На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Артистка

Новелла

Панка

Уже все спали – дети на печи, мать, постанывая во сне, на лавке. По стенам, только задула лампу, с шорохом пополз пруссак. Подумала, уже в полусне, уже в легком забытьи, что надо бы сходить к старой больной Садовничихе, да обмазать ей избу изнутри, а то сожрут ее зимой клопы да тараканы – столько у нее их там расплодилось в старых деревянных стенах.

Теплый носок, который она обязательно вязала перед сном и не укладывалась спать, пока не закончит, грел, чуть покалывая, ногу.

Вскрикнула во сне, будто перед прыжком, младшенькая Анюта на печи и тут же, вслед своему крику, весело хохотнула…

– Набе-е-галась, – улыбнувшись дочкиному смеху на самом краю глубокого сна, с умилением подумала Панка.

Но что-то сдернуло ее с самого тонкого края, что-то ей мешало, не давало нырнуть, как в омут с головой, в спасительный сон. Не найдя в себе сил присесть, чтобы дотянуться рукой, стянула, потерев нога об ногу, просторный, только что связанный носок из самопряженной шерсти – может это он колет, сон отгоняет. В лицо ударил лунный снопик, проскочивший сквозь в двойных рамах низкое окно. Прикрыла от него, также не найдя в себе сил отвернуться, глаза ладонью и что-то мягкое щекотнуло лицо. Пальцами другой руки нащупала на ладони грубую нитку. Удивилась. Откуда? Что ей тут делать? Оглядела при лунном свете – край суровой, завязанной кольцом на безымянном пальце, нитки отмотался и щекотал ладошку. Не сумев отвязать, перекусила нитяное кольцо и, решительно рванув свое изломанное дневной работой тело на бок, отвернулась к стене: спать, спать… Скоро вставать…

Уже три года, как Панка похоронила мужа – знатного тракториста, имевшего даже в войну за свой необходимый колхозу труд бронь от фронта. Завидовали тогда ей селянки – муж дома, не боишься, что убьют… А он, когда уже и война кончилась, и даже понемногу стали о ней забывать, в марте перегоняя новый трактор из МТС в колхоз, чуть не ушел с ним под лед. Возле самого берега лед не выдержал. Но на последнем сильном рывке, не растерявшись, выхватил трактор Василий, наддав газу, из ледяной крошки. И заглох трактор, захлебнувшись водой, уже почти на самой кромке, не сумев перескочить вставший перед ним дыбом ломаный ледовый затор. Пришлось лед расчищать, да быков пригонять, чтобы вытянуть его. И бегал вокруг трактора Василий в мокрой одежке и запускал его, почти оледенев. В бане отогревали, а не отогрели. Слег с воспалением и не поднялся. На тракторе сейчас Михаил работает, чья жена Анфиса особенно завидовала, что и Панка сама молоденькая и муж у нее не на фронте, а Василия нет.

Рыдала-голосила Панка, не жалея горла: Как жить? Как жи-и-ть? Спрашивала его, лежащего посреди избы на столе, безучастного, и даже более молодого и красивого, чем при жизни.

Да, вот, живет.

Мать-старуха помогает, которой и минуты покоя нет, даже во сне стонет-переживает и изломанные работой руки не знает куда пристроить, а то бы Панке с тремя детками хоть в омут с головой – трудодни надо зарабатывать в колхозе, а дома все дела бы стояли да дети без присмотра бегали. Да и как без него? Без колхоза? Зерно курам на прокорм, мука на зиму – из колхоза. Бригадир обещал и подводу, сено свезти, дать. И, опять же, на тракторе Мишка дров привезет. Как же без колхоза? Только Витьке после армии здесь делать нечего. Нужно, чтобы и не приезжал…

Рано подоила корову, еще пастух, дед Чипизуб, не кричал, не щелкал кнутом в дальнем конце села, и выдалось время к подруге и соседке Марии библиотекарше побежать. Да не в хлев, как надо бы было, ясно же, что все хозяйки еще коров доят, а прямо в открытые двери дома сиганула. И в сенях не задержалась, сразу шасть в горницу – время же не терпит… А там, на Марьиной кровати с простынями в кружевах, что Мария всю зиму плела, ее муж, Панкин бригадир, Иван, с Марииной сестрой кривой Стешкой хлещутся…

Выскочила как ошалелая, заметив краем глаза только как Иван стал на нее голову поворачивать, из-за плеча так, воровато так… Как кипятком ожог. Выскочила, в хлев к Марии заскочила, и стала у нее за спиной, как оглушенная. А та сидит под Майкой своей и песни поёт. А Панка и забыла, зачем к ней торопилась. Стоит – дура-дурой – только улыбается. Марья, заметив ее, сама напомнила:

– Что ты Панка, я еще шерсть и не начинала прясть, сама принесу, как только закончу. Да не бойся, не затяну, мы с сестрой вдвоем быстро сделаем. К будущему воскресенью и сделаем…

– Ага… – только и сказала Панка, потоптавшись еще немного в хлеву, да и пошла домой. Но у ворот остановилась, кинулась обратно к Марье:

– Приходи, когда время будет. Помнишь, тебе мой платок сильно нравился? Так я его тебе подарю…

И пошла свою корову выгонять, уже закричал дед Чипизуб, уже защелкал кнутом на дальнем конце села, да Иван бригадир на крыльцо вывалился, поверх головы Панкиной глядит, от дыма глаза щурит.

Мария давно сестру к себе в дом взяла – в войну еще. Сестра младшая, на поле девчонкой глаз об стерню повредила – он и вытек. Не было лекаря рядом никакого толкового, бабки ее лечили – кто во что горазд – и глаз не спасли, и повело малость лицо у девчонки в сторону. А ладная девка бы была. Мария, старшая сестра, красавица и все у нее в руках спорится. Младшей и лицо жизнь испортила, и характер беда поправила – все бы ей полежать, да поболеть, да позлиться. Да и сама Марии ее баловала и всегда жалела. А она, Панка, надо же, как-то раз ей возьми и скажи – ну просто так, просто к болтовне бабьей когда как-то вечером на лавочке сидели – а не боишься ты, что сестра у тебя, девка старая, живет?

А та ей:

– Да ты чего мелешь? Панка? – И задумчиво так прибавила. – Да нет. Не позарится на нее Иван…

Не позарится…

Выгнала корову, взяла, положив в просторную корзину приготовленный матерью узелок с перехваткой – двумя картошками, огурцами да шанежкой с бутылкой молока, и на работу. Сено сгребать.

– Ну, принесла? – обступили бабы, только подошла к конторе, откуда их на полуторке на дальние луга развозили.

– Чего? – уставилась на них Панка.

– Как чего? Да вышивку, что ты в девках вышивала? Аль не помнишь? Уже две недели несешь! И вчера, чтобы не забыла, сама себе нитку на палец в обед навертела?! Неужто забыла?! Говорила – гляну и вспомню…

– Ну, пропасть, – хлопнула себя Панка по бедру, – да я ее перекусила и выплюнула… Тьфу, пропасть… Да и чего это я сегодня все не туда попадаю?

Полезла, засопев, вместе с бабами в кузов, язык прикусила, радуясь, что вовремя подъехавшая полуторка никому не дала возможности зацепиться за ее последние слова.

-А, давайте, бабы, ей лицо солидолом намажем, как дети ее испугаются, так она враз вспомнит, что в сундук надо лезть и вышивку взять… – смеялись, рассаживаясь в кузове по лавкам, бабы.

В девках Панка вышивала хорошо. Лучше всех. Сама придумывала что вышить. Карандашом нарисует на бумаге, что задумала, на тряпицу затем перенесет, и вышивает. Крестиком особенно любила, и как можно помельче его клала, чтобы рисунок, как бархатный получался. Но и гладью цветы ей удавались. Во многих домах ее вышивки в рамках под стеклом красуются – дарила добрым людям на память к празднику. Дома только и уцелели те, что матери вышивала. Да еще та, что Василию ко дню их свадьбы вышила. Целую картину – олень, водопад, рядом с водопадом камни круглые, да кусты невиданные все в цветах. А рядом на траве девушка сидит в длинном белом платье. Олень смотрит на девушку, а та прямо глядит. Красиво получилось. Сказочно. Думали сразу в рамку завести, да потом решили – как отдельно жить станут, тогда. Но не получилось им вдвоем этой вышивкой любоваться. Как лежала в сундуке, так и лежит. Теперь ее сама Панка не хочет в рамку заводить, чтобы детям осталась. Как память. Захотят – заведут. А ей уже не до рамок. Бабы вот, вспомнили, надумали для себя перерисовать, а Панка принести забывает.

Год выдался смочливый. Да так умно дождь шел – просто на радость людям. Ночью пройдет простучит, проколотит шумно по крышам, а днем с самого раннего утра солнце сияет во все небо. Грибов в лесу – хоть литовкой коси. Младшие – Ванюшка с Анютой как на работу в лес бегают, грибы таскают. Бабка не успевает их чистить, и в кадушку рядами складывать. Да сушит еще. Но никто не стонет – зимой будет жить веселей с грибком-то. А смороды, что на Скороходовской пасеке в ложбинах возле ручьев зарослями стоит – хоть черная, хоть красная – сказывают, уродилось тоже нынче немерено, рви, что корову дои. Ведро за час играючи напластать можно. Тоже нужно разок туда сбегать, как поспеет, время выбрать.

Ворочая сено, уложенное в рядки на просушку, чтобы к вечеру в копны собрать, думала Панка о том, как сбежать с работы пораньше, чтобы пешком пойти да по дороге грибов насобирать. И все поглядывала по сторонам, словно от ее поглядов станет понятно, нагрянет к концу дня бригадир, или нет. Неизвестно, когда примчится – то не всякий день приезжает, а то может зарядить несколько дней подряд ездить. После сегодняшнего Панке особенно не хотелось с ним в разговоры вступать, боязно почему-то, да и стыдно – приперлась в дом, колода, в самый неподходящий момент. Теперь, хоть шторки на глаза вешай, не знаешь как ими на соседей смотреть…

Когда бабы к концу дня, уже в ожидании машины, что вскоре должна за ними приехать, стали работать спустя рукава, Панка сказав им, чтобы не теряли, что пойдет домой сама, подхватилась напрямик через лес – хорошо бы найти гриб дорогой, белый, да в город завтра свезти. Как-никак копейка.

Любила Панка лес. Покойно ей в нем становилась, весело, будто и нет никаких бед и трудностей на свете. С грибами разговаривала. Да. Идет если, идет, а грибов все нет, начинает с ними говорить – ласково, с укоризной:

– Чего вы это, ребятушки, не хотите со мной встречаться? Да чего это вы со мной так долго в прятки играете? А кто первый, а кто смелый?! Да домой вас принесу, да деткам покажу, уж как они рады будут. Особенно Анюта…

И много еще чего говорила. Иногда, даже сама смеялась, как удачно выходило. Никому об этом не рассказывала, но уверена была, грибы на ее голос отзывались – то один покажется, то второй, а потом – кучами да кругами, на каждой полянке, под всякой березкой, да под сосенкой. Никогда пустой из леса не приходила. Из-за этих с грибами разговоров всегда и отнекивалась от компании – никого с собой не брала и ни с кем не соглашалась в лес идти. К ней уже бабы и не привязывались:

– Да иди, чтоб тебя волки там съели… Есть ли во что собрать, аль свою корзину дать?

Предложенную корзину Панка взяла – если гриб пойдет хороший, и три корзины упрешь, не только две – своя ноша не тянет. Побежала к лесу, будто и не работала весь день на солнцепеке.

Грибов в лесу и без разговоров с ними было много, но белых все же нужно было поискать. Под них Панка оставила корзину побольше, а всю остальную грибную братию брала в чужой кузовок. И как только начала она белый гриб кликать, поклонившись ему в пояс, попросив его пожаловать к себе в лукошко, так он и попер – не успевала ахать и благодарить… Даже в горле пересохло от удовольствия, даже запыхалась, от какой-то жадности, заставляющей ее быстрее грибы хватать, будто и не одна она в лесу, будто из-за спины сейчас кто-нибудь выскочит да и посрезает все грибы быстрее и проворнее её…

Еще солнце не упало к горизонту, наполнила корзины, вышла на дорогу, и побрела по ней, пытливо поглядывая по обочинам – не мелькнет ли где грибная шляпка. Особенная, которую просто грех не взять…

В предвечерней тишине слышно далеко. Скрип колес бригадирской брички услышала Панка еще до того, как та из-за поворота показалась. Не мешкая, вместе с корзинами, нырнула в овражек близ дороги и пала там на землю. Лежит – затаилась. Сердце аж в горле стучит, а саму смех разбирает, а что, думает, будет, если сейчас как выскочу, да как закричу: «Ах вы, обманщики, все про вас людям расскажу-у-у…» – и представила себе эту картину, и чуть ли не до слез зашлась в тихом смехе.

Как только скрип колес мимо прокатился, выглянула, глядя через траву; Иван в бричке, а сзади него, к нему спиной, Стешка сидит, ноги с брички свесила. Безучастны друг к другу, будто и не их видела сегодня Панка на Марьиных кружевах. Любой глянет и ничего худого не заметит.

Отсмеявшись, откинулась Панка на спину и замерла – плотной синевой раскинулось над ней небо, чуть розовеющее вечерней зарей с одного края. Высокая трава, колышимая неслышным ветром, четко на нем выделялась, будто на цветной фотографии с обложки журнала. Одинокое маленькое белое облачко куриным перышком прицепилось в вышине и краями размыло небесную синеву до голубизны. Басовито жужжал бархатный шмель, возившийся в желтой серединке цветка, своей тяжестью пригнувший его чуть ли не к самому Панкиному лицу.

