На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Тень Агасфера

Отрывок из романа «Свиток»

Город пестрел афишами и транспарантами. Августовский сиверик ещё не успел их порастрепать, и на глянце, перкале и картоне внятно читались свежие даты и знакомые имена. Это были отголоски только что закончившегося кинофестиваля — шелуха очередного шоу, на котором приличные актёры и даже народные любимцы подчас теряют обаяние, а организаторы — все эти антрепренёры, менеджеры, промоутеры — втихаря и за казённый счёт набивают свои бездонные карманы.

Сколько их уже было в Архангельске, этих фестивалей, — не счесть! Год за годом да не по одному за год, настолько миражи Нью-Васюков, то бишь Каннов и Венеций, распалили воображение губернатора. Дошло до того, что он сам полез в киноактёры. Какая тут экономика, какое к чёртовой бабушке сельское хозяйство, коли важнейшим из всех видов деятельности, а не только искусства, является кино! Бывший комсомолёк, за которого я в своё время чуть было публично не высказался, да хватило ума воздержаться, так вот этот комсомольский вождёк дорвался-таки до областного трона и от загулов да вседозволенности, видать, совсем потерял голову. С глузду зъихав, как говорят на неньке Украине, родине русского классика. А сам он, классик — живее всех живых, — при виде мёртвых душ уже полтора столетия сокрушённо разводит руками, дескать, в губернии неурожай, дороговизна, грабежи... а они — балы! Увы, Николай Васильевич! Так было и так всё осталось. Запудрить народу мозги, ослепить его фейерверками, чтобы он дольше не мог прийти в себя и не учинил спрос с очередного временщика за очередные иллюзии и миражи — вот причина всех этих непрекращающихся «балов», и в частности этого очередного кинофестиваля.

— Да, — подтвердила Поля, — тут такое творилось! Столько звёзд — с ума сойти! — Загибая пальцы, она принялась перечислять именитых киношников, а закруглила всё неожиданно: — Ты бы тоже мог среди них быть.

По случаю возвращения из рейса мы сидели за праздничным столом. Тётки на сей раз не было, она обитала на даче. Дети, нахватавшись сладостей, разбежались по своим делам — они достигли того возраста, когда с родителями за ручку уже не ходят. И мы с Полей остались одни.

— Да-да, — повторила она, — среди них... — и почему-то показала большой палец, точно он был моим олицетворением.

— И в каком качестве? — усмехнулся я.

— В прямом, — назидательно сказала Поля. — В качестве сценариста.

Я пожал плечами — о чём тут говорить? А Поля, не дождавшись ответа, протянула руку и достала с полки, на которой стоял мой портретик, конверт:

— Это тебе...

Поверх письма была пришпилена визитка. Я с трудом себя сдержал:

— Он был здесь?

— А что? Что такого? — Поля повела плечиками. — Что такого? — Мою досаду она истолковала чисто по-женски и ответила, упреждая возможные, на её взгляд, подозрения соответствующим образом. — Детям он понравился. Такой весёлый... Всё анекдоты рассказывал, — она прыснула. — Про евреев... Пригласительных натащил на все премьеры. Я, правда, не ходила... А ещё блокбастеров надарил. Манюня все стены у себя оклеила. Видал? А Ванька — тот, говорит, загнал всё. Представляешь?.. Аукцион устроил...

В глазах Поли искрилось неподдельное веселье. Как я любил эти живые искорки в прежние поры! И как неуместны они казались теперь!

Отодвинув письмо, я пошёл в свою комнату и вернулся назад с журналом. Вернее, это был даже не журнал, а блоки из одного толстого литературного журнала, который, как многие в начале 90-х, выходил многосоттысячными, а то и миллионными тиражами, и типографии не успевали их печатать.

— Прочитай, — сказал я и протянул Поле принесённую сшивку. Я написал «сшивка», хотя для себя с самого начала окрестил её «вы­диркой».

