На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Одиночество

Отцу Иоанну Стукач, матушке Марине и Верочке Михайловой посвящается

Бывало ли с вами такое – вспомнишь что-то из давно забытого, давно произошедшего – и замашешь-затрясешь головой, отгоняя от себя непрошенные видения, так тебе за прошедшее стыдно или больно. А ведь тогда, когда все это случалось, и не думалось, что потом от воспоминаний трясти будет, и не гадалось. Да и не замечалось многое. Шел по жизни, а глаза, как бельма, – ничего не видят.

Самое интересное, что человек я очень даже чувствительный. С детства. На всякую интонацию в голосе душа отзывалась, особенно когда кино смотрела или когда историю кто-нибудь рассказывал из прошлого. Мама или бабушка. Что они пережили в войну, в революцию. И отчего, думала всегда, люди такие бездушные, такие бесчувственные вокруг были? Вот где они были, эти люди-то, когда мамочка, сама еще двадцати четырех лет от роду, третьему своему ребенку рубашку на смерть шила из старой своей юбки?

Старой-то и нельзя сказать, потому что новой и в природе не было, все старое было. Так что шила она ему рубашку на смерть из своей юбки, а ребенок этот еще был жив, только от голода он, мамочка знала, вот-вот помрет. А в доме кроме воды ничего… Да еще у нее было двое постарше. Те еще не лежали, как третий, те еще ходили и воду пили "от пуза", и она у них в их огромных животиках булькала так, что мамочка слышала эти звуки, и долго потом они ей чудились...

Так вот, думала я, где были люди, среди которых жила молоденькая солдатка, чей муж на фронте с августа месяца первого года войны бился? И ушел он на войну из дома, где трое малых ребят, а в хозяйстве и коровы-то не было, телушку еще растили-откармливали. Ушел у нее муж на войну даже с радостью, несмотря на то, что на войне убивают, потому что от большего страха ушел. В мае месяце его председателем колхоза назначили, а в июне – мужиков под ружье, и тут же жесткий план на всякую сельхозпродукцию – не сдашь, враг народа. И не сдал бы. Да в августе военкомат его вызвал и опередил карающую десницу. И ушел ее Алексей, в тяжелом хмелю после проводин, на которых и пели, и пили и плакали… А она осталась в чужом углу с тремя ребятами малыми да с телушкой, которой до молока еще год прожить надо.

Что отец, что мать мои – сироты. У мамы сиротство наполовину – мама, бабушка моя, у нее была, а отца казнили в двадцать четыре его годика лютою смертью. Свои же, "суседи", как бабушка говорила. Только соседи эти тогда стали "белыми" и "красными". Поддался народ, разделился – суседи против суседей. И братовья тоже. Не остановить. Что тот мор. И прахом пошло все нажитое.

У мамочкиного папы два брата еще были, те шли за "белых", а он – за " красных". А когда пала Черкасская оборона, где дед мой в окопах сидел против Анненкова, разошлись мужики, оставшиеся в живых, по домам. Это, оказывается, еще можно было тогда сделать. И дедушка домой пришел. Вместе с ним вернулись еще – мужик лет сорока да паренек, совсем несмышленый, восемнадцати лет, – тот уже тифозный вернулся, с большой температурой дома лежал, "в жару".

Всех утром подняли "белые суседи". Пошли, – говорят, – поговорим… Бабушка и не кричала – все свои. И не прощалась с дедом. Сейчас же и вернется её Демьян. "Хоть бы зубы не повыбили…" – об этом только и подумала. Корову обихаживала, да моя мама, еще трех годиков, на крыльце стояла, с отцом запросилась, закричала, ее нужно было на руки взять, успокоить.