Лежала, глядела, пока не потянуло от земли холодом по спине.

Другая жизнь

Мать стояла, опершись на жердину ворот, ее выглядывала – баню уже истопила, воды в нее наносила. Подхватила из рук дочери корзины, отнесла на погребник – без слов поняла, что на продажу. Когда вернулась, Панка на крыльце осела тяжелым куском глины – не сдвинуть. Прошла мимо, ласково дотронувшись до плеча:

– Айда, в избу, родимая, поесть надо…

Зеленые щи с щавелем и грибами, да со сметанкой – ела поначалу забыв и о детях справиться – сыты ли?

– Сыты, ешь не волнуйся, – успокоила мать, – на речку отпросились искупаться. Ивану за Анютой наказала смотреть… – сидела напротив на широкой и долгой, во всю стену, лавке, смотрела на дочь спрятав, словно укутав, под фартуком изработанные руки.

Панка облизала ложку с последними каплями щей и тоже посмотрела на мать:

– Ох, мастерица, ты, мама, щи варить… Да все делать… Вон какие блюда нам выбрасываешь, прямо из ничего. Прямо – из топора… – и вдруг пригорюнившись. – Что бы я без тебя делала?

– А и нечего тебе без меня шлындать, – нарочито сердито ответила мать, вставая с лавки и забирая у дочки пустую чашку.

– А и не буду… – в тон ей улыбнулась, совсем обмякнув после еды, Панка.

Дети ввалились в дом с шумом и визгом и сразу к ней, охватили за шею. Ванюшка уже стеснялся обниматься, а все же руки свои на плечи ей сложил – мужичок. А Анюта все бы свое тельце худенькое на нее взгромоздила – так соскучилась, что не знала каким боком к матери теснее прижаться. И та в такие минуты ничего более для себя не желала.

Старший уже год, как в армии. В самом Кремле служит. За стать и за красоту его выбрали там служить. Именно так решили они с матерью, получив от него известие о месте службы. И мать Панкина, как-то раз увидев в киножурнале, что перед фильмом обязательно демонстрировали, смену караула у мавзолея Ленина, целый вечер ахала и радовалась:

– От, у хлопца нашего служба! От у Витеньки нашего, только и заботушки, чтобы пятки себе не отбить! А красивый какой он там у нас стоит! Да ладный… В форме, при погонах и с ружьем…

И качала головой и умилялась своим видениям, в которых её старший любимый внук стоит на карауле у мавзолея, в красивом, с каракулевым воротником, военном пальто и с ружьем. А за его спиной елки снежком припорошены, тоже как стражи стоят…

Панка, от этих ее восторгов, тоже поуспокоилась – все хорошо у Витеньки будет, и служба не в тягость, и жизнь пойдет как жизнь.

Анютка не выдерживала пара, ее мыла первой. Девка хилая, ветерок дунет, а она уже чихает. Торопилась, одевая ее в прохладном, сыром предбаннике, а та уворачивалась от ее шершавых рук, ежилась и ойкала, когда ее тонкие волосенки тянулись за Панкиными пальцами:

– Ниче, ниче… Зимой у мамки руки отмякнут… – приговаривала та, стараясь все же как-нибудь тыльной стороной ладоней прикасаться к дочери.

Ох уж эти руки – иной раз, когда и самой станет невмоготу смотреть на них, огрубевших и потрескавшихся от работы, возьмет в баню ложку сметаны, обмажет ей руки и посидит на горячем полке, держа их на весу перед собой, пока та не впитается. Кожа чуть разгладится, чуть подживет. Но, надолго ли? А ведь, когда-то, ими Василий любовался. Когда вспоминала Панка, как он бережно и нежно снимал с них варежки и брал ее ладони в свои – сильные, жесткие, от работы, что кора дуба – и улыбаясь разглядывал, поворачивая ее руки легонько во все стороны, приговаривая: «Как у куклы ручки у тебя… Как же такими ручками работу делать? Я сам буду все делать, я все умею…» – то не могла сдержать на лице тихой, немного смущенной, улыбки. Было ли? И с ней ли?

После бани у них в доме царила та особая жизнь, которая до самой кончины вспоминается людьми, оторвавшимися от родных корней, как бы хорошо или плохо они ни жили, как счастливейшее время. На столе пирожки с грибами и из распаренных сухих прошлогодних яблок, молоко из погреба холодное, густое да сладкое. Бабка во всем чистом, расчесав свои редкие волосенки и заплетя их в две косички, сидит во главе стола без платка. Панка, от которой никак нельзя было отцепить Анюту, возле самовара, чай разливает. Ванюшка, уже сутулящийся от своей, вдруг в один год прибавившейся, длины, петушиным баском рассказывает, где они побывали за день, сколько насобирали грибов, и как он плавал вечером в реке – лучше Веньки и лучше Пашки. А вот Польку Смышляеву, свою одноклассницу, догнать не смог…

И при этих словах такое восхищение увидела Панка в глазах своего сына этой Полькой, что сжалось ее сердце:

– И этот уже вырос… Вырос. А я то тогда, я то какая старая!..

– Мам, а расскажи сказку. – Анюта ждет не дождется материных рассказов.

– Да ну тебя, с твоей сказкой… Лучше расскажи, какая раньше была жизнь? – Ванятка, на правах старшего, командовал сестрой.

– Когда это раньше?

– Ну, когда ты маленькая была…

– А какая тогда она была? Трудная. Но я маленькая была, не понимала. Мне бы только молочка вволю напиться. Сижу, жду, когда ваша бабуля корову подоит. А лягушек тогда было – видимо-невидимо. А бабуля ваша их, ой как, боялась… Я сижу на крыльце, а она, с ведром, уже как корову подоит, станет в дверях хлева, идти боится – лягушек по двору рассыпано, что твоих яблок после дождя. Прыгают, скачут во все стороны, комариков ловят… А бабуля станет в дверях и кричит папу моего:

– Алеш! Алеш!

Папа мой приходил, брал в одну руку ведро, в другую, в охапку, под мышку себе вашу бабулю и нес все разом ко мне на крыльцо…

Панка вставала и показывала детям, как их дед нес бабулю на крыльцо, переступая через лягушек, а, иногда и на них, и скользил, по ним, боясь расплескать молоко и уронить сверху на лягушек бабулю. И дети покатывались от смеха.

Дар был у Панки все весело рассказать и изобразить – никакого кино не надо. Даже мать, устав от работы, не засыпала сразу, боролась со сном, чтобы послушать Панку и вместе с детьми посмеивалась, лежа на лавке прикрыв сухой ладошкой глаза.

Отец Панки был крупный мужчина, никого и ничего в жизни не боявшийся. Конюхом в колхозе работал. За черпак галушек, было время, работал. Наварят в котле галушек и раздают их в конце дня по черпаку – вот и вся плата. В тридцать пятом году в конторе ему сказали, что в район его вызывают. Завтра же чтобы и ехал. Сказал жене, та переполошилась – кальсоны одни, исподнего больше нет, за ночь не высохнет белье, если постирать, а как на грязное исподнее чистую рубаху одевать? Побежала к соседке, попросила у той белье мужнино запасное – вернется мой, отстираю, пропарю и отдам.

А отец Панкин так и не вернулся… В чужом белье по этапу пошел. Два жеребенка у него подохли, вот и загремел по статье за вредительство. По такой же статье в соседнем селе тоже мужика садили, так в войну он на фронте оказался. А отца в тюрьме чахотка сгубила, а то бы тоже воевал, и, как знать, может быть, героем бы возвратился…

Отсмеявшись, принялись пить чай, поглядывая друг на друга поверх кружек блестящими глазами. А Анютка, та и вовсе, время от времени, глянув на бабулю, прыскала в кружку.

– Ну, коза, – бабка притворно строго прикрикнула на Анюту, – не подавись. Отсмейся и пей на здоровьичко…

– Мам, а расскажи, какая у меня будет жисть? – ничуть не испугавшись бабкиного окрика, просила, не успев отсмеяться, Анюта. И уже в ожидании Панкиных слов заливаясь счастливым смехом.

– А какая у тебя будет жисть? Хорошая – одним словом… – не поддавалась сразу Панка, продолжая пить чай.

– Ну-у, ма-а-а – начинала ее дергать за руку и канючить Анюта.

И тогда Панка, отставив кружку чая в сторону, вставала из-за стола. Выходила на середину комнаты и так, будто со сцены, или уже из того далекого далека, в котором и должна находиться Анютина хорошая жизнь, такого далека, что и не видно ей было оттуда сидящих за столом своих матери и детей, а лишь только счастливую Анютину жизнь, начинала ее обсказывать.

– Ах, какая хорошая жисть у нашей Анюты! Кругом дома красивые, высокие, белые, и дорожка между ними. А цветов возле этих дорожек всяких разных и белых и красных – море! И бабочки над ними так и порхают… – тут Панка, вся еще с самого начала рассказа своего, преобразившись в какую-то неизвестную рассказчицу, вдруг взглянув прямо на сидящих перед ней родных, – неожиданно смешно привскочила на ногах и замахала, как могла нежнее, руками изображая бабочку над цветком…

Дети зашлись от смеха.

– Кто ты у нас будешь-то? – вмиг превратившись из бабочки в рассказчицу, которой спешно нужно на выход, спросила Панка Анюту, как школьница спрашивает подсказку на уроке. – Доктор или артистка?

– Артистка, артистка! – Анюта даже обиделась на мать, которая все никак не запомнит, что она хочет быть артисткой, а всё норовит ее доктором сделать…

– И вот идет наша Анюта – ой, какая она идет красивая наша Анюта, – вновь начала Панка голосом сказительницы, – по этим чистым и ровным дорожкам в цветах, и сама как цветок; на ней платье панбархатное, бордовое, что твоя свекла, а туфельки, маленькие да красивые, такого же цвета, что и платье. А чистые какие! Ни пылинки на них, ни соринки! А на шее, ой, я что-то никак не различу, что на шее у нашей Анюты… И названия тому не знаю, красоте такой – блестит-переливается… И подходит наша Анюта к громадному дому, с колоннами … Каждое слово свое Панка умудрялась не только произнести особым голосом, почти таким, каким говорит дикторша по радио: «Доброе утро, товарищи! Передаем «Утреннюю зорьку»…», а еще и показать, всякое свое слово и лицом и телом и движением, что все вместе с ней видели и дорожки гладкие, и Анюту красивую, и бабочек разноцветных и букеты цветов огромных размеров, что дарили ей поклонники, да так много, что отдавала их Анюта бабке двор мести… А один такой ухажер настырный попался Анюте, что никак иначе от него не могла отделаться она, а лишь стукнув его по лысине цветком…

И хохотали все перед Панкой. Ванюшка даже похрюкивал от смеха и ногами своими, такими несоразмерно длинными и мосластыми, сучил. А Панка не только не смеялась вместе с ними, а и не улыбалась ничуть, будто и правду стояла она на высоком-высоком месте, откуда видела уже взрослую свою дочь и пересказывала всю ее замечательную жизнь как кино, не подозревая, что ее слушатели плачут от смеха.

Угомонившись, ребята затихали на печи, а Панка, тихонько поговорив с матерью о делах будущего дня, связав положенный носок и одев его для шику на ногу, гасила лампу.

Штраф

Утром, чуть свет проснувшись от петушиного крика, подхватив корзины, пошла пешком до станции. Почти бегом неслась – пропустишь электричку и жди два часа следующую. Позже до рынка доберешься весь день будешь стоять, пока не распродашься. До колотья в боку, до онемения под лопаткой оттого что большую корзину с грибами нужно было держать чуть на отлете, чтобы об ногу не билась, неслась. И повезло Панке, успела на электричку, запыхавшись до испарины на носу. Зато нисколько не стояла. А усевшись – как королева одна на все сидение – отдышалась. И через полтора часа – вот он, город, с еще полупустыми, по случаю воскресенья, улицами.

Кучно ринулся люд из вагона, торопясь вырваться на простор вокзала и помчаться по своим делам. На всех лицах нетерпение. Но что-то не так, что-то долго нынче народ выходит.

– Да что, там, уснули что ли? – нетерпелось Панке покинуть вагон.

– Контролеры там, – впереди стоящая бабушка что-то искала в отвислой тощей черной брезентовой сумке, – билеты проверяют…

На выход пошла Панка, примерившись, не к сухощавой тетке в черных грубых туфлях на каблуках и в белых носках, а к контролеру, что справа от выхода стоял. К пожилому и усталому, но, главное, полному. Полный, что добрый.

  – Ваш билетик.

Панка, поставив на землю корзины, полезла в одну из них будто за кошельком, в котором будто и спрятан ее билет. А потом, быстро выпрямившись, спросила:

– Ой! А пацана моего не видели?

-Какого пацана? – опешил контролер.

– Да моего мальца, только со мной был… Ой, люди, пацана моего не видели? Маленький такой, с белым чубчиком… Ва-а-ня!

Все, и контролер тоже, стали оглядываться по сторонам, искать Панкиного мальца. А она не унималась:

  – Да только что был рядом… Да куда же это он делся?.. Это ты, со своим билетом, а он и убег… Ваня! Ванятка! – вытягивая голову кричала во все стороны. – Ой, люди! Мальца не видели!?..

– Да иди, иди, поищи, своего мальца. Да не волнуйся так, здесь он где-то, далеко не убежал… – Засуетился, раскрасневшись от своей неожиданной вины, контролер.

Панка подхватила корзины и пошла, некоторое время крича Ваню и оглядываясь по сторонам, к выходу вокзала.