Эта «выдирка» попалась мне на глаза после переезда. Переезжали на новую квартиру без меня; книги, журналы оказались разложены и расставлены иначе, чем ставил я; вот эта «выдирка» случайно и выпятилась, оказавшись на самом видном месте. Поначалу я взглянул на неё с недоумением — что это? — но потом вспомнил. Её передал мне Дима Колчин. Было это где-то в студийном лабиринте. Мы торопились тогда покинуть здание. Что я говорю «покинуть»? Нас срочно выставляли из него, чуть ли даже не в 24 часа, как персон нон грата, ибо площади студии поменяли собственника. В те дикие поры, которые иезуиты-политологи кокетливо называют «порой первоначального накопления капитала», такое происходило на каждом шагу и свершалось в считанные минуты: сват, находившийся при власти и печати, скорёхонько оценивал объект, сведя стоимость его до суммы карманных денег школьника младших классов; брат, сиречь плутократ, порывшись в своём портмоне, переводил означенную сумму на государственный счёт, ему тут же выдавалась соответствующая бумага, и с той минуты он становился единоличным владельцем облюбованного объекта, даром что возведением оного занимался большой трест, что строители трудились тут целых полтора года да ещё десять месяцев наладчики устанавливали здесь оборудование. Вот по завершении подобной «законной сделки» нас и выпирали со студии. Мы покидали её, точно беженцы 41-го. Такое сравнение сделал наш завхоз Артемий Фомич, — он знал это не понаслышке, поскольку пережил оккупацию. «Ну, как, Димуля, — хмыкнул я, столкнувшись с Колчиным в коридорной суматохе, — этот кадр укладывается в девять секунд?». Дима, ничего не соображая, хлопал глазами и разевал рот, словно выброшенная на берег рыба. «А-а! — махнул он рукой, а потом шлёпнул себя по лбу: — Чуть не забыл. — Он извлёк из портфеля красную папку. — Это тебе. Липкин передал». — И словно опасаясь выбиться из темпа, который отстаивал в режиссуре, побежал дальше.

Папку я раскрыл тотчас — любопытно же было, что за презент оставил на прощание шеф. В папке оказалась эта самая «выдирка». На чистом поле выше заголовка чернела торопливая надпись. «М. Русанову» — это стояло сверху. «Почитай, М. Это тебе полезно» — было в другой строке. И ниже наискосок — «Зиновий Липкин». То, что подпись располагалась на месте возможного автографа, меня ничуть не задело. Пусть автор на это пеняет. Зацепило другое: тон надписи и этот короткий инициал в обращении. Сил, что ли, не хватило на остальное? Или неприятно было моё имя писать? А, Зяма? Так ведь оно у меня не абы какое, а из Ветхого Завета, древнееврейского происхождения. Или запамятовал?

«Выдирку» я прочитал в поезде — это был тот самый поезд, который окончательно увозил меня из Москвы. Потом сия «выдирка» оказалась на самой нижней полке стеллажа, куда я сбагривал маловостребуемую литературу. А после переезда эта растрёпанная стопка сшито-склеенных листов снова выпятилась на свет — «Роман-размышление о четырёх казнях Господних» под названием «Псалом», автором которого был выходец из России Фридрих Горен­штейн.

Поля вернула мне «Псалом» на третий день. Вид у неё был смущённо-растерянный. Она села возле моего стола, за которым я перебирал страницы рукописи, и снова взяла сшивку.

— Странная книга, — сказала Поля. От белых страниц по лицу её пробежала тень. — Здесь, кажется, нет ни одного светлого персонажа. Даже среди детей. Рахитичные, хныкающие мальчонки... Эти Жорик, Вася, как там ещё... Ну, понятно — нищета, голод. Но ведь и детство. Детство-то всё равно солнечно. — Пальцы правой руки её сжались в щепоть. — Хоть один-то лучик должен быть, ведь не может не быть! — Поля потупила глаза, а потом снова вскинула. — А юноши какие, молодые люди... Этот Савелий, который мается от раннего созревания и занимается онанизмом, а потом ударяется в алхимию. А Вася Коробков — это же просто урод. Я уж не говорю про мужиков. Что-то тупое, животное видишь, когда читаешь эти страницы... Петро Семёнович, бывший красногвардеец-рубака — чистый упырь. Не лучше и те, кто моложе его. Павлов — охальник, хулиган, развратник. Андрей Копосов — пьяница, дебошир. И оба они, Копосов и Павлов, в недавнем фронтовики... Не знаю, не верю...