И не простилась…

А мужики еще и к Панкрату зашли, тому, сороколетнему, и Семёна тифозного с постели подняли, тоже ему говорят, пошли, мол, поговорим… А он им:

– Не дойду, больной я…

А они:

– Дойдешь! Здесь недалеко…

И, правда, недалеко. За селом сразу за первую горку завернули, а там место почти ровное, чуть дальше сад пасечника местного большой был разбит, он уже по склону тянулся, а до сада – ровнехонько, как стол. Места в Семиречье красивые, садов и гор там много.

Мужики-то верхом сразу сели, а деда с товарищами пешком вели. Семён за них цеплялся, так и брели втроем. И не разговаривали, конечно, какой тут разговор. А как добрели, то увидели – другой сосед, Иван Поддубный, тоже верхом туда прискакал, на коне вертелся, и лопаты – аккурат три штуки, в землю воткнуты, их поджидают.

Верховые соседи заставили своих пеших соседей могилу себе выкопать да тут же и посекли их.

С размаху, с плеча секли шашками, конями затеснили…

Бабушке фуражка дедова досталась. Поодаль лежала. Отлетела видно, когда он смерть свою принимал, или, может, сам, как прощание, заранее сронил…

Даже не перезахоронили. Как те, трое соседей, завалили землей, так и лежали они. А раскопать, чтобы обрядить по чести, покойников не посмели.

А, казалось бы, чего бояться-то было своих же, соседей? Всю жизнь рядом прожили. Да и не только же эти трое, что на конях, в селе жили. Где люди-то были?

И тогда, когда мамочка моя на смерть рубашку еще живому своему сынишке шила, что, не было рядом никого, кто хоть бы полстакана молока принес или корку хлеба?

Никак не могла понять я этого, слушая воспоминания. Да и как понять такое? Сшила мама рубашечку своему Толику "на смерть", взяла в руки лопату и пошла на целый день в поле "к чеченам" картошку копать. Чеченцев тогда в войну к ним в Казахстан нагнали. Взяла мама, напившись вволюшку воды, лопату в руки и пошла к чеченцам на целый день – "в наймы"… Дома, в углу, который снимала, трое голодных ребятишек, одному на смерть рубашка сшита…

А в поле чеченка да старый чечен за работниками наблюдали. Как они отвернутся, мама несколько картошек зароет в землю да приметит, чтобы ночью за ними вернуться. Несколько штук за пазуху смогла затолкать. И когда об этом своем воровстве вспоминала, то всегда смеялась: "Чеченка мне говорит – Ты кормишь? Грудь у тебя большая… А я ей – Кормлю, кормлю…"

Шла моя мамочка домой уже по темному. Безо всякой мысли шла. Не шла – брела. Картошки сварила, что за пазухой принесла, детей накормила. А потом обратно в поле. Где и чего замечала, когда картошки закапывала, в темноте не сильно-то могла разглядеть. Так что все поле руками перерыла. Ведро "картох" домой принесла.

И спаслись!

Всего ведро картох.

Толик остался жив. Невысок росточком только вышел да зубы мелковаты, а так – куда с добром. И умный, и веселый, и красивый… Счастья только вот Бог не дал. А что от голода умирал и не подумаешь.

И папочка мой сиротой рос. Круглой. Ни отца, ни матери не знал. Вспоминал, что уже большой был, наготы стеснялся, а все без штанов бегал – не было их, штанов-то. В самую лихую годину вырастал. А отчего папа в то время, когда Анненков со своими отрядами в Китай уходил, оказался в другом селе, больной, "под Лопуховским домом", так и не уяснила себе. Семь лет ему тогда было. Помнил отчетливо, что в соседнем дворе атаман этот речь говорил, что ухожу, а вы, кто останется, счеты друг с другом не сводите, без счета живите… Из-под этого Лопуховского дома его брат Василий забрал, в бреду уже. Тому сказали люди, что видели его младшего брата под Лопуховским домом в Черкасске. Василий на коня, да и привез к себе папу… Этого старшего папиного брата и его жену Полю я почти не помню. Когда Василий умер после неудачной операции, мне было столько, сколько моей маме, когда ее отца "суседи" увели.