Еще солнце не садилось, вернулась домой. Привезла детям по пачке цветных карандашей, Ванятке рубашку белую, вырос из всех своих, и в школу пойти не в чем, сахар и большой кулек конфет-подушечек. Матери на сохранение отдала отдельно отложенную в кошельке от двух мятых рыжих рублей и горстки копеек, голубую пятерку. Еще три поездки и на теплую одежку Ванятке можно будет примериться. На вырост нужно брать, на глазах растет.

Не успев поесть, увидела в окно Марию. Та точно к ней направлялась. Вспомнила про обещанный платок, и хоть жаль уже ей было с ним расставаться, а слово не воробей. Пошла в чистую горницу к сундуку, покрашенному голубой краской и прикрытому, для красоты, цветастой шалью. Откинув скрипучую, на старых, кованых петлях, крышку, склонилась над своим «богачеством»: стопка простыней и полотенец, чистые Витины рубахи, что теперь ждали старшего сына из армии или подраставшего Ванюшку, узелок с материнским бельем «на смерть», пуховый платок, что одевали они только по праздникам попеременно с матерью. И в самой глубине, ища свой нарядный, в большой жалости к Марии ей подаренный, платок, наткнулась Панка на свою вышивку, что забывала с собой прихватить бабам на показ. Встряхнула ее, пахнущую нафталином. Олень все также смотрел на девушку в белом, а та – прямо на Панку. Безучастно смотрела, но проникая взглядом в самое Панкино сердце. И ничуть не изменилась, не то что, Панка. А тогда, когда она ее вышила и подарила Василию, она надеялась, что он сразу скажет, кто сидит в вышитом Панкой мире. Да она сама там сидит и ждет Василия! Ей тогда казалось, что все, не только он, это должны были тот час заметить, а уж Василий, так тот должен был знать наверняка. Ведь только он один замечал, какие красивые у нее были руки. А он так и не догадался, что эта девушка и Панка одно и тоже…

Мария хлопнула входной дверью, привалилась, будто без сил, к косяку.

– Проходи, дорогая, – Панка неслась к ней с платком, – во-о-т. Тебе он нравился, а я его и не ношу… А вдруг моль побьет? Жалко даже… А тебе как хорошо! Ой, как тебе в нем хорошо! – Отошла от Марии, любуясь и платком и соседкой.

– Да что ты, – вяло махнула та рукой, снимая платок – Анютка у тебя растет, – посыпь на него побольше нафталина и пусть лежит себе…

Принялась складывать платок, тщательно, будто и не было ничего важнее в мире для нее, как очень аккуратно сложить платок, встряхнуть и опять сложить, чтобы складка в складочку попала, чтобы никак не по-другому:

– Что это, мой Иван выпытывал у меня, зачем ты вчера приходила, да что ты мне сказала?.. – и глянула быстро и остро на Панку, и тут же опустила глаза, тщательно расправляя платок:

– Знаешь ли ты чего про него?

– Чего я могу про него знать? – Панка даже отступила, простодушно удивившись, от Марии самую малость. – Чего мне про него знать? За мной не ухаживает – это точно, это знаю, а еще чего? – наивно глянула на Марию и взялась за платок и тоже стала его перекладывать и перетряхивать, тщательно выискивая какую-никакую пылинку, что притаилась на нем. Хотела уже перевести разговор на городские покупки, да поняла, что если поторопится, не поверит ей Мария. Глянула на нее участливо:

– Ай, заметила что за ним?

– Да не-е-т… – задумчиво протянула та. – Боюсь, что пристаю к нему… Ребенка не могу ему родить, а ревновать – ревную. Сбежит еще к кому-нибудь. Родит там и сбежит. Иногда озлится, выпьет, так и говорит, хоть к кривой, хоть к косой уйду, только бы ребенка мне родила, что толку мне от твоей красоты…

– Ой! – схватилась за щеку, перепугавшись, Панка, – так и говорит…

И Мария – глядя ей глаза в глаза, тоже, казалось, в этот момент подумала о том же.

– Да, что ты?! Да не может быть ничего плохого! Да куда он от тебя, такой красавицы денется. Это он шутя говорит. И не думай об этом – зачастила, словно обожглась, Панка. – Живет, как сыр в масле катается на всем готовом, куда ему от такого уйти… Шутит он. И не думай по-другому…– Присела на лавку, нащупав её рукой у себя за спиной, не отрывая глаз от лица Марии. – Ты вот лучше погляди, какие карандаши я сегодня ребятам привезла – по двенадцать цветов в каждой коробке! В очереди в «Детском мире» отстояла, чуть бока не отмяли и ноги не оттоптали... Вот, гляди. Смотрю, и самой рисовать хочется. Счас дети придут, очинят, я с ними маленько тоже порисую… – перекладывала Панка коробки с карандашами по столу.

Заметно повеселевшая Мария, быстро оглядев Панкины покупки и отказавшись от чая с подушечками, побежала домой.

– Чего Мария приходила, – мать, остановившись на пороге, вытирала фартуком руки.

– Да-а… За Ивана боится.

Мать кивнула головой, будто этим подтверждая свои, такие же, как и у дочери, мысли:

– Разнесчастная она баба.

И помедлив, пытливо глянула на Панку:

– Сходила бы она к Дыбихе. Дыбиха многое знает, и людям хорошо помогает…

– Да не пойдет она. Партийная она, или забыла?

– Так партбилет Дыбихе ни к чему. Она в нем печать ставить не будет. С умом сделаете, так никто и знать не будет, что к знахарке ходили. Последние годочки у Марии на исходе, а то спохватится когда, уж поздно будет… Каждый день, поди, уже на счету…

– И верно, – загорелась Панка, – будто за смородой красной пойдем, а сами к бабке… Только б согласилась…

Скороходовская пасека

Два дня не могла с Марией встретится – Иван, как на зло, выезжал на своем коне на работу позже Панки. А придти в хлев, когда Мария корову доит – боялась. Увидеть могут ее родные, и снова к ней с расспросами пристанут: чего приходила, да чего сказала. А в среду утром, только дождь смолк, слышит топот – Иван ускакал. Накинула платок и бежать. Да на полпути остановилась, одумалась-вернулась – Стешка-то дома и точно Марию караулит. Не отойдет от нее, переступи Панка порог. И только в дом вернулась Панка, Мария следом – шерсть пряденую принесла. И Стешка с нею. Стала в дверях, улыбается, смотрит на Панку ясным глазом…

– Как хорошо, – заметалась Панка по комнате, не зная как быть, – а то у меня пряжи с гулькин нос, на два носка только и осталось. Опять, Мария, удружила ты нам. Пряжа какая хорошая у вас получается – тонкая. Ну, и я вас не обижу, носков всем навяжу, еще лучших, чем на продажу…

Мария махнула рукой:

– На две зимы ты уже их нам навязала. Вяжи для базара, а нам не надо…

Ушли. Панка видела, хоть и не смотрела на нее, как Стешка с облегчением вздохнула, когда следом за сестрой пошла в сени.

Сенокос в разгаре. Травы цветут на лугах. А не успеешь оглянутся – убирай зерно, которое, вот только что, казалось, отсеяли. А следом – дергай лук, руби капусту, шелуши кукурузу, а там и посев озимой ржи… Много, много у крестьянина работы. Но особенно любила Панка сенокос – макушка лета – дни длинные, что лисий хвост, а ночь, что воробьиный шажок. Светло и привольно вокруг. Любила запах свежескошенной травы и легкость ее уже просохшей, что бралась на вилы непомерными охапками, роняя на копнильщиков, будто играя с ними, высохшие, почти бестелесные, полевые цветы.

Лес обильный, река теплая, что твое парное молоко. И жизнь в эту пору казалась ей необъятной. Когда это еще зима навалится, когда это еще мороз затрещит, когда это еще будет. Даже не верится, что будет. А пока цветы по лугам яркие, бабочки бесшумные, птицы голосистые. Сколько еще таких дней впереди? А сколько бы ни было – все ее.

А не пойду на работу – решила вдруг, глядя вслед сестрам Панка, – да сейчас мне Иван и слово побоится сказать – мне-то тяжко от правды увиденной, а им каково, греховодникам… Скажу – заболела… Живот схватило…

Поставила в угол корзину с перехваткой, пошла в сени ведро искать под смороду. – Даже если и не успею нарвать, скажу, не нашла ничего… – размышляла, разглядывая старые с оббитой эмалью ведра.

За Скороходовской пасекой – это горы три плосковерхих пройти нужно – в отдалении от людей, на берегу озера в ветхой избенке проводила лето Дыбиха – травы заготовляла, рыбу ловила. Люди к ней тянулись, несмотря на то, что давно уже в правлении колхоза и в районной газете «Сельская новь» эту Дыбиху обвинили в чем только можно было обвинить нежелающую жить колхозной жизнью старуху – в несознательности и в отсталости. Даже такое слово писали рядом с ее именем – мракобесие. А она, несмотря на это мракобесие, всем помогала. И отчаявшимся ходить по врачам, и тем, кто ни одного врача и в глаза не видел, потому что далеко больница с этими врачами была. Не только травами лечила; зубами грыжу выгрызала, надорванный тяжелой работой живот чугуном выправляла, переломы открытые залечивала, вывихи выправляла, детей от заикания и испуга заговаривала… Положит свою сухую, маленькую, что лягушачья лапка, руку на запястье, глаза прикроет, посидит так немного, встанет, легко, будто невесомая, пошарится под низкой крышей своей в пучках трав, разложит их подле тебя и накажет, что зачем, когда и как пить. И встанет перед тобой молча, спрятав ручки свои под фартуком, всем своим видом давая понять – получил и иди с миром. Ничего за свои труды у людей старуха не просила, но если кто с подношением приходил – не отказывалась от него, но и больших почестей за подношения не давала. Поблагодарит – и все. Вот про эту Дыбиху и говорила Панке мать.

Мария, сидя в пустой, по случаю лета и раннего утра, библиотеке, увидев перед собой Панку, от неожиданности подскочила:

– Напугала! Будь ты не ладна… – рассмеявшись, схватилась рукой за сердце. – Я даже коленками столешницу достала, так подскочила. Ты чего, такая, будто мы с тобой яблоки в саду колхозном воровали…

– Эк, вспомнила… – тоже хохотала от произведенного на Марию эффекта Панка. Взяла за гнутую спинку легкий венский стул и уселась напротив утирая слезу выступившую от неожиданного смеха и, в тоже время, не зная как приступить к разговору.

Мария ждала. Видно всякие мысли пробежали, простучали виски в ее голове, но виду не подавала.

– А пойдем мы с тобой сходим к Дыбихе, – не умея ходить вокруг да около, – напрямую помчалась Панка. – Но, чтобы никто не знал. Я как будто за смородой побегу с ведром, а ты просто так. Тебе надо, чтобы разговоров не было, чтобы ты и за смородой не ходила, а будто ты весь день на работе… Сможешь?

И видя, что лицо Марии окаменело, скороговоркой зачастила:

– Ну, не веришь ты ни во что – и не верь. Давай, и так сходим. Убудет с тебя, что ли? Красоты твоей или здоровья? А вдруг?! Вот я все думаю – а вдруг? И что тебе стоит это узнать? Ведь жизня такая короткая…

– Жизнь… – поправила Мария, глядя в окно.

– Что? – не поняла Панка.

– Жизнь, говорю, не жизня, – оторвала взгляд Мария от окна.

– Да, какая разница? Все равно она у тебя одна и короткая, как бы ты ее правильно ни называла… – привстала со стула Панка, просительно наклоняясь к лицу Марии.

– А! Пойдем! – вдруг неожиданно вскочила весело та, испугав в свою очередь Панку.

Панка, будто и не сидела вовсе, будто по воздуху пронеслась, а не по полу крашеному прошла, уже от двери заговорщески зашептала, согнувшись напополам в сторону Марии:

– Чтобы никто-никто не знал! Слышишь ли? Только я и ты. Поняла?

Когда-то в селе жил купец богатый. Много богатства у него было, многими товарами торговал и медом еще своим далеко славился. Пасеку для этого он свою держал и ставил ее на землях непригодных для пахоты, но отличных для садоводства – на трех больших холмах, с широкими, покатыми расщелинами, на дне которых били родники. Расщелины эти и засаживал купец всевозможными деревьями и кустарником – от лип и яблонь до смородины. И расплодилось с тех пор по тем расщелкам одичавших яблонь, да смородины видимо-невидимо. А липы вымахали – что твои великаны.

Еще в ту пору, когда мать Панкина несмышленышем жила, прокутил, промотал купец все свое состояние. Мошной тряхнул, что весь край до сих пор, нет-нет, да и вспомнит его кутеж по какому-нибудь случаю. Полюбил купец. Так полюбил, что ничего кроме любви и не желал больше знать. Старую жену с детьми отселил и забыл к ним дорогу. А полюбил-то, тьфу, пропасть, плевалась рассказывая мать – актерку из цирка или из театру. И не только для нее цирк или театр купил, а и поил-кормил со всеми ее сотоварищами и на воды заграничные возил. И так она ему люба была, что даже когда умирал, уже нищий, не захотел видеть никого из своей семьи.

Еще до любви его пропащей, церковь в селе каменную купец Скороходов построил. Когда ее ломали, мать видела. И запомнилось ей крепко, как колокол оземь ударился, и вздрогнула земля, и гул по земле пошел – низкий, да тягучий, как стон. И как крест падал помнила – вздрогнул, поддался, медленно-медленно начал клониться и, замерев на минутку на самом краешке, молнией склизнул на землю. И цвета он был, как уверяла мать – голубого. И блеснул он напоследок, крест этот – тоже голубым. По всему селу, как молоньей ударило.

Все в жизни этого купца Скороходова прахом пошло. Даже дом, что семье отделил, новая власть по бревнам раскатала. Хотели в район вывезти, да так и не вывезли. Долго лежал разобранный дом на опустелом дворе пока не сгнил. Жена его задолго до этого печального дня умерла, а дети, как дом отобрали, вскоре из села уехали.