— А женщины? — спросил я.

— Женщины?! — Поля не то чтобы отпрянула, а словно защитилась при этом вопросе. Да почему «словно»? — она действительно обхватила себя за плечи, как обхватывают, когда становится зябко. — Девчушка, совсем ещё дитя, Мария. — При этом имени Поля сбилась. — И это дитя обуревает страсть... прелюбодеяния. Не поверю. Нужда заставила — другое дело. Но чтобы страсть? В тщедушном тельце? Да он что-нибудь смыслит в природе женщины, этот...

Я промолчал. Нынешняя покорёженная жизнь давала столько примеров, когда на панели оказываются малолетки, что я промолчал. Но по поводу природы Поля была права: чтобы яблоня заневестилась, брызнула цветами, она прежде должна укорениться, должна напитаться земными соками, иначе даже почки не завяжутся.

— А другая девочка, — продолжала Поля. — Аннушка эта... Имена-то всё какие... Там Мария, — она снова запнулась, — тут Анна, это, кажется, благодать...

Я кивнул.

— И вот эта-то Благодать, эта сирота толкает на смерть другую девочку. Ты обратил внимание на её имя? То, что девочка — еврейка, это одно. Но имя-то у неё какое — Суламифь. Библейское имя. Из «Песни Песней». У нас Библию почти сто лет не читали. Но имя-то это известно. По литературе известно, особенно через Куприна. У него есть повесть, она так и называется: «Суламифь». Помнишь? — Поля мечтательно сощурила глаза и запрокинула голову. — Соломон: «Глаза твои глубоки, как два озера... Шея твоя пряма и стройна, как башня Давидова!». Суламифь: «Освежите меня яблоками, подкрепите меня вином, ибо я изнемогаю от любви...» Удивительно! Интонации-то какие! Особенно в голосе Суламифь...

Я залюбовался Полей — я давно её такой не видел, может, с той самой поры, когда, стоя на деревенском угоре, мы озирали звёздное небо. Я даже вздохнул при этом, тихонько так, почти про себя.

— И вот эта русская девчушка, — Поля вернула меня с неба на землю, — эта Аннушка предаёт и по сути обрекает на гибель еврейскую девочку, которая, по воле автора, носит библейское имя Суламифь. Для чего он это делает, Горенштейн? Задача автора, насколько я понимаю, привести читателя к сопереживанию, к состраданию. Но разве можно добиться этого на основе изначальной лжи? Ведь он не просто лукавит — он манипулирует, он обманывает меня. Обманывает умело, изощрённо, местами психологически выверенно. Но тем это отвратительнее. Два детских образа, две несозревшие души, а он, автор, напяливает на них, точно на манекены, собственные безразмерные комплексы. Он тот самый Савелий, который так и не избавился от юношеских прыщей. «...Как все еврейские дети, был легко раним и злопамятен...» — это, видимо, о себе.

Поля распалилась. Чтобы маленько её остудить, я перевёл разговор на язык. Ведь она как-никак кандидат наук, языковед, пусть и в прошлом — чувство-то языка у неё не утратилось.

— По-моему, это языковая стилизация, — сказала Поля. — И корни её очевидны — он время от времени пощипывает Достоевского.

— Поносит, — уточнил я.

Поля кивнула.

— А чтобы убедительнее было, рядится в его стиль — и в описании, и в речи персонажей. Но, по-моему, это у него выходит неуклюже. Язык Достоевского в «Униженных и оскорблённых», в «Бедных людях» органичен. И эпохе органичен, и персонажам. А для Горен­штейна это всего лишь манера, приём. Когда манерничает Зощенко, выходит сатира, это убеждает. А когда манерничают на материале трагическом, это вызывает отторжение — так отторгается чужая ткань, когда её не принимает сердце.

И тут Поля снова перевела на то, что, видать, больше всего задело.

— Женщина бросает своих детей... Не подбрасывает на богатое крыльцо, не сдаёт в приют, детдом, а оставляет на произвол судьбы и куда-то уезжает. Время голодное — 33-й год. И вроде бы, и не такое бывало — до пóеда ведь доходило, сколько было случаев каннибализма! А вот в эту историю не верю. Просто автору понадобилось потаскать детей по разным городам и весям, мать в этом случае ему мешала, вот он, своим произволом, и разлучил их.