Больше всего меня в этой истории поражало то, что были же ведь те люди, что видели мальчишку в бреду? Точно знали, что за мальчонка, а не взяли его с собой, не нашли местечка на повозке. Уж не ходячий он был. Не понять мне этого было, да и все тут. То ли время жестокое так людей потрошило, что без сердец оставляло, то ли так и должно все было в этой жизни быть, разъяснить себе никак не могла.

– Ты, девонька, – говорила на мои домогания бабушка, – не торопись судить, всяк себя спасал. Свое горе в людях сильнее чужого… Поймешь. Все в тобе…

Но как же такое понять? Рассудите. Лежит "под домом" у тебя семилетний ребенок. Даже если он и не в бреду, а… живет. Вот живет у тебя "под домом" (так и не спросила у отца, пока жив был, как это понимать, рядом с фундаментом, за стеной дома или прямо под домом, в лаз какой-нибудь лазил) пацаненок семи лет. Кругом война, красные и белые туда-сюда шастают, тебе страшно, а как он там, под домом? Да и что, людей вообще вокруг никого? Просто людей. Хоть каких-то!

Человек с бедой всегда почему-то один на один оказывается. А людей вокруг – как вымерло.

Вот отец рассказывал, раскулачили большую семью Гаюновых у них в селе – хорошую, работящую. А село из столыпинских переселенцев – крепкое, красивое. На берегу озера, да под самыми горами. Весной в черемухе белой утопало, а зимой столько снега за одну ночь наваливало, что двери открыть нельзя было – откапывали соседи друг друга. Лето жаркое, звездное… Пасеки ставили, плотину выстроили… А в председатели им поставили самого бедного из селян. Мысль такую в жизнь воплощали, если самый бедный, так, значит, самый настоящий пострадавший от прошлой власти. А он и не пострадавший был, а ленивый. Ему раньше мой дядя Устин, что у "белых" был, говорил: "Бедный ты-то бедный, но вода же у тебя есть, у озера живешь, умойся хоть…"

Отчаюга этот мой дядя был, о его проделках бабушка нет-нет, да и вспоминала, и всегда начинала свой рассказ с тихим смешком: "Устин-то…" Будто он только что вышел, будто я его когда-нибудь встречала…

Так вот, припомнил этот первый председатель Устину его слова про воду. Сгинул Устин в тюрьме. И тоже, по слухам, смерть его была лютая. Ножкой от табурета забили. Там же, в ближней тюрьме, совсем недалеко.

И раскулачивал своих соседей председатель с умыслом – своим, да и сверху спущенным. После раскулачивания, для полной справедливости – аукцион. Что это такое, никто и не знал, и вел его сам председатель. Возьмет вещь какую, еще теплую от тела хозяйского, да и кричит: "Раз, два, три! На, Мотька, бери ты!" Это "полюбовница" сразу у него появилась.

Так Мотьке все "по справедливости" и отдавал. Шпилькин, была его фамилия.

Отвлеклась немного. Угнали всех, всю большую, работящую семью, а младший самый, Григорий, потом вернулся, сбежал видно, вырыл себе нору в горе и жил там, а потом "сгинул". И не знал никто ничего о нём.

Как в пустыне.

Удивлялась, вопрошала, а ответа не находила. И решила для себя, что все страшное и непонятное – в прошлом. А сейчас – время другое, вырастет мое поколение, которое все хорошо и правильно понимает, и охраним, укрепим собой жизнь правильную, хорошую, совсем нестрашную. И никого в беде не оставим. А те, кто за нами будет расти, – еще лучше будут, еще правильнее, еще душевнее…

Ну, не совсем такими словами я себе это уясняла, а скорее чувствами. Представляя себе что-то вроде крепкого, ровного отряда, который поднимается с краю огромных территорий и идет, идет, всем на помощь… Как какая-то чудесная стройка, которые перед всяким фильмом в киножурналах тогда в кинотеатрах показывали. Даже дыхание захватывало, и сердечко стучать начинало так быстро-быстро, радостно.