Осталось от всего его капитала и от всех его дел только имя обширного куска земли, где когда-то стояла его пасека. Память людская за этой землей его крепко закрепила. Да еще сады, хоть и одичалые, но сохранились в распадках, и к которым и по сей день бегают люди за яблоками да за смородиной. В голодную войну хорошее подспорье было набрать на Скороходовской пасеке ягоды да яблок на зиму. Насушивали бабы их помногу и отваривали потом детям всю долгую зиму – хоть и кисло без сахара, а все еда.

Хорошо, в полную грудь дышалось подругам. Шли «под ручку» и с непривычки к такой ходьбе подталкивая друг друга то плечом, то бедром. Панка еще, время от времени, стукалась коленкой о ведро, в которое положила два десятка яиц Дыбихе да каравай хлеба. И за что ее Мария несколько раз благодарила – сама в впопыхах не подумала ничего взять для старухи. Шли, не замечая ничего вокруг, взахлеб говоря о всяких житейских делах своих, Панка о детях и матери, Мария о муже и о нерожденном дитяти. И не заметили, как и озеро вдали показалось.

Дыбиха еще издали заметила подруг и стояла у порога, приставив ладошку к глазам, смотрела как те подходят. И можно было бы назвать ее бабой-ягой – вся на солнце прожженная, сухая, высокая, в черной долгой, солнцем выбеленной на плечах, одежде – если бы не взгляд. Взгляд Дыбихи никак не был похож на бабиягин – ласковый и спокойный. Казалось, все она уже знает – что было, что есть и что будет. И ничему не удивляется. Поправила седые волосы, выбившиеся из-под платка, пригласила в избушку. Избушка Дыбихи ветхая, только дунь, тут же развалится и выскочить не успеешь. Оконце маленькое, чуть не вровень с землей. По стенам лавки, стол из горбыля и печь, только войди, вся в копоти. Весь потолок, оконце и даже печь все завешано пучками трав. И дух от этой травы в темной, почти непроглядной со свету, избушке стоял легкий, душистый, что на сенокосе. Сидели подруги за столом, оглядываясь и робея, в ожидании, когда Дыбиха вытащит из печи старый закоптелый чайник, не начинали разговора. Панка выложила гостинцы в старую, без ручки корзину, что подала ей для них Дыбиха и сидела озираясь. Ей все здесь нравилось. Показалось, что она здесь уже когда-то была. Особенно ей это казалось, когда она смотрела в оконце, в которое, как картина в рамке, виднелась зеленая в белых частых ромашках луговина с округлым кустом шиповника посередине.

– Ну, с какой нуждой пришли? – налив в старые, побитые алюминиевые кружки душистого чаю из сухих ягод и свежих трав, спросила Дыбиха, внимательно окинув взглядом подруг.

– У меня все хорошо, – почему-то громко, как глухой, заторопилась с объяснением Панка. И оглядываясь на Марию, уже тише добавила:

– Я, наверное, счас выйду, пусть она вам все своё и обскажет…

– Не выходи,– придержала та ее за руку. – Нет у меня от нее секретов, как сестра она мне, – добавила для Дыбихи, не зная, каким глухим эхом отозвались эти её слова в Панкиной душе. – А беда у меня, что детей нет. И, боюсь, муж меня за это бросит. Лечусь, лечусь, а все не впрок, все детки не заводятся... Вот, она уговорила к вам придти …

Дыбиха взяла Марию за руку. Долго сидела, прикрыв глаза, во что-то в ней вслушиваясь, словно уснув. Потом, будто перед пробуждением, глубоко вздохнула, глянула на Марию ласково и весело:

– Что скажу – запомни. Хочешь сделай, хочешь нет – твоя воля. Но если делать будешь, чтоб точь-в-точь. Дам травы. Заваришь ее и выпьешь на ночь. А утром встанешь с первым петухом, и выйдешь за околицу, и кто тебе на пути первый встретится, от того и будет тебе дите…

И замерла. И не проронила больше не слова, спрятав под фартуком руки.

Мария, долго не могла оторвать от Дыбихиного лица взгляда, наконец, поднялась из-за стола.

– Траву дать?

– Дай… – как во сне ответила ей Мария и тут же поправилась. – Дайте…

Старуха пошла за печку, недолго шелестела там сухими пучками и вышла с полотняным мешочком. Вынула из него горсть измельченной травы, завернула в большой лист лопуха и, перетянув его, чтобы не рассыпался, суровой ниткой крест накрест, молча протянула Марии.

Притихшие вышли подруги на порог. Уже уходя, когда смущенно кланялись на прощание этой чудной старухе, та, придержав Панку за руку, сказала:

– А ты была у меня с матерью своей еще младенцем… Я тебя от сглаза лечила. Признала хату мою?

– Признала! – распахнулась навстречу ее словам Панка. Зашла – и вроде как я знаю все здесь. Запах знаю! И солнце за оконцем…

– И то. Знаешь. Матери кланяйся, а боле никому не говорите, где были, – выпрямилась на пороге черным, корявым стволом дерева. – За гостинцы спасибо.

Панка шла, боясь окликнуть Марию, которая будто и не замечала ее, идущую рядом, и не думала ни чем с ней делиться, погрузившись в свои мысли. А боялась Панка, что та вот сейчас возьмет и скажет что-нибудь обидное о Дыбихе, из-за того, что не взвалит она на себя все, что та ей насказала, а от этого и озлобясь на нее. Да и мыслимое ли дело – иди туда, незнамо куда, да еще и роди от того, незнамо от кого… Тут что угодно скажешь.

– А вдруг мне дед Чипизуб попадется… – голос у Марии задрожал в преддверии близких слез. – Чего молчишь? Тебя спрашиваю? Что мне делать, если кто-нибудь старый да страшной… Или свояк, вдруг, какой попадется?

– Она же сказала – твоя воля… Не захочешь, мимо пройдешь… Забудешь и все…

Дорога обратная показалась им еще короче, чем к Дыбихе. Чуть было не проскочили самые смородиновые места, да Панка спохватилась. Приказала Марии идти в село, чтобы успеть домой в тоже время, что и с работы, а сама кинулась к смородине – хоть с полведра нарвать, когда это еще вырвется по ягоду. Да разве остановишься, с ягодой, нарвав ее полведра? Где полведра – там и ведро. Хватала, боясь, чтобы темнота не застала ее в дороге, кисти вместе с листьями, и напластала её совсем скоренько.

Часа через два после Марии и пришла в село.

Актерка

Еще с горы увидела, что что-то за этот день в селе изменилось – автобус – коробочка, с тупым носом непривычно синел возле Дома культуры, легковая белая «Победа» ехала по дороге, прямо к правлению. И по воскресному людно на улицах. Заторопилась – не случилось бы чего.

Мать с Ванюшей и Анюткой стояли во дворе, что-то обсуждая. Панке было видно, что Ванятка размахивал руками в которых белела бумага:

– А не письмо ли от Вити?.. – радостно подумала и заспешила, чуть не бегом.

Мать, увидев ее идущую с ведром уже почти у ворот, прикрикнула на внука:

– Ванюшка, скотинка безрогая, встречай мать, подсоби немного…

И сын, размахивая неуклюжими, похожими на грабельки руками из-за несоразмерно выросших этим летом кистей рук, радостно припустил к ней:

– Письмо от Витьки и с фотографией, – выдохнул, выхватывая, чуть не рассыпав, ведро ягод у матери из рук, – и побежал впереди, косолапя и счастливо оглядываясь на нее, проверяя не отстала ли.

Витя на фотографии был такой взрослый и такой важный, что Панка первую секунду даже оробела – ее ли это сын? И тут же залилась счастливыми слезами – весь на Василия похож… Но, однако, и Панкиного в нем много – бровки прямые, глаза открытые… – Сыночек, кровиночка, – шептала сквозь слезы, разглядывая фотографию внизу которой на белом широком поле красиво, как в школьной прописи, было написано: «Москва-1962 год».

Только покончила с письмом радоваться, как еще новость – кино в селе будут снимать и актерку жить к ним приставили. Председатель расселяет по домам, у кого место есть, актерок и артистов. Анюта счастливо щебетала – им досталась красивая – вся в светлых кудерьках и на каблуках, которые громко стучали по деревянному настилу, когда актерка шла к их дому, и она от этого тихонько ойкала, стараясь ступать потише. Анюта поойкала матери так же, как ойкала актриса. Дочь была рада – самая настоящая артистка, такая, какой хочет быть она сама, когда вырастет, будет жить в их доме.

– Кому радость, а кому забота – ворчала Панкина мать. – Как ее кормить? Поди, к хорошему привыкла…

– Да, что ты, мама, да кто лучше тебя готовит? А если что – хлеб и стакан молока. От такого никто не откажется… – Панка тоже, как и Анюта, по детски обрадовалась новому человеку.

Актерке определили горницу, в которой сами летом не жили, держа ее в чистоте для неожиданных гостей. Мать взбила подушки, что готовила еще Панке к свадьбе, и которые теперь Панка думала сохранить для Анюты, просушила простыни, раскинув их вольно на проволоке для сушки белья, протянутой из одного конца двора в другой, выхлопала ватное одеялко, если вдруг той станет прохладно и засунула его в новый, белый в мелкий голубой цветочек, пододеяльник. Панка собрав кучей самотканые полосатые половики мигом смахнула с пола пыль, поправила скатерть на столе, вытерла пыль на подоконниках, и придирчиво оглядев готовую к приему гостьи горницу, прикрыла за собой дверь.

Сидели возле самовара, когда раздался дробный постук каблуков по двору и голоса, а потом и стук в дверь.

– Не заперто… – Ванюшка вскочил, желая открыть перед гостями дверь, но она распахнулась без него.

На пороге стоял мужчина в шляпе от солнца плетеной из мелкой соломки, в темно коричневом в редкую тонкую белую полоску костюме и в светлых, таких в селе никто никогда не носил, туфлях. Немолодой, но и не старый. У городских людей Панка не могла определять возраст – все они ей казались молодыми, с их незагорелыми, белыми лицами. Лицо мужчины Панке показалось знакомым. Видела она его, что ли, где-то? Но не могла припомнить, где и когда. За ним, чуть только он прошел в дверь, показалась и та – в кудерьках, что так весело стучала своими каблучками по двору.

– Можно войти? – спросил мужчина, а актриса только улыбалась, во все красивое лицо, экранной улыбкой.

– Ждем, ждем… С нами чай пить… – пригласила на свежие пироги с ягодой Панка, что уже успела напечь мать.

– Не откажемся… – с нескрываемым удовольствием потирая руки, пробасил мужчина снимая шляпу и кладя ее, не глядя, будто по привычке, на печь. – Правда, Светлана?

Светлана кивнула и чуть подождав, пока Панка смахнула чистым полотенцем для нее стул, присела к столу.

Голубое крепдешиновое, отороченное по узкой горловине белым атласом, платье с тонким пояском на талии, белые туфельки на каблуке… Панка такой красоты и не видывала. А Анюта та и вовсе рот открыла, глаза распахнула – сидит, смотрит, не насмотрится.

– Не замарались бы… – кинулась Панка к сундуку, чтобы чистое полотенце достать, на коленях ей расстелить. Но та, отказалась.

Чай попила Светлана, что Анюта – с одного пирожка, да с одного стаканчика сыта. А тот, что ее привел, и что режиссером назвался – Львом Николаевичем, тот все, и что на завтра с собой на работу Панка отложила – поел и чая выпил не стесняясь. И все нахваливал, все охал над каждым пирожком и головой крутил. Мать сидела как именинница – какие люди, а ее простой стряпней так довольны.

Режиссер, наевшись пирожков и оставив у них Светлану, ушел, а Анютка с Ванюшкой принялись смеяться над именем режиссера – ни разу до этого не слышали такого. Ванюшка лохматил волосы, скалил зубы и вставал, растопырив для предполагаемой широкости локти, посреди кухни перед Анютой, подавая ей руку и говоря, между рычаниями, что он Лев. А той того и надо было – хохотала, боясь, в тоже время, взять брата за руку, будто и верно тот может ее укусить. А Панка с матерью разговаривали тихо, будто в чужом доме, прислушиваясь к жизни за закрытыми дверями горницы.

Панка не изменила своей привычке – связала носок и только когда одела его на ногу, воткнув пять спиц в тугой, что твой мяч, клубок пряжи, который утром принесла Мария, выключила свет.

– Как-то она теперь там, – подумала, – заварила ли траву, иль нет?

Жесты и реплики

Неделя промелькнула – будто ее и не было. Артистку почти и не видели – просыпается, когда одна мать дома остается, а когда вечером приходит – скоренько поест и закрывается в горнице. И что она там делает – спит или роль учит – никто не знал, но по всякому в это время человеку мешать нельзя – старались не шуметь и не стучать, чтобы не потревожить Светлану.

Утром Панку разбудил не крик петуха, а стук дождя. Колотился о ведро, что повесили вверх дном на рогульку сушиться, что в твой барабан. Выскочила под дождь, прикрывшись старым брезентовым плащом Василия, сняла его, чтобы всех не перебудил, принесла в дом. Мать, тихонько охая и потягиваясь со сна сказала, что вчера еще знала – погода переменится, корова мычала тяжко, да и суставы ломило. Но, нет худа без добра, – добавила, ища под лавкой растоптанные войлочные тапки, – какая теперь на поле, под таким дождем, работа… Хоть передохнешь денёк…

Небо было сумрачно. Дождь, начавшись так остервенело, заметно стих – но весь день, накрапывая тихо и покойно, ни на минуту не прекращался. Теплый дождик действовал на Панку с непреодолимым могуществом – успокоительно. Она, занятая работой по дому, погружалась в свои мысли, тихонько напевая себе под нос в ожидании того, когда мать, переделав работу в хлеву, придет в избу и начнет варить борщ на керогазе в большом чугуне, а она, Панка будет, как в детстве, чистить ей лук и морковь, шинковать капусту. И будут они с ней вспоминать что-нибудь или пересказывать друг другу все сельские новости. И Анюта будет подле крутиться…

Иван, одев отцовские сапоги и достав из под застрехи удочку, несмотря на все уговоры остаться дома, ушел удить рыбу с пацанами. И если ему повезет, то будут они вечером хлебать ушицу и нахваливать рыбака.