Поля постучала щепотью по сшивке.

— Еврейские родители никогда не бросают своих детей... Так здесь написано. Это нам, что ли, в укор? А тогда кто же заселил Россию, всё это пространство от океана до океана? Выходит, одни брошенные, сироты?

Поля помотала головой, губы у неё побледнели.

— А ещё здесь есть одно словцо... Так-то ничего особенного... Но в контексте — мм-м! Потому что звучит по поводу русской матери. По мне, уж лучше мат, по крайней мере ясно, чем вот так, с похабной ухмылкой, используя это словцо — «мастерство». Дескать, она, русская мать, творит потомство мастерством. Не любовью, а мастерством. И много раз на все лады повторяет: «мастерством заселила...», «хорошо своё дело знает», «требуется хорошее мастерство», «поработала русская баба...» Пакостник! А если бы о его матери так?!

Поля меня порадовала. Похоже, она ничего не утратила, что ей было присуще и что когда-то притянуло меня к ней. Всё осталось с нею, несмотря на то, что она уже целиком жила в новой коммерческой эре. Жаль только, что её представление о бытии и практическая жизнь подчас не совпадали. И концовка нашей беседы это подтвердила.

— И всё же, Миша, напиши, — сказала Поля. — Ответь этому Липкину. Роман, — она кивнула на «выдирку», — и эта надпись — это ведь не одно и то же. Напиши ему... В твоих же интересах... — И уже вдогон обронила: — Там же такие деньги крутятся, на тэвэ...

В письме, которое оставил Липкин, говорилось, что пора возобновлять прежние связи, возвращаться к старым проектам, тем более что для того есть все основания. Имя Ломоносова тут не упоминалось, но это было и так очевидно. Теперь, в пору сериалов («мыльняка» — было написано в письме), историческая тема пользуется особенным спросом. Того требуют интересы государства. Именно так и подчёркивалось в письме — «интересы государства» — ни больше ни меньше.

За ответ я сел без охоты. Однако же сел и написал. И вот что вышло:

 

«Спасибо за предложение, Зиновий Борисович! Тронут! Но прежде чем его обсуждать, хочу ответить на то послание, которое получил десять лет назад при известных обстоятельствах, — я имею в виду журнальную сшивку с романом Ф. Горенштейна «Псалом» и твою надпись о пользе для меня сего чтения.

Я прочитал роман. Ты прав — польза очевидна. Однако должен сразу оговориться — не в том смысле, в котором ты это предполагал. Нет, поначалу-то, когда я находился в процессе чтения, книга, видимо, достигла цели — я смутился, опечалился, поник, склонил буйну голову и т. д. и т. п. Ведь ты именно этого добивался, когда передавал роман, не так ли? Я смутился, более того — оторопел, когда глянул в то зеркало, что автор с твоей помощью поставил перед моими глазами. Я не узнал в нём себя, русского человека, потому и оторопел. Но потом пришло просветление. Зеркало, мне подставленное, — это не зеркало моей Родины. Это изделие королевства кривых зеркал, только и всего, а стало быть, неча пенять на его изготовителя. С этой мыслью я тогда и закрыл это изделие, не предполагая, что когда-нибудь к нему вернусь. Но вот сейчас, когда взялся за письмо, оно опять всплыло в памяти. Придётся, Зиновий Борисович, сказать об этом романе подробнее. И тут, с твоего позволения, я уже буду обращаться не к тебе, а непосредственно к автору книги, которого ты взял, в некотором роде, в адвокаты.

* * *

Ты утверждаешь, господин Горенштейн, — и не раз это подчёркиваешь, — что «русский спорщик говорит умней смысла своего». Может быть. Только, боюсь, эта формула ко мне не относится. Ты, разумеется, умнее — умней и умом, умнее и смыслом, пусть иногда и тёмным. За тобой — знание Библии, особенно Ветхого Завета, что и естественно. У тебя вёрткий, оборотистый, соединяющий в одной фразе, казалось бы, несоединимое язык, что тоже похвально. Наконец, у тебя точное, точнее изначально заданное видение цели.