В детстве время долго тянется. А лето какое было огромное! Вырастать за него успевал. Что тот подсолнух. И кто старше из детей, тот всегда перед младшими хвалился, что ему скорее, чем им, взрослым быть…

Я подросла во времена хрущевские. Трудностей послевоенных особых не помню, но очереди за хлебом отстаивала. С ночи её занимали. На человека, то есть, в одни руки, одну булку давали. Иногда объявят – по две булки даем – тогда радость по всей очереди. А чаще – одну булку в руки. А дома семья. Иная баба приходит со всеми детишками, и самого малого на руках держит, чтобы и ему булку дали. И помню, из очереди ворчали, чтобы не давали, чтобы не хитрила, не съест малец булку…

Хорошо, что в селе жили. Картошка всегда своя, капуста. Не до жиру, но жили. А без хлеба все равно не больно-то разгонишься. Поднимет меня мамочка рано-рано, еще до рассвета, вот-вот только он наступит, а мы с ней уже в дороге. Все так и замрет вокруг, рассвет ожидая, даже ветерка нет. Тишина полная. Воздух плотный, свежий, чистый, хоть на хлеб намазывай. А за хлебом-то только еще идем. Бреду за мамой, а пыль на дороге холодная, так и сыпется в сандалии. Очень мне не нравилось, когда холодная пыль в сандалии попадала. Аж передергивало всю. Казалось – лучше мокрая роса, но не холодная пыль. А пыль на дорогах тогда лежала тучная. Барахтаться даже в ней можно было. Что мы и делали. Машина если проедет, такой шлейф за собой поднимет, что твое облако, и не видно ничего…

Приведет меня мамочка в очередь, постоит до рассвета и домой, корову доить, дела домашние делать. И стою я, как страж верный, самой главной добытчицей в семье в этой очереди.

Вот отстояла один раз очередь. С ночи да почти до вечера. И самой не верится, когда вспоминаю. Иду с булкой домой, уже солнце садится. В конце лета это было, значит, времени так – часов шесть. Отстояла не меньше двенадцати часов – ни ела, ни пила. Вот очереди были так очереди. Да и не очереди, а одни жданки: когда магазин откроют, когда хлеб привезут, когда разгрузят… Кто дом с живностью и детьми на весь день бросит? Редко кто. Вот и стояли старые и малые. Хорошо еще тому, кто неподалеку от магазина живет. Как хлеб привезут, так и подбежит. А от нашего дома до магазина было минут двадцать через выгон скорым ходом. И не укараулишь, и не набегаешься, чтобы две булки купить. Так что стояла я там одна. Иной раз к обеду уже возвращалась, а в тот раз вечером.

Если бегом бежать, то до дома и в десять минут можно было успеть. Детские ноги и голодные легкие. А я медленно шла. Усталости не помню особой, а довольна была: сейчас приду, хлеб на стол… Вытащила булку. Хлеб был серый. Всегда радость в очереди была, если хлеб белый привозили. Так вся очередь и зашевелится радостно, заоглядывается друг на друга, заговорит – хлеб-то белый сегодня… Вот был хлеб, так хлеб! Запашистый, высокий, сияющий золотистой корочкой. Так бы и вцепился зубами. И пряников никаких не надо. А если черный привозили – никакого восторга. Его не любили ни старые, ни малые. Малые особо, но и старухи иногда вздыхали, что в войну они его наелись и не соскучились еще. А серый был с серединки – на половинку. Что-то среднее. Но и он был вкусным. Особенно если корочку тебе отрежут, да сахаром ее присыплешь, да на улицу с этаким богатством вылетишь. Красотища!

Серым этот хлеб называли явно не от цвета, потому что корочка у серого была скорее цвета красноватого, но никак не серого. И нажарена она была всегда в сельской пекарне на славу. Печи в пекарне еще тогда сохранились "старорежимные", дедами сработанные, дровами топленные, и пропекали они хлеба на славу – со всех боков.