Светлану дождь тоже оставил дома. И не было слышно за прикрытыми дверями никакой жизни. Неужели до сих пор спит? – не верилось Панке что так можно, но все же ступала тихо и Анюте не давала щебетать в полный голос. Уже борщ поспел, незаметно как в разговорах приготовленный, а Светлана не выходила. По-прежнему за толстыми, домашней столярной работы распашными дверьми, ничего не было слышно.

– Зайду, – решила Панка. – Вдруг, что случилось? – И, постучав, потянула на себя дверь.

Светлана лежала на кровати не расчесанная, с красным, явно после долгих слез, носом.

– Обед уже готов, надо поесть, а то и сил не будет в кино играть…

Светлана, картинно заломив над головой руки, будто приговоренная на смерть, отказалась:

– Не хочу… Не до обеда мне… – И к стене отвернулась.

Пообедали без неё и стали ждать Ванюшку. Панка, было взявшись рисовать с Анютой, все же не выдержала, пошла опять к артистке, что все также лежала в постели:

– Случилось что? Помер, может кто? Так скажи. Знаешь, всегда легче, когда с людьми поговоришь…

– Что ты? – махнула на нее рукой, квася лицо в гримасу слез, Светлана, – роль у меня не получается…

– Ну вот, – присела Панка к ней на краешек кровати, – а плачешь, будто кто помер…

– Не понимаешь ты ничего, – отвернула к стене лицо актриса. – Это моя первая хорошая роль в кино. Если не получится, то никто меня больше снимать не бу-у-де-е-ет… – слезы ручьем хлынули из глаз.

– Что ты? Да ты посмотри на себя? Да как это – тебя никто снимать не будет? Да где еще кто видел такую красавицу? Да кого же тогда в кино снимать, если не тебя? Личиком красивая, а ручки – посмотри на свои ручки, как у куколки! Я и не видела такой красавицы! Вот обойди все вокруг на сто километров – нет такой. Разве в Москве где одна еще такая есть, так одну же во всех фильмах снимать не будут. Верно я говорю? Так что не плачь – встань, оденься, умойся, поешь, сядь к окошку да учи свою роль…

Подошла к окну, распахнула его в тихий, теплый дождь.

– А хочешь, перед нами ее репетируй… Мы будем смотреть, сколько надо тебе будет…

Светлана перестала плакать и с улыбкой глядела на Панку:

– Вы, как красное солнышко – пришли и обогрели… И правда. Чего это я так разревелась? Скоро и Лев Николаевич придет, репетировать будем…

Быстро поднялась, удивив Панку тем, что не в рубашке кружевной она спала, а в кофте со штанами. Ну, настоящая, артистка. Только в кино Панка один раз и видела такой наряд.

Лев Николаевич пришел как раз после того, как Светланин нос был припудрен и кудряшки на ее красивой головке расчесаны. Поздоровался с порога, что громом оглушил. И придумал совсем невиданное, подошел к матери, встал перед ней на одно колено, чем перепугал старуху, взял ее руку и поцеловал – за самые лучшие в мире пирожки – заявил. Мать так и села на лавку. Что нужно, говорит вам принести, чтобы вы мне еще хоть разок их напекли…

Панка радовалась. Ни в каком дому вкуснее не едала, чем у матери. И всегда ей говорила об этом, но старая отмахивалась – делов-то. А уж если ее режиссер так поблагодарил, так уж точно мать стряпуха знатная, и в это ей теперь придется поверить. А и не поверит, так все равно приятно такое внимание, даже щеки порозовели. Панка и не видела мать такую, как девушка зардевшуюся.

Ушел режиссер в горницу, а у Панки с Анютой своя репетиция. Перед матерью изображают – Панка мать, а Анюта режиссера. Как он на колено пал, как руку к сердцу прижал, а в другой руке пирожок и как режиссер, быстро оборачиваясь на пирожок, его откусывает…Это Анюта придумала. А Панка, что бабка, как только режиссер к пирожку отворачивался, быстро-быстро кухонной тряпкой свою руку протирает и потом ему ее выставляет для поцелуя…

И заливались, давились смехом, чтобы там в горнице, никому не помешать, пока бабка, устав смеяться, не построжилась:

  – Нельзя с хлебом играть… Накажет, колом в горле станет, узнаете…

Из горницы только и гремело:

– Реплику подавай! Реплику! Жесты сдерживай… Еще повтори… Жесты, жесты где? Не замирай столбом!

– И верно, без муки нет науки, – вслушалась мать в крики режиссера.

Целый день неожиданного отдыха от колхозной работы подарил дождь Панке, да и матери облегчение – дочь в доме не сидит сложа руки. И весело, когда все в сборе. Ванюшка только все за двор норовит сбежать, хоть на цепь его сажай и держи так. Но иначе, без убегов, и в мужика не вырастет.

Режиссер, толчком распахнув дверь, принюхивался к запаху кухни. Панка оробела – может, пахнет нехорошо? А он, увидев, какой поднял переполох, засмеялся:

  – Пирожки вынюхиваю…

Борща Лев Николаевич, вновь пристроив свою соломенную шляпу на край печи, тоже поел с удовольствием. Мать цвела. Но, видела Панка, сначала отлила отдельно в кастрюлечку немного для Ванюшки, а уж потом чугун на стол поставила – никаким похвалам не под силу заставить ее позабыть, что внук еще не обедал. Анюта, перестав рисовать, не отводила от чужого дяди взгляда и Панке пришлось даже ее погладить по голове, чтобы та хоть немного глазами поморгала, а то глядит – как дичок, как сроду чужого человека не встречала.

Лев Николаевич и верно, ел, что твое кино, недаром режиссер. Зеленый лук пучком сворачивал и, в соль не макая, весь в рот отправлял, и жевал, не морщась, будто это и не лук, а мармелад какой-то. А горбушку хлеба прижаристого – кусочек с коровий носочек – будто ему лука мало, еще и чесноком натер, и кусал ее, аж крошки по сторонам летели. Да так весело ел борщ, стуча ложкой по просторной чашке, в которой бабка тесто на оладьи заводила, что и Анюта бы вместе с ним села и тоже борща бабкиного поела… И только подумала так Анюта, режиссер и подмигни ей одним глазом. Та так и залилась смехом.

– Анюта, – укоризненно позвала Панка, – тебе пальчик покажи, ты и рада смеяться. Подумает дядя, что ты у нас дурносмех…

– Дядя так не подумает, – стукнув ложкой о дно пустой уже чашки весело пробасил режиссер, – дядя подумает, что Анюта хорошо смеется. Смеется, как и положено смеяться над дядей, что подъедает один весь вкуснющий борщ… А ты поди ко мне, что я тебе дам…

С этими словами режиссер, заговорщицки глядя на Анюту, полез в карман своего широкого, не застегнутого на пуговицы, пиджака и вытащил оттуда, отчего-то долго там рывшись, конфету. Настоящую конфету! В блестящей, хрустящей обертке! Не подушечки, что выдавала им бабка всякий раз в воскресенье к чаю, и не карамель, а настоящую, большую, шоколадную конфетину, сквозь прозрачную обертку которой светилась подложенная под нее золотинка.

Анюта как завороженная глядела на конфету, но к режиссеру не подходила.

– Не хочешь конфету? – режиссер сделал вид, что обиделся и что сейчас спрячет ее обратно в карман. Анюта, не спуская глаз с конфеты, по-прежнему не двигалась. Режиссер, снова ей подмигнул и, будто кладя обратно в карман конфету, в тот же миг вытащил из него сразу две и протянул их Анюте.

– А две возьмешь?

– Возьму, – прошептала та, – мне и Ванюшке…

У режиссера как-то странно заблестели глаза, и он, уже не подмигивая, стал быстро вытаскивать из карманов конфеты и складывать их горкой на столе. Из всех карманов своего свободного, как бредень, такого же цвета как шоколадная конфета, костюма. Конфеты, укладываясь скользкой шелестящей горкой, распадались и рассыпались по всему столу как живые, в миг все вокруг сделали праздничным. Даже комнату преобразили, будто через окно в нее заглянуло солнце и щедро осветило темные ее углы.

Анюта засмеялась. И подойдя к режиссеру и совсем не дичась его, подняв на него свои глазенки, спросила:

– Это ты для нас привез?

– Для вас.

– Для меня, Ванюшки и мамы с бабулей? – уточнила, глядя на него восторженно.

– Для тебя, Ванюшки и мамы с бабулей, – повторил за ней режиссер.

И Анюта вдруг, неожиданно для всех схватила обеими ручонками громадную руку Льва Николаевича и прижалась к ней щекой… И тут же, не дав никому опомнится, прошептала:

– А я знала, что ты хороший!..

Ванюшка вернулся с полной низанкой рыб на кукане – счастливый и довольный – в дождь клев хороший. Никому не позволил чистить – сам в сарае сражался с чешуей. А уж бабка нажарила да ухи наварила на целую артель, что и режиссеру было не по силам съесть.

И на следующий день дождь не утихал, и на всю неделю зарядил – не радуя уже отдыхом, а заставляя переживать за неубранное сено. Сгниет, чем коров кормить? Зима длинная. Овощам пока хорошо, но и то, к огурцам не подступиться, тонешь в насквозь промокшем и раскисшем чернозёме. Бабы, одев брезентовые плащи, под ноги себе доски набрасывали и по ним пробирались, куда могли, чтобы их выбрать, пока не переросли.

Знатно промочил дождь землю. Чуть не до середины!

Панка надумала было, раз выпало свободного времечка немеряно, старой Садовничихе избу обмазать, да разве кто в дождь глины привезет? Не догадалась раньше об этом деда Чипизуба попросить, тот бы не отказал, на тележке пару раз привез, а теперь – сиди, догоняй вчерашний день… К Марии идти боялась, думала: Приду, а «те», – теперь Панка именно так думала об ее муже и сестре, – начнут опять расспрашивать, да выпытывать, неровен час, еще начнет о них догадываться... Как жить тогда станет?

Сидела неотлучно дома, на детей радовалась, да нескончаемыми домашними делами занималась. К тому же еще и веселье всякий день – то какой-нибудь артист к Светлане забежит, прикрывшись от дождя зонтом, то режиссер нагрянет и, наевшись материной стряпни, уйдет в горницу репетировать роль со Светланой. У артистов тоже простой, им тоже, как и колхозникам, для съемок солнце нужно. Уже все, говорит Светлана, готово, только снимай, а солнца нет. Им «натура» с солнцем нужна. Такие чудные слова иногда говорит эта Светлана, каких Панка никогда не слышала, и нравятся они Панке необыкновенно – тотчас их запоминает. Когда режиссер со Светланой репетирует, они сидят у себя в комнате и слушают все через дверь. А потом и сами начинают что-нибудь изображать. Даже Ванюшка стал с ними вместе бабку смешить. Всем нравилось, как та смеется – беззвучно, только плечами потрясывает – вот сейчас, кажется, еще чуть веселее засмеется и полетит, как горлинка, из дома в чистое небушко. А уж если совсем ей невмоготу смешно становится, то все же хохотнет в голос, да и заругается на тех, кто ее до смешливых слез довел:

– Ой, перестаньте! Ой, не к добру так смеяться…

И на себя заругается, утирая выступившую от смеха слезу:

– Ишь, расхохоталась, старая…

Панка довольна была, когда мать смеялась. Немного в ее жизни смеха-то было. В Панкиной не до веселья, а в материной и просто тихие деньки по пальцам посчитать.

Дверь отворил Лев Николаевич как всегда резко – толчком.

– А вот и наши первые зрители … Ну, ка, – оглядел притихших, застигнутых врасплох во время своих спектаклей, где они как раз его и изображали, – пожалте посмотреть… Будьте, так сказать, нашими первыми зрителями… Оцените, не зряшно ли мы тут со Светочкой время теряли?

Подождал, стоя у двери, когда Панка с детьми и с матерью вошли в горницу, куда теперь и войти робели, будто и не своя теперь эта горница стала, и чинно расселись по стульям, что как на параде стояли по над стенками.

– Значит так – она невеста другого и скоро свадьба, и все вокруг о ней знают, – вышел на середину горницы режиссер. – И вдруг появляется Он. – Режиссер многозначительно обвел всех взглядом, подняв, для важности момента вверх палец. – Они полюбили друг друга, но Он не знает ничего о ее чувствах к себе и, чтобы не мешать, и не страдать – уезжает. Уже за село ушел… Она в это время думает, как быть – все бросить из-за него, или все оставить, как есть… – Лев Николаевич потянул паузу, снова оглядывая всех и снова поднимая вверх указательный палец…

  – Ну! – не выдержала Панка. – Бросилась? За ним бросилась?

– Бросилась, – засмеялся режиссер, опуская руку. – Вот сейчас Светлана это вам покажет. Я буду – Он…

Вот он идет… дорога между хлебов вьется, и они колышутся, вольно так, во все стороны…И музыка такая будет звучать, быстрая, свежая – как ветер. Представили? И вот она к нему подбегает.