Немного смущает, что ты, мягко говоря, не слишком сердечно вы­сказываешься о России, где ты появился на свет и вырос. Ярославну ты предпочёл бы видеть в парандже. Русская живопись — это, по-твоему, что-то посредственное: и Кипренский — портрет Пушкина, и Перов — портрет Лермонтова, а Достоевский — и как портрет, и как личность. «Исконно славянская доброта» проявляется у тебя в полицае. Русские старухи — это «корявые корни народа». «Мы, — говорят они безмолвно одним лишь видом своим скуластым, коротконосым — мы руськие... А вы откель будете?». Бедная Арина Родионовна, эк ты её! Ведь она тоже была скуластая и коротконосая. Как тут вослед за её питомцем не воскликнуть: «Выпьем с горя, где же кружка...» Впрочем, что там Арина, «подружка бедной юности», коли даже для образа России у тебя нет иного сравнения, кроме Плюшкина!

Смущает это всё, господин Горенштейн, если не сказать больше. Утешает лишь то, что ты и другие нации не особо жалуешь. Достаётся на орехи грекам — и за бытовое, и за бытийное. И поляков ты щёлкаешь по шляхетскому носу — у них оказываются «купоросные уста». Но всё меркнет перед тем, какой ты представляешь Германию. Речь, разумеется, не об отдельных персонажах — хамовато-дегенеративных гитлеровцах, а в целом о стране и не только применительно к военному времени. По твоему вердикту, это «нечестивая земля», на которой обитает «нечестивый народ». Стало быть, и предшественники третьего рейха — Бах, Шиллер, Гёте, Кант... и представители послевоенной Германии — Брехт, Бёлль, Гюнтер Грасс... — это всё «нечестивцы». Но тогда вопрос: как же ты, бедолага, живёшь-то среди них — да ещё где! — в самом центре «нечестивой земли» — Берлине? Или, может, эти «нечестивцы» почитают за честь, что ты живёшь среди них, коря их своим присутствием? Или всё дело в гешефте, который приносит тебе это место? С одной стороны — сладость быть живым укором этим «нечестивцам», удовлетворение от повинного вида людей, лично не виновных ни перед тобой, ни перед твоим народом, а с другой, — видимо, неплохие отступные за твои неведомые страдания.

Ты умный человек, Фридрих Горенштейн! Ты башковит, как твой тёзка и соратник твоего соплеменника Маркса, создавших завет коммунизма. Ты изощрён, как ещё один твой тёзка, правда, извини, немец — Ницше, создавший завет антихристианства. И потому мне трудно с тобой спорить, тем более что, как ты утверждаешь, «русский светлый глаз обычно жидок...» («Хозяин русский, а чай жидóк» — это тебе в рифмовочку деревенская поговорка.) И всё же попробую. Ведь попытка — не пытка, говорят издревле на Руси.

С первой страницы своего «Псалма» ты, ребе Горенштейн, не перестаёшь твердить одну формулу: «Иисус из колена Иудина». Она повторяется в разных вариациях на всём протяжении романа как твой главный ключ. Формула поначалу смущает и даже коробит, ибо на светлый образ Христа падает тень имени предателя. Но постепенно читатель свыкается с нею, как свыкается он, к примеру, с газетным штампом, уже не воспринимая заложенный в нём изначальный смысл. На это и рассчитана твоя уловка, а применительно к ключу — отмычка или фомка, коими во время оно пользовались первосвященники и фарисеи. Ты хороший ученик, ребе Горенштейн, — наставники школы фарисеев были бы тобой довольны. Непосвящённый ум от твоей формулы-фомки, естественно, потеряется. Посвящённого она способна загипнотизировать, замкнув сознание. Это очевидно. Однако чуткий к слову христианин, тем более человек православный, просветит эту формулу сердцем, затем повторит Символ веры (который ты, якобы поборник точных цитат, поминаешь не по канону) и, троекратно перекрестившись, скажет примерно так: Иуда, которого ты имеешь в виду, — персонаж Торы. Пришествие на Землю Сына Божия и время, когда жил тот смертный, — разные эпохи. Более того, Иисуса Христа и великого грешника Иуду разделяют не просто столетия — вечность. О каком тут «колене» может идти речь?