Вот эти то бока и сразили меня. Остановилась прямо посередине дороги, сумку открыла, брезентовая такая была, черная, ухватила рукой за бочок булки, легонько совсем, и он поддался с тихим, рассыпающимся таким хрустом… И в рот. И не заметила, как весь кусок в нём исчез. Вмиг. И дом уже видела. И с места не сдвинулась, пока все бока и верх у булки не объела.

Домой пришла – сумку с хлебом в пустую сельницу воровски сунула, где раньше, когда мука была, и мамочка свой хлеб пекла, хлеба и лежали.

Вытаскивает мамочка изуродованную хлебную культяпку на стол, а я сразу кричать – простояла, промучилась из-за вас всех и никогда больше туда не пойду, хоть режь. Тебе надо – сама и ходи …

Надо же. Ведь уже и большенькая была. Лет двенадцати. Когда фильмы смотрела, всякий нюанс понимала – вот добро, вот зло, вот героизм, вот трусость. И терпеть была много чего ради добра готова. Ан, нет. Не хватило тогда чего-то мне до той стройки, о которой мечтала…

Возвращалась с дачи. До своей уже дачи дожила. Клубника народилась – три раза в полный рот ребенку укусить. Считала. Три раза, и не помаленьку, а от души. Жует, рот не закрывает, так тесно там от клубники. И вышло у меня такой клубники набрать полное ведро. Одна в одну! Не наглядеться. А сверху, на лист лопуха, поместила горсть первой, скороспелой малины.

Ну! Хоть картину пиши!

Еду, все на ведро смотрят. А все дачники, толк в виденном понимают. Так смотрят, что сразу ясно, нет у них такого – без слов смотрят, строго и придирчиво, то на ведро, то на меня.

В городе на троллейбус нужно было пересесть. Выгрузилась. Все взгляды при мне. А заметить надо, что и одета я была не как просто дачник, а как тот дачник, что в автобусной давке человек случайный – кофточка желтенькая, брючки белые, очки от солнца. Да еще с таким шикарным ведром! В общем, жизнью была довольна.

Перешла на другую остановку. Там уже народ не дачный – чистый, городской. Остановка полупустая. Оберегая свежесть ягод, поставила клубнику на лавку внутри остановки, в тень. Никого не стеснила, все предусмотрела и вышла, чтобы видеть поворот, откуда троллейбусы выворачивают, и разглядеть пораньше, мой троллейбус идет или нет. Важно это почему-то всегда заранее увидеть номер общественного транспорта, если даже и не спешишь никуда. Только вышла, а в это время тот опухший бомж и явился. Незаметно так за спиной прошел и уселся прямо рядом с моим ведром.

Да и не бомж вовсе, бомжи – это позже, а так, человек опившийся, извалявшийся. Хоть и с опухшим лицом, но трезвый. И сел он рядом с моим ведром, и глаз с него не сводит. Так оно его заворожило.

И заволновалась я, потому что сразу пойти и ведро взять, все-таки, неудобно. Резона нет, троллейбус еще не подошел. Если бы даже и не мой номер подкатил, можно было бы убрать ведро от опухшего подальше, а когда никакого еще троллейбуса нет, всем понятно, что из-за испитого суечусь. Вот и волновалась, хоть вида не подавала, но вполглаза, за ведром следила.

А мужик сидит возле ведра, сияющего своими новыми боками, увенчанного короной из клубники с листом лопуха, на котором, одна к одной возлежит малина, будто очарованный. Может, вспомнил чего, а может, голоден был…

И видела все это, и не видела, а только опасалась, чтобы клубника от этого пьянчужки не испортилась.

И не так, вовсе… Как будто пахнуть не так будет...