Ну, начали…

Светлана, заломив руки, в которых держала платок, быстро шагнула ко Льву Николаевичу и, потупя глаза, стала говорить ему в пуговицу те самые реплики, которые он от нее всякий раз требовал. Кончив их говорить, замерла, немного скособочив туловище и отведя руки чуть в стороны и немного за спину, запрокинув к нему лицо. А он, глядя на нее, как орел, или коршун, что летает иногда над селом и высматривает цыплят, вдруг, схватил ее за плечи и придвинул к себе рывком, как открывал всегда двери, и навис над ней, пожирая взглядом…

– Ну, как? – отпустив Светлану встряхнув чубом, улыбнулся режиссер зрителям.

Те молчали.

Быстро весь этот спектакль кончился. Особенно если взять всю неделю криков за дверью – давай реплики, давай жесты. Ни особых жестов, ни реплик. Так быстро закончилось, что и не то, что оценить, посмотреть еще не успели – и на тебе, ставь оценку…

Анюта, прыснула в ладошку, бабуля, будто не выучила уроков, стала смотреть в угол горницы, а Ванятка, не скрывая во взгляде удивления, недоуменно воззрился на мать.

– Плохо… – тихо произнесла, поняв, что ей оставили родные ношу дать оценку, Панка.

Светлана улыбнулась, бросив быстрый лукавый взгляд на Льва Николаевича.

– Нет! – заметив эту улыбку, бросилась объяснять та. – Я знаю, что я неученая. Вон – подруга выучилась, а мне на работу надо было… И даже спрашивала у Ванятки, что такое «реплики», и он в библиотеку бегал узнавать… Но я же ведь кино смотрю. Для нас же вы его снимать будете? Так? Я когда хорошо играют артисты – я же плачу. Плохо – зеваю. Иная артистка так сыграет, что думаю: «Где-то я бабу такую встречала…» Знакомая она мне сразу становится… Или сама бы так сделала, как она… А ты, обернулась к Светлане – глазки потупила, ручки вывернула…

Не так! Если любишь – все вынешь и положишь и ничего не забоишься! Решилась – глаза в глаза смотришь – не оттащить! А ты что? Это ты не его любишь, это ты себя любишь… Вот это и видать. Стоило свадьбу срывать ради такой-то любви…

Тишина наступила долгая.

– А мама еще лучше вас умеет играть… – вдруг ни с того ни с сего бухнула Анюта, почему-то неприязненно глядя на режиссера.

– Та-а-к! – режиссер взял стул, поставил ее на середину горницы и сел на него, сложив руки на гнутую спинку, верхом. – Глаза в глаза говоришь? Интересно… А ведь она, оглянулся на Светлану, – права.

– Ну, вы играйте тут, – поднялась мать, – а мы пошли… Идемте, идемте, нечего людей от дел отрывать, – позвала всех своих следом за собой и, прикрыв дверь, укоризненно глянула на Панку:

– Чего ввязалась? Люди старались, а ты…

Грим

Еще на рассвете проснулась Панка – тишина разбудила. Дождь кончился. Утро холодное, сырое. Но на горизонте в чистой синеве неба ярко вставало красное, ласковое, хоть смотри на него во все глаза – солнце. Все за день осушит и обогреет, в самые сырые места заглянет, не позабыв, не обделив своим теплом и светом ничего на всей земле-матушке. Подоила корову, дождалась деда Чипизуба, чтобы о глине с ним договориться, поглядывая в сторону Марииного дома, ожидая, не покажется ли бригадир. Если верхом, то ясно, поедет по дворам сзывать на работу. Хотя, воскресенье все же… Но, опять же, до воскресений ли крестьянину, и так неделю прохлаждались без работы…

Но уж восьмой час настал, а Иван не показался.

Тогда, прихватив корзину, решила Панка сходить к мужу на могилку – с весны не была. А потом в лес – грибов там после дождей, видимо-невидимо. Первый год как овдовела, редкий день не выла на могиле мужа, только высокие сугробы и могли не пустить ее к нему. А теперь – подумать только – с весны не была. Надумала и бегом припустила, будто кто в спину ее толкал.

Малина, еще в лесу не поспевшая, красными бусами рясно свешивалась над могилкой Василия. Капли дождя на ней, что чудное ожерелье, переливались на ярком утреннем солнце, изумрудным блеском. Будто ждал ее Василий, гостинца припас и каменьев драгоценных…

Подошла, сильно ссутулясь спиной, привалилась к ограде.

Василий, поверх ягод, глядел на нее с увеличенной фотографии, на которую снимался для паспорта – белая рубашка, с чуть загнутым концом воротника, что примялся под тулупом, пока они ехали в город, черный, еще довоенной покупки, пиджак. Если присмотреться, то можно заметить вмятину от шапки обручем перехватившую лоб. А она, Панка, стояла тогда, держа в охапке его тулуп и шапку, рядом с фотографом…

Всплакнула, тихонько, как щенок, повизгивая. Отерла двумя ладонями глаза, прихватив ими и щеки, вошла в ограду. По хозяйски оглядев могилку, повырвала сорняк, непомерно на ней разросшийся, поправила бумажный, уже вылинявший, венок на кресте, что делала она ему зимой с детьми, и что принесли ему, вместе с Анютой и Ваняткой, ранней, только начала распускаться верба, весной. Присела на скамеечку и замерла.

Сколько сидела так – без дум и без мыслей – не знает. Сидела будто в ожидании того момента, когда солнце ласково и настойчиво коснется-прижжет ей лоб, отвлекая и напоминая о том, что оно уже высоко, что много всяких дел за то время, пока оно гуляет по небу, необходимо Панке сделать. Поднялась, поклонилась могилке, и, тяжело загребая отяжелевшими ногами, побрела с кладбища.

  Только вышла за ров, что вместо забора определял границы кладбища, как сзади ее кто-то тихонько окликнул:

– Панна!

Всем телом повернулась…

Лев Николаевич стоял у одной из заброшенных, поросших кустами могил.

– Боялся вас испугать, – пошел к ней. Грустный и какой-то совсем другой, чем она его видела раньше. – Вот, решил, перед съемками на могилке бабки посидеть… Скороходова она у меня была. Может, слышала?

– Это купца жена? – удивилась еще больше, чем когда его увидела Панка.

– Она.

– А вы, стало быть, его внук?

– Да. А ты разве меня не признала? Я года на три старше тебя учился, а потом мы с матерью уехали.

– Может и признала… Мне сразу показалось, что я вас знаю…Только имя такое я ведь впервые слышу…

– В детстве то меня Левой звали, – засмеялся, увидев несказанное удивление на Панкином лице.

– А я тебя помню хорошо. Ты такая была худая-худая, а глаза синие… На пол лица… Мне хотелось тебе дать хлеба, боялся, что ты голодная…

– А я и была голодная… – невесело хохотнула, все еще не придя в себя Панка, – а ты, разве, не был голодный тогда? – вдруг запросто обратилась к нему по свойски.

– Да был. Поэтому и тебя жалел…

Шли, молчали.

– Красивый крест у твоего мужа на могиле. Красивый…

– А какой же он должен быть? – начала приходить в себя Панка, – у человека и колыбель должна быть красивой и крест могильный. Через красоту наша жизнь соединяется с Раем. Так мать говорит…

– Хорошо говорит. Мудрая она у тебя…

Панка кивнула. – А как же! Ее поэтому все и Ниловной кличут – если совет даст какой, то все с добром и с умом…

– А тебя почему все Панкой зовут?

– А как же? Ты, верно, забыл, как в деревне люди живут. По-простому. Панка я Панка и есть. Не Пелагеей же Алексеевной меня на поле кликать? У нас так и зовут: Панка, Анка, Анютка…

Вышли на взгорок, откуда село как на ладони. Теперь Панке нужно было идти, спустившись с него, по дороге в лес, а Льву Николаевичу обратно в село. Помялись немного на этом пятачке и, как-то криво заулыбавшись друг другу, разошлись. Панка только еще оглянулась разок, а Лев Николаевич шел быстро, без оглядок.

Лес вернул сполна ей душевное равновесие – грибов было столько, что бери она их все подряд, полчаса бы хватило, чтобы с полной корзиной домой вернуться. И решила Панка, коли счастье такое выпало, выбирать только молоденькие грибки, самые лучшие. Веселилась, разговаривая в лесу, радуясь припасенному для нее лесом богатству. Но что-то изменилось в этом мире, что-то важное, основное, сдвинулось в ее жизни с места все переиначив и перепутав. И уже ничего не узнать Панке прежнего в себе. Не стало его. Дрогнуло, больно замерло что-то в душе, как тот крест на самом краю, прежде чем оземь удариться, и ухнуло вниз, и пошли от него волны кругами счастливыми во все стороны. Все вокруг стало не таким, как прежде. Все стало не таким. С ней ли, с ней ли это происходит? Да неужто? Сама удивлялась, вглядывалась в перемены Панка и все улыбалась, вспоминая слова: Глаза синие-синие на пол лица…

Домой прибежала, что на крыльях прилетела – грибы матери сдала, а сама в баню воду с Ванюшкой таскать, да топить. И когда уже первую Анюту вымыла и спровадила ее на руки матери, вытащила воровато, будто боясь что кто-нибудь ее увидит, из-под лавки отложенную в стеклянную пол-литровую баночку сметану и осколок зеркала и, взяв все в охапку, скользнула, присогнув тело, в баню.

Разглядывала себя Панка в зеркало, будто впервые видела. Морщина глубокая на переносице – когда появилась и не знает – некрасивой границей размежевала брови, что выгорели на солнце, и стали почти незаметными на лице. Как безбровая, – подумала неприязненно про себя Панка. И ресницы выгорели, и их почти совсем не стало видно. Хотя глаза свои, голубые, большие Панке понравились. И даже в выгоревших ресницах они были хороши. На носу, на самом его конце – веснушка. Одна. Прилепилась справа и блестит. Потерла ее пальцем. Губы блеклые и, что совсем ее огорчило, границы губ стали расплывчатыми, нечеткими. И когда успели? Но волосы! Волосы у Панки были все так же, как и в молодости красивы. Время им, как и глазам, еще не нанесло урона, тяжелой волной, стоило только Панке вытащить три уцелевшие в дому заколки, упали они ей на спину. Приподняла их одной рукой, взгромоздив надо лбом. Понравилось. Может прическу какую соорудить – подумала. И тут же отбросила эту мысль. Кто соорудит? Сама не умеет. Разве косу, как в девках, заплести, и не закалывать ее в узел на шее, а вольно бросить по спине? Или надо лбом короной поднять? Надо только к Марии за заколками сбегать…

Намазала лицо, шею и руки сметаной и сидела держа перед собой руки словно букет – кистями вверх – пока они не онемели от усталости, и глядела блестящими глазами в банное оконце, в котором далеко-далеко блестела-серебрилась излучинами река и звала и манила Панку дальними далями.

После бани, как всегда, собрались у самовара. Панка изумила своих домочадцев – долго не появлялась за столом, а потом вышла из сеней в новой блузке и юбке, что по праздникам только одевала. Брови подсурмила, подержав под стеклянной баночкой с вазелином спичку так, чтобы она закоптила донышко, и той копотью повела по бровям и, немного, самые кончики ресниц испачкала. Вышло на диво красиво. А губы накрасила остатками помады. Еще с Василием как-то в городе на Первомай покупали. Спичкой выковыряла оставшуюся алую краску и пальцами по губам размазала. Растерла потом её губами, чтобы без кусков легла, да и не поняла – получилось ли.

Вышла к своим – а те и замерли.

-Ма-а… Ты чего? – прогудел Ванятка.

А Анюта в ладошки захлопала – какая мама стала красивая, как артистка Светлана.

И мать, перестав пить чай, залюбовалась дочерью и решила еще, что нужно немного помадой щеки подкрасить, для румянца. Или свеклой. В ее время девки соком свеклы щеки подрумянивали. И хорошо получалось, красиво.

Села Панка за стол и все оробели на нее глядя, и чай перестали пить.

– Ну, что же вы? – спросила безмятежно. – Забыли, какая я, так вот теперь я всегда так буду наряжаться. Не бабка чай еще…

– Не бабка… – отводя от нее взгляд, согласилась, вздохнув, мать.

Чаепитие было в самом разгаре, еще Анюта не просила Панку показать ей что-нибудь из ее жизни, или из жизни Ванятки с Виктором, как раздался стук каблучков.

Панка, будто кол проглотила, села, спиной к двери, прямо-прямо и замерла.

Светлана, как всегда, пришла не одна – со Львом Николаевичем. Тот сразу заохал, запонюхал воздух своим носом, запричитал ласковые слова Ниловне и полез, как всегда к ней с поцелуями руки. Анюта смеясь, радостно побежала за пирогами, что в чашке под полотенцем бабка отложила специально для Льва Николаевича и прикрыла для тепла полотенцем, выставила их на стол, радуясь, еще больше чем режиссер, тому, что эти пирожки доставляют ему такое удовольствие.

Светлана тоже присела за краешек стола – её пироги не радовали, она ела их по счету, по одному, чтобы не испортить талию. Так она объяснила Панке, которая по первости была расстроена аппетитом Светланы и переживала, что той еда деревенская не нравится. Тогда актриса ее успокоила – нравится, но больше нельзя. Я, – сказала она, – как подумаю, что стану толстая, так аппетит и пропадает…

А у Панки он от таких мыслей никак не мог пропасть, аппетит этот, да и мыслей в Панкину голову таких никогда и не приходило. Если не есть, откуда силы взять всю работу делать да детей растить?

– О-о-о! – удивленно протянула Светлана, взглянув на Панку, и улыбнулась.

Улыбнулась как-то уж очень понимающе и свысока. И этим обидела Панку.

Именно и обидела, что точно поняла Светлана Панку, точнее некуда.

И замерла Панка, заливаясь горячей краской до самых кончиков ушей. И враз испортилось у нее настроение и окончательно – хоть вставай из-за стола и беги во двор, да жди, пока все из дома разойдутся. Но сидела, будто приклеенная. А тут еще Анюта, подергивая режиссера за руку показала ему на Панку:

– Ты чего не видишь, дядя Лев, какая у нас мама сегодня красивая?! – и замерла вся, ожидая от него такого же восторга, как и от припасенных специально для него пирожков.

– Да вот, – забормотала Панка, – в гости нужно идти… В кино … Картину с Радж Капуром в клуб привезли…

И опустила глаза, катая пальцами по клеенке на столе хлебную крошку.

– Да! – согласился, очень быстро глянув на Панку, режиссер. И, повернувшись к Анюте, добавил. – Она у вас всегда красивая.

– Нет! Нет! – не довольная его реакцией закричала, все так же дергая его за руку Анюта. – Она сейчас как артистка! Как настоящая! Еще лучше тети Светы…

– Анюта! – охнула Панка, – Да ты что несешь? А ну ка иди сюда!

И Анюта, ослушавшись мать, прижалась к режиссеру, будто ища у него защиты. А тот и верно, приобнял ее и засмеялся, глядя на женщин:

– Верно, Анюта, мама всегда должна быть красивее всех артисток из всех фильмов и кино вместе взятых… Верно, Светлана?

Светлана кивнула, улыбаясь, и глянув на Панку:

– Я вам завтра Панна, покажу, как грим наносить на лицо нужно. Вам с вашими глазами и верно будет хорошо ресницы красить…

– Да, ну его, этот грим, – вдруг развеселилась Панка, – время на него надо. Да и на кой он мне ляд?! Давайте лучше чай пить…

И поняла, что плохо сказала, неубедительно как-то, и подняла на режиссера изумительно ясный взгляд…

Вечером, после того как связала носок, впервые не одела его на ногу, а сложила напополам и положила рядом с мотком пряжи. Задув керосиновую лампу, которой всегда пользовалась, чтобы зря не жечь электричество, вдруг поняла что плачет. Защипало глаза, острой болью зашлось, сдавило сердце, что спасу нет. Хлюпнула разочек и, боясь что ее могут услышать, потихоньку, накинув в сенях на рубашку старую материну душегрейку, вышла на крыльцо.

Луна стояла над деревней полная, величественная, заставляя, глядя на нее, от восхищения замирать сердцем. Тихо было вокруг, изредка где-то на окраине широко и вольно разбросанного по обе стороны реки человеческого жилья, лениво потявкивала собака, но никто из собратьев, словно охраняя саму тишину, её не поддерживал. Где-то там, в темных зарослях берегов утробно рыкнули басы вольно развернувшейся гармони, донесся приглушенный девичий смех. И вновь все замерло. Далеко было видно, под голубым лунным светом. Все село, безмятежно покоившееся под звездным, тихим небом, стояло перед Панкой, как на ладони. Звезда, чиркнув по небу желтым хвостом, как карандашом, сорвалась и вмиг сгорела на глазах у Панки, которая, привалясь всем телом к прикрытой за собой двери, ловила разгоряченными щеками вольный, веселый ветерок.

Остудив немного лицо, пошла, разглядывая небо, в сад. Вспомнила если успеть загадать желание, пока падает звезда, то оно должно обязательно сбыться. Примета верная. Еще ее бабуля это говорила. И вот сдернулась, кинулась вниз головой очередная звезда. И замерла Панка, в недоумении проводив ее взглядом. Какое желание у нее? И сама не знала. Дети хорошие, здоровые, мать не больна… А о том, о чем так разболелось сердце, разве не стыдно ей просить? Это что, выходит, от детей отказывается она? Что ей, детей мало? Другой жизни захотелось? Замерла, запутавшись. И несчесть уже сколько звезд наискосок прочертили высоко выгнутое над ней черное небо, а она стояла, запрокинув к нему лицо, глядела, и их не замечала.

Скрипнула тихонько сзади дверь – мать, белея исподней рубахой, появилась на крыльце. Шоркая разношенными тапками подошла к дочери.

– Что с тобой, родимая? – седые растрепанные волосенки шевелил предутренний ветерок.

И вдруг Панке захотелось впервые в жизни не ответить матери, отвернуться от нее, прикрикнуть на нее, чтобы не совалась, не лезла, когда ее ни о чем не просят…

Хорошо различимый Мариин дом был темен, но в хлеву появился и трепетал неяркий свет. И уставилась Панка на него, чувствуя, что точно также сейчас, как этот слабый, незащищенный от ветра огонек трепещет на продувном сквозняке хлева, трепещет ее сердце, зашедшее от обиды на что-то очень несправедливое в ее жизни, чему и слов она не подберет.

– А, я и не знаю сама, мам… – устыдилась своей на мать обиды. – Чтой-то сердце так защемило, и себя так жалко стало… – и снова слезы, что весенние ручьи хлынули из глаз – не остановить, не осушить.

– Охти, горюшко ты моё… – поправила на ней мать душегрейку, – А то и случилось, что, оказывается, ты живёхонька… Поплачь, поплачь… Горюшко ты моё…

Иван

Сытый, жаркий август раскинулся по земле – время пожинать крестьянину плоды своего труда. Илья Пророк отгремел грозой – лето кончил. Еще немного и утренники станут холодными, и от воды на реке, прикрытой плотным белым туманом, все более будет тянуть прохладой. И посыпет на землю желтый, скорый лист, прозрачен станет, до хрустального звона, воздух над сопками и замрет, в ожидании больших перемен, лес.

Сбор ягод, слив, груш и наливного яблочка. И лес полон соблазнов – гриб самый лучший для засолки идет, лесная ароматная малина поспевает, черника да ежевика. Дети по деревне бегают, все в соке ягодном перемазанные.

Время сено увозить – после Первого Спаса падут холодные росы, а, значит, конец сенокосным, так любимым Панкой, работам. Не верят в правлении колхоза приметам, а оно так и выходит. Если на Стефана-сеновала не управишься – дожди все сгноят – ночь наступает долгая, вода холодная. В этот день мать, помня прежние порядки, поила Буренку-кормилицу через серебро. Положит в ведро с водой оставшуюся от её еще матери старинную серебряную монету, стершуюся от времени до гладкости, и поит Буренку досыта. Вообще в этот день так поили лучших коней крестьяне, но где их взять теперь? Нет их теперь по крестьянским дворам, разве только у бригадира стоит в хлеву, да и тот колхозный. И рассудила мать – не обидится Стефан-сеновал – нет коней, так корову прибережет.

А чуть только с садами управишься и Преображение поспевает – ешь мед да провожай закат солнца, а встречай осень… И хотя последние августовские дни порой бывают жарче чем июльские, однако все знают – приспело время прощаться с летом да на теплое бабье лето надеяться…

Ранним утром забежала Мария. Давно не была. Хоть и соседи, а столько дел, что и на себя некогда взглянуть, не то что к соседям сбегать. А Панка к делам этим еще и сама не хотела к Марии идти, «тех» смущать – пускай себе живут, как знают, да Марию не волнуют.

Глаза у Марии блестят, прямо лучи разбрасывают.

– Ну?! – замерла Панка над столом. И тут же спохватившись, оглянувшись на печь где спали, разметавшись, дети, сделав Марии знак рукой пошла в сени.

– Все! В тягостях я! – жарко выдала Мария.

– Ой! – прижав руки к щекам, заулыбалась Панка.

– Не могла прибежать к тебе, знаешь, на вору шапка горит – сижу только дома, чтобы никто ничего не заподозрил, да еще Стешка все от меня не отходит. Чуть только я из дома, так она бежит – ты куда, да зачем… Плачет без конца. Так я и вовсе боялась к тебе наведаться. И ты хоть бы раз забежала… Как вы то? Пряжа еще есть… – счастливо тараторила Мария.

– Скажи только – наш деревенский?

-Не-е-т, – заулыбалась Мария.

– Так не дед Чипизуб? – развеселилась Панка. – А ты боялась…– И тут же заметив, что Мария порывается ей что-то сказать, поостерегла:

– Не надо. Иванов ребенок и для меня. Иначе, для чего мы с тобой за горы к Дыбихе ходили? Живи теперь и ничего не вспоминай. Рази только, подарок ей сходим, как-нибудь, сносим? А?

– Сходим, сходим… – обняла Мария подругу. – Побегу, а то Стешка такая нервная стала, просто беда мне с ней. В город собирается уезжать…

– В город? – задержала ее вопросом Панка. – А есть ли ей куда там пристроиться?

– Да, говорит, на фабрику игрушечную, там и общежитие дают.

– А ты чего не пускаешь? Вдруг там её судьба ждет? Чего она у вас тут в приживалках весь своей век проводить будет? А теперь и в няньках…

– И ты туда же! – махнула на нее рукой Мария и побежала к калитке.

Стоя на крыльце и глядя ей вслед Панка спохватилась:

– А Иван знает?

– Зна-а-ет! – пропелось в ответ.

И только на этих словах Панка поняла, отчего бригадир в последнее время был сам не свой – все улыбался, как на него не глянет. Но Панка избегала его и взглядывала редко, однако бабы уже судачили: Иван, будто не то съел, какой-то другой стал – все ему смешно, да весело… А оно вона что. Он боится своё счастье сглазить, никому про него не говорит, а у самого уж нет сил ему не радоваться…

Уже три недели как все, кто фильм в селе снимал, уехали в город. Сначала актеры, потом те, кто при оборудовании киношном. Последним режиссер уехал. Когда Светлана уезжала, Панка спряталась в лесу, боялась Льва Николаевича увидеть. Да и Светлана на нее после того вечера, когда она взяла, да как клоун вымазалась, как-то с усмешкой в глазах стала смотреть, да так интересно – Светлана на нее смотрит, а Панка сама себя видит. Видит, какая она старая и неуклюжая, какие у нее большие и красные кисти рук, и какая на ней старая обувка и одежка. И хоть провалиться сквозь землю. И куда такая еще лезет в калашный ряд?.. Так что, с утра через закрытую дверь горницы ей покричала, что желает ей хорошей дороги и счастья в жизни. И ушла. Знала, что вечером к её отъезду домой не придет.

Режиссер после отъезда Светланы приходил еще и на другой день, гостинцев принес. Матери платок красивый шерстяной с розами да с кистями, старая над ним ахала, весь вечер разглядывая его. Ванятке, придумал тоже, шляпу от солнца, чтобы на рыбалку в ней ходил и, говорил, чтобы его вспоминал. А Анютке – платье школьное на будущий год. Дорогое, шерстяное, такого же цвета, что и шоколадная конфета. Та и вовсе к нему прилипла, мать сказывала, плакала, когда он ушел, и отпускать его не хотела. Скучает девчонка по отцу, от чужого дяди ласку увидела, и рада за ним побежать… Панке Лев Николаевич принес, сам хотел отдать, бусы. Ждал-ждал ее, а потом встал, положил коробочку с бусами на край стола и ушел. А Панка в это время была на могилке у своего Василия, венок ему плела из полевых цветов да плакала.

Где ей еще было поплакать, как не здесь.

Дома улучив минуту, вытащила Панка тихонько из сундука, куда ее положила мать, коробочку с бусами. Открыла. Тремя рядками на белом шелковом ложе покоились подаренные режиссером Панке бусы. Синие-синие, как небо. Синие, как вода на рассвете в реке. Синие, как Панкины глаза. И легли они на шею приятным холодком в летнюю жару, и заиграли-запереливались, как быстрый ручей под лучами заходящего солнца…

  День промелькнул, что камень в реку упал. Да еще суббота. Как бы то ни было, а работа только на полдня. А как обед пройдет, так и ждут все минуты, когда можно будет домой побежать. А дома-то, дома, все дела стоят несделанные, хозяев ждут рты разинув – хватай с закрытыми глазами, не промахнешься. Работы столько, что не ты ее хватаешь, а она тебя. А Панка еще надумала на утро в город на рынок съездить, яблок продать, да к школе Ванятке одежды купить – последняя неделя августа на исходе. Пришла домой, бегом-бегом дела делать. Еще хорошо, что Ванятка помощник хороший вырос, вся живность на нем – кормить, загонять, убирать – все это его дело. И в саду все убирает. Анютка ему в подспорье. Старается. А он на нее хоть бывает иной раз и зря строжится, но жалеет. Яблоки дети для рынка уже приготовили. Две корзины. И яблоки в них – один другого краше, глянешь и сразу вспомнишь сказку про гусей-лебедей, что утащили Иванушку, который сидел под домом и наливными яблочками играл.

Ванятка нахмурив брови потребовал, чтобы мать подняла корзины – не тяжело ли?

– Да, донесу, Ванятка, – отбивалась от его заботы Панка. – А то, чего и ехать в этот город, если и на десятку не наторговать? Больше на дорогу потратишься…

Поставила корзины в сенях у дверей, чтобы на последней минуте удобно было их утром схватить. Кинулась в дом – прибрать к воскресенью.

Любила Панка чисто вымытые полы. И чтобы по ним, еще чуть влажным, босиком пройтись. Тихо тогда в дому, покойно. Часы ходики так ясно в этой тишине чакают, так уютно гостей зазывают, никакой музыки не надо. И крыльцо любила омыть, щедро намачивая тряпку и окатывая его ступеньки холодной, речной водой. А уж тряпку прополоскать напоследок, да на забор кинуть сохнуть – одно удовольствие. И присесть потом на чистые ступеньки крыльца и посмотреть, чуть прищурясь, в дальнюю даль, где река поворачивает в высоких лесных берегах и течет дальше, в лучшую, шумную, бесконечноманящую жизнь, в которую давно она уже должна была перестать тянуться душой. А все не переставала.