Ветхозаветный Иуда подбил своих братьев продать в рабство семнадцатилетнего Иосифа, их младшего брата по отцу; совершив сделку, братья-работорговцы получили за Иосифа двадцать серебренников, а отец их, Израиль, оказавшись в неведении о судьбе горячо любимого сына, от горя едва не умер.

Таковы были нравы, ребе Горенштейн, в среде твоих предков. Это тебе не выдуманная история про русскую девочку Аннушку, которая обрекла на гибель еврейскую девочку Суламифь. Тут предатели и жертвы — твои соплеменники. Из Торы слова не выкинешь.

А продолжая исторический ряд и сводя концы и начала, приходишь к закономерному выводу, ребе Горенштейн: провокативная сущность молодого Иуды соответствует именно твоим приёмам анализа и доказательства, равно как сын близорукой Лии и отец «рукодельника» Онана во многом напоминает твои идеи и образы.

Но Иисус Христос — есть Сын Божий, при том, что у Него земная Мать, Сын Божий, посланный Господом на Землю, дабы наставить твой погрязший в грехах народ, а потому для Него чужды и Ему неуместны псевдонимы твоего рода.

Великую милость оказал Господь Бог, положив через отца древних евреев Авраама начало новой земной эры. Пророк Моисей, получив от Господа скрижали Завета, начертал первые страницы Библии, ставшей достоянием всего человечества. Но из чего ты, ребе Горенштейн, заключил, что ты прямой наследник тех бедных и неукротимых иудеев, которых Моисей сорок лет водил по горькой пустыне? Ведь ни современные греки не называют себя эллинами, хотя наследуют их кровь. Ни итальянцы, живущие на овеянных славой исторических землях, не кичатся дальним родством с Древним Римом. А тебя обуяла мания, что ты — чуть ли не прямой потомок Авраама и волен судить современный мир по законам Моисея. Побойся Бога, ребе Горенштейн, если ты действительно веришь в Него, да загляни в историю. Та древняя еврейская судьба, тем паче древняя еврейская святость пресеклись задолго до нашей эры, а точнее в VIII и VII веках до Рождества Христова, когда под ударами Ассирии и Вавилона пали два небольших царства — Израильское в 727 году до н. э. и Иудейское в 606 году до н. э. Лишившись государственности, евреи растерялись, они не ведали, как жить дальше. Но более всего растерялись книжники и законники. Их смятение дошло до того, что они, похоже, потеряли не только присутствие духа, но и совесть. В поисках ответов на главные вопросы они принялись всяк на свой лад толковать священные книги, искажая заветы пращуров, а главное — заповеди Бога. Личная спесь их в итоге породила национальную ересь, которая за­ключалась в том, что народ Израиля избран Богом для всеобщего господства — ни больше ни меньше. Всё, что было заложено в Торе — страсть и мужество Моисея, мудрость и прозорливость Соломона, истовость и терпение Иеремии... — всё это стало облекаться в национально-религиозную исключительность. При этом суть, основа Завета уводилась в тень, а вперёд выпячивалось национальное тщеславие. Кичливость фарисеев и саддукеев дошла до фанатизма. А где фанатизм — там неизбежна потеря духовного зрения, а то и полная слепота. Так оно и случилось. Библейские книги пророчили приход Мессии. Книжники и законники видели в предсказаниях только одно — подтверждение избранности народа Израиля. Мессия, утверждали они, грядёт как воитель, ибо это угодно Богу — сокрушить всех врагов Израиля и сделать евреев господами мира. И никому из них — ни рядовым сектантам, ни высшим иерархам — не приходило в голову, что, может быть, приход Мессии — это предел терпения Господа, разочаровавшегося в народе, которому он вручил Свои Заветы. Итог известен. Когда Иисус Христос, Сын Божий, явился на Землю, большинство евреев не приняло Его. Не приняло потому, что Он был не воитель и не мститель. Напротив, Иисус явился в мир с проповедью покаяния и любви. Но особую ненависть у еврейских законников — талмудистов и фарисеев — вызвало то, что Иисус Христос разрушил миф об их «богоизбранности». Обличая гордыню и спесь этих самозванцев, «Иисус сказал им... Ваш отец диавол; и вы хотите исполнять похоти отца вашего» (Иоанн. 8; 42, 44). Вот за то, что Сын Божий обличил их сатанинские претензии на мировое владычество, эти лицемеры и лжецы — твои пращуры, ребе Горенштейн, — Его и предали. Крестный путь Иисуса сопровождался улюлюканьем толпы, подстрекаемой фарисеями и начётчиками. Плевки, каменья, пощёчины — Он испытал всё по дороге на Голгофу. Но любящее сердце Христа простило и унижения, и оскорбления, от кого бы они ни исходили, — хоть от первосвященников, хоть от городской черни. Лишь одного из всех, встреченных на пути, Он не простил, причём того, который как раз и не улюлюкал, — Агасфера, сапожника Агасфера, равнодушного и холоднокровного, как выделанная им кожа, который не позволил Христу передохнуть, прислонив крест к углу сапожной лавки. Евангелисты в своих свидетельствах этот эпизод обходят, очевидно, пожелав оставить образ Христа не отмеченным ни одним наказанием. Но в сердцах людей, в человеческой памяти эта история сбереглась и потом отразилась в апокрифах.