Схватила ведро, когда троллейбус подкатил к остановке. Не отягощенный будничной толпой, полупустой, налегке, он даже, помню, лихо как-то притормозил, одновременно распахнув двери, точно зная, как он мне нужен. И только взялась за ручку ведра, мужичонка тот как проснулся, перевел на меня свой очумелый взгляд и осипшим то ли от долгого неговорения, то ли от давно выпитого, голосом спросил:

– Ты, это... Можно хоть одну попробовать? А?..

Сунула ему брезгливо. Даже сварливо – навязался, мол, и не до тебя тут, спешу – три штуки...

Из целого ведра. Три штуки.

И время-то не лихое было. И сама сытая да гладкая…

Позже, много позже поняла, чего было жаль. Не клубники, нет – всех угощала, всем раздавала – а вида красивого, который, удели мужику горсть побольше, поблёк бы. Видно, очень хотелось еще и перед соседями покрасоваться. А, надо же, до своей квартиры дошла и ни одного из них так и не встретила.

И в тот же вечер забыла о мужике. Да что вечер – уезжая с остановки, уже забыла. Доведись мне об него даже споткнуться некоторое время спустя, и не вспомнила бы. А позже, гораздо позже появился он передо мной, освященный еще жаркими лучами солнца, опитый и опухший, с удивлением от увиденного в глазах. И все говорит, срывающимся от волнения голосом: Можно хоть одну попробовать? А?..

А я все хватаю и хватаю свое красивое ведро и брезгливо так, не глядя на человека, сую ему в подставленные ладони три клубнички…

Эх. Вернись времечко, отсыпала бы во всё, во что нашлось, или бы и вовсе ведро подарила, на радость себе, смотрящей уже с дальнего конца пути на жизнь человеческую.

А потом пошло поехало. Время меченое прикатило. Кому цивилизацию да свободу личности подавай, а кому и милостыню. Сколько их, бабушек в стареньких жакетиках да в вытертых шальках с тех пор поселилось в памяти моей? А опитых и опухших? А детей? А молодых калек? Без счета. Так и дернешься, как вспомнишь, как от зубной боли.

Отчего-то все больше старушки за милостыней стоят. Во все времена. Носики заостренные, глазки светлые. И ни злобы в них, ни презрения… Поди, тоже своему какому рубашечку на смерть из юбки шили, так тогда все о жизни этой и разузнали.

"Все в тобе… Все в тобе…" – бабушка моя мне говаривала, а я и не понимала. А ведь, как верно – все в нас. В каждом. Кивнуть на другого – тоже в нас. Вот сейчас по телевизору голод в Сомали показывали. На малюсенького ребенка, с животом, как у паука, с тонюсенькими отростками рук и ног, журналисты свои кинокамеры наставили, а он уже глаза закатывает. Снимают, говорят почтительно, шепотом, помрет, мол, через несколько часов, помогать надо, всем миром, всему Сомали…

Странно. Вас туда со всем оборудованием доставили, чтобы предсмертные страдания ребенка заснять, а ящик молока – не додумались. Людей отчего-то всегда на это не хватает.

После мамочкиной смерти взяла себе старую-старую фотографию. Женщины на ней в юбках с оборками, да в "полсапожках". Мужики – в рубашках-косоворотках… Лица деда никак не могу разглядеть, то ли солнцем стерлось, то ли временем. А прадед – виден весь. Ох, и мужик! За плечами три снохи в ряд стоят – как раз по спине! Приезжий фотограф спросил у него тогда, похваляясь своей цивилизованностью: "Как снять вас, в рост или по бюст?" А прадед мой: "По бюст, но чтобы и подметки были видны…"

Завела в рамочку, на стол поставила. И стоят они, родова моя, до всякого дележа снятые, брат к брату, сноха к снохе. Рядом ребятишки с книжками. Старики по середине. Замерли на фоне белого холста, на меня на одну глядят. И подметки мои стоптанные от них никак не скрыть.

Елена Пустовойтова


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"