Тронулся, разливался закат на полнеба, отражаясь в голубой реке и окрашивая ее малиновым, что пенка на варенье, цветом. Мать, любуясь закатом, подсела к Панке на ступенечку крыльца, рядом сладко задремал кот. Сидели, как две званые свахи, нежась в последних жарких лучах уходящего лета, будто кто-то за них все дела уже переделал, а им и осталось только, что на крылечке посидеть. Анютка прибежала, пропахшая солнцем и яблоками, рада минутке примоститься к матери поближе.

Сначала никто из них ничего не понял. То ли крик раздался со стороны Марииного дома, то ли хохот. И вдруг, неожиданно распахнулись во всю ширь высокие ворота, и выскочила из них Стешка, а за ней Иван. Было видно, что на крыльце столбом замерла Мария. Стешка несла в руках чемодан и, понятно было, как он тяжел – так она под его тяжестью скособочилась. Шла, оглядываясь на Ивана, и что-то ему кричала через плечо.

Иван стоял у ворот, чуть набычившись, наполовину обернувшись к Марии. Что кричала Стешка слышно не было, но вдруг, ко всеобщему ошеломляющему изумлению, Стешка, от полноты чувств которые ее явно одолевали и справиться с которыми она не смогла, быстро, как солдат на побудке, в одну секунду сняла с себя штаны и задрав юбку показала Ивану свой голый, белый зад.

– Охти, Господи! – выдохнула Панка, стремительно ладошкой прикрыв глаза Анюте, чтобы та не смотрела на такой срам. Хорошо еще, что Ванятка в саду и ничего не видит. Даже котенок проснулся, и сиганул, будто от собаки, спешно в заросли чертополоха.

А Стешка, поравив юбку, удалялась от дома сестры, все также что-то крича и оборачиваясь на него.

Иван пошел во двор, но через некоторое время распахнул ворота и выехал со двора на бричке вдогон Стешки. И видно было, как он, догнав ее, отобрал у нее чемодан, и забросил его на бричку. Стешка, некоторое время шла рядом с бричкой, а потом залезла в нее и села спиной к Ивану. И поехали они по дороге точно так, как ехали в тот день, когда глядела на них сквозь высокую траву Панка.

Панка тотчас побежала к Марии. Та сидела на кухне за самоваром и пила чай с яблочным, только что сваренным вареньем. Весь дом у Марии пропах вареньем, даже пчелки с улицы залетали на этот яблочный дух, и теперь небольшой стайкой толпились-бились в стекло окна.

– Я теперь только и ем, – безмятежно, будто и не показывала только что под окнами ее дома Стешка белый зад, объявила Панке Мария.

Панка присела за стол и, не спрашивая разрешения, налила себе стакан чая:

– Что стряслось-то?

– Да из-за мелочи все какой-то… Мария разглядывала кусок белого хлеба на который горкой уложила варенье, примериваясь как ловчее все вместе откусить. – Привязалась к Ивану, что он ничего дома не делает, обещал он что-то ей сделать и не сделал… И начала кричать, да собираться… А мне, знаешь, тоже уже так показалось, что она нами тяготиться стала. Ну, хочет, пусть едет. Захочет вернуться – пусть возвращается… Я ей так и сказала. А она на меня как закричит, что и ноги ее здесь не будет… Не могла унять.

Мария отодвинула от себя пустой стакан, промокнула чистым полотенцем вспотевший нос и, вдруг, переполошив Панку, тоненько заплакала…

Электричка была еще полупустая. Незабитая народом она тряслась и дребезжала на стыках рельс. Панка вовремя добрела до станции, часто останавливаясь и отдыхая от тяжести корзин с яблоками, всякий раз думая, что нужно ей было вчера послушаться Ванятку и не хватать столько. Все равно всех денег не захватить, так чего же надрываться… Но пришла к поезду вовремя и даже успела билет купить. Сидела, глядела в окно.

– Ну, что? Нашла мальца? – рядом, напугав, присел контролер. Снял форменную фуражку и отер, вынув из кармана платок, свою полную шею. Видно было, что он страдал от жары и уже чувствовал ее приближение.

– Какого мальца? – не поняла Панка.

– Да это же ты, месяца два как, мальца потеряла? Я у тебя билет спросил, а ты от него отвернулась, а он и убежал… Это ведь ты?

– А-а-а! – вспомнила сконфузясь Панка. – А вот, мой билет… Порылась в кошельке, – Смотри… Компостируй…

– Да я у тебя про мальца спрашиваю, а ты… Ведь места себе не находил, вдруг думаю, малец потерялся. Мало ли беды какой… Под колеса угодить тоже можно…

– Да не было никакого мальца. У меня билета не было, я не успела его купить, а тут вы проверять…

– Ну, ты и артистка! – молча ее поразглядывав, покачал головой контролер.

– Ну, ты и артистка! – повторил уже восхищеннее. – Настоящая! Как пить дать! Тебе бы в театре играть… А что?! Ты бы попробовала… Я еще такого не видел… Нет, ведь я же просто себе места не находил! Думаю, вдруг из-за меня… – восхищенно крутил дядька головой.

– Да вы простите меня, я же не хотела, чтобы вы переживали…

– Да я понима-а-ю, – чуть пристукнул дядька ее по плечу. – Мне сейчас двойная радость, что с мальцом ничего не случилось и что бабы такие у нас есть, – поднял для важности, точь в точь как режиссер, палец над головой контролер, – талантливые!

На них стали оборачиваться пассажиры и прислушиваться к разговору. Панке стало неловко от их внимания. Нагнувшись к корзинам и набрав полные руки яблок протянула контролеру:

– Возьмите. Возьмите. Это с моего сада. Ванятка собирал. Не возьмете – буду думать, что я вас обидела…

– Возьму-возьму, – разулыбался контролер, – а Ванятка все же есть?

– Есть. Только он уже выше мамки скоро будет…

С противоположной, чем зашел контролер двери, в вагон вошла, проверяя билеты, его напарница. Подошла к скамье, где сидела Панка с контролером и удивленно на них уставилась:

– Василич, ты чего? Проверил уже, что ли?

Василич, увлеченно вдыхая яблочный дух, с улыбкой, как заговорщик глядя на Панку, ответил:

– Проверил. У всех билеты есть…

После базара, где ей все же пришлось постоять со своими корзинами – такое изобилие яблок было вокруг, Панка помчалась в «Детский мир» – а там очереди у входной двери начинались. Где их выстоять? До вечера не выстоишь. Побегала по этажам – везде так. Народ детей в школу собирает. Кругом толкотня. Вышла, не зная что делать; домой ехать или попробовать еще в какой магазин сходить? Дотянула до последнего дня, Ванятке в школу не в чем пойти, из всего вырос. Или, может, что из одежды Василия перешить? – стала соображать-придумывать Панка. Но, все же, повздыхав, покорно заняла очередь в мальчуковый отдел и, терпеливо снося духоту и жару, выстояла ее до конца. И когда уже оглушенная криками и сутолокой расплатилась у кассы и вышла с тугим, перетянутым бумажным шпагатом, свертком из магазина, солнце склонилось к вечеру. Купила, испытывая неимоверное облегчение и усталость стаканчик мороженого и села с ним на лавочку – королева королевой – покупки сделала, яблоки продала. Чего не посидеть минуту и никуда не спеша не насладится мороженым? Редко такое удовольствие ей в жизни выпадает. Сидела, понемногу беря на деревянную палочку белую прохладу мороженого, тщательно, до деревянного привкуса, ее облизывая.

Город жил своей жизнью. Мимо спешили люди, проезжали машины, неподалеку под деревом ворковали голуби, собирая рассыпанные там кем-то хлебные крошки, а Панка сидела на своей лавочке, будто в отдельном от него мире, отдыхала, поставив рядом корзины, из которых горой выпирал тугой пакет, крест накрест перетянутый коричневым шпагатом.

От станции шла торопилась. Да и чего налегке, да еще и с подарками не поторопиться? Дома уже, поди, все глаза дети проглядели, ее высматривая.

Иван выступил из-за деревьев, неслышно и неожиданно, как леший, держа коня под уздцы. Испугал даже. По всему было видно, давно ждал. Вышел, снял картуз, прижал его к груди и виновато, криво даже как-то, улыбаясь сказал:

– Спасибо тебе Пелагея Алексеевна за молчание. Век буду помнить и должником себя считать…

И вдруг взял и поклонился Панке в пояс. Картузом своим до травы достал.

Вскочил на коня и поскакал.

А Панка осталась стоять на дороге – столб-столбом.

Бабье лето

После первых затяжных осенних дождей, принесших с собой слякоть, подоспело бабье лето – теплое, хрупкое, короткое. Осина лист сбросила, и лег он лицом к земле на теплую зиму. В колхозе началась уборка овса, да свеклу бабы по огородам начали дергать. Гадали на погоду – много паутины – сухая долгая осень. Птицы стали сбиваться в стаи и пробовать крыло. День укоротился и утром пали первые заморозки.

На Домну, блюдя старые обычаи, мать собрала в доме старую рухлядь и сожгла на грядке вместе с картофельной ботвой.

Подхватывая последние крестьянские работы совсем выбилась старая из сил. Панка уже ругалась на нее, чтобы ничего кроме горшков не брала боле на себя – варить будет и то какая большая подмога. Да и, чего греха таить, сваренное матерью не только оттого что вкусно ей нравилось, а еще и оттого, что она, Панка, мать троих детей, чувствовала себя маленькой девочкой, дочкой, которую от всех бед мать охраняет и от вечности она же и огораживает. Чтобы как в детстве – придешь домой, а по нему дух щей разлит, да репы пареной. С пирогами не очень-то было в Панкино детство богато, а щами пустыми да репой пареной все же огород оделял-кормил.

  Вечерами, особенно после бани, по-прежнему собирались все около самовара, но только Панка отнекивалась от просьб детских, показать им чего-нибудь из их жизни будущей, или из своей прошлой. Анютка стала показывать. И всякий раз она про жесты им напоминала – такие они у нее, эти жесты, как просил Лев Николаевич Светлану, или другие? Чтобы они ей об этом говорили. Выучила девчонка наизусть стих, что Ивану в школе задали, и с выражением, с жестами, как на сцене стала им показывать. В артистки себя готовит. И пусть. Не хочет Панка, чтобы ее дочка такую жизнь вела, как она. Пусть ходит по жизни в кудерьках, да на каблучках стучит-постукивает по чистым, метеным тротуарам…

Мать перестала вглядываться в Панку – успокоилась. И пошла жизнь своим чередом.

Дед Чипизуб привез, как обещался, глины и Панка обмазала, на последних сухих денечках, старой Садовничихе изнутри избу. Да через неделю пришла известью освежила. И гора с плеч.

На рынок в город Панка перестала ездить, в зиму поедет, с носками да с грибами – сушеными и солеными. Все копейка. А пока старалась всякий свободный погожий день в лесу проводить – ореха набрать, рябины… Но, более всего – одной побыть.

Кончилась в мире летняя безмятежность. И хотя небо еще было безоблачно, уже властно чувствовалась окрест наступающая непобедимая плотная прохлада, ненадолго затаившаяся под солнцем, которому уже невмоготу было щедро разбрасывать по земле своё тепло. День поблек. И лес в эту пору стоял притихший, задумчивый, усталый, и, как казалось Панке, обманутый покинувшим его на суровую зиму летом. Еще когда это оно вернется, еще когда это оно обрадует лес. А пока запасайся терпением стой, жди, выживай как можешь, в этом долгом ожидании.

Подходила Панка уже к селу, шла сбоку дороги, которую размочили дожди и широко растолкли машины, и осеннему солнцу которую уже не по силам было высушить. Шла корзину тащила, в которой горой навалила видимо-невидимо всякой всячины – и грибов, и орехов и шишек разных, из которых они с Анютой потом, долгими зимними вечерами, куколок будут мастерить, и рябины еще наломала хороший пучок, сверху положила.

А навстречу, из села, машинка белая, легковая.

И замерла Панка, и сердце оборвалось.

Хорошо ей было видно всех кто сидит в этой легкой, чистой машинке, но видела только одно – шляпу. Темную фетровую шляпу. Кто-то в ней, в этой шляпе сидит рядом с шофером, но не на дорогу смотрит, не на Панку, а, обернувшись, с кем-то разговаривает. С тем, кто на заднем сиденье сидит.

И мимо Панки уже машина проезжает, и проехала уже…

Бросила Панка корзину на землю, сорвала платок с головы и побежала вслед за машиной.

– Эй, – кричит, – эй, – будто и слов других не знает.

А машина едет, и едет, притормаживая возле больших луж, осторожненько их объезжая, словно боясь испачкаться, и снова поддает газу на сухих, свободных от луж местах.

И остановилась Панка, не в силах ее догнать.

Стояла и смотрела, как она уезжает, и видела в оконный просвет, широкополую темную шляпу, закрывшую от нее лицо. И уже далеко отъехала машина, как вдруг остановилась. И стала на дороге, будто беря с Панки пример, будто соревнуясь с ней¸ кто кого перестоит. Как Ванятка с Анюткой. И оробела Панка. Чего бежала? Может, там и нет никого? Может, другой кто, в шляпе…

Лев Николаевич вышел, придержал, негромко хлопнув, дверцу машины, и оглядывая дорогу, где бы ему ее ловчее можно было перейти, пошел к Панке. И сорвалась Панка с места, не разбирая дороги перелетела через грязь, чтобы не успел Лев Николаевич испачкаться из-за нее. А тот уже улыбался навстречу.

Подбежала, запыхавшись, во все глаза на него глядя:

– Как давно мы не виделись! Ой! Мы так давно не