Вечный жид — такое имя получил Агасфер, которого Христос обрёк на вечные скитания. Миновали тысячелетия, но он по-прежнему скитается по земле, не находя покоя и утешения, обречённый на унылое бессмертие. За минувшие века у этого скитальца разрослось немалое потомство. Одного из наследников Вечного жида ты мне подсказал — Шумахер. В переводе на русский Шумахер, Шумейкер, Шустер — сапожник. Но дело, разумеется, не в том, что аукается ремесло. Аукается образ. Ты ведь сам, ребе Горенштейн, пишешь, что копните «любого гения (читаю — и злого), и вы найдёте в нём иудейское начало». В Достоевском своего соплеменника ты сам не пожелаешь увидеть. В Есенине его нет по природе. Как и в Ломоносове. А в Шумахере — наверняка. Наведайся в поздний час к Кунсткамере, и там, под дверью, ты услышишь скрипучий старческий скулёжь. То скрипит тень коварника Шумахера. Он готов вернуться в прошлое, дабы переломить свою судьбу, он согласен превратиться даже в одного из заспиртованных там гомункулусов, только бы не быть порослью Вечного жида.

А другой наследник Агасфера — это ты, ребе Горенштейн. Твой опус — тому обоснование. Ты твердишь, что единственная еврейская вина перед падшим миром и перед Богом — «Беззащитность» (стало быть, нынешние Шейлоки, так называемые олигархи, эти гении гешефта, в основе которого плутовство и мошенничество — это всё беззащитные овечки). Более того, говоря о беззащитности — к тому же с прописной буквы, — ты смеешь влагать это в уста Господа. ты! смеешь! влагать! И при этом на протяжении всего романа плюёшь в Его Сына, поносишь и обливаешь Христа грязью, делая это в отличие от тёмной, обманутой фарисеями толпы осознанно и, стало быть, осознанно нанося оскорбление всему христианскому миру. Я не стану повторять в качестве доказательства речи антихриста — богохульство на твоей совести и совести тех, кто допустил к печати твой опус, ханжески названный «Псалом». За аналогичное оскорбление пророка Магомета мусульмане приговорили писателя Рушди к смерти. Моя мягкосердная Православная Родина промолчала, когда вышел твой пасквиль. Однако это вовсе не значит, что тебе сие спустится, Фридрих Агасферович Горенштейн. Судьба Вечного жида — твоя судьба. Заруби это на своём носу!

Постскриптум.

Ты понял, Зяма? Да, ты правильно меня понял — Ломоносова я тебе не отдам. Экранизируй своего местечкового Горе-енштейна, если ты в нём черпаешь свои силы. Один только совет: премьеру назначь на зиму — зимой не в таком обилии тухнут яйца.

Михаил Русанов».

Михаил Попов (Архангельск)


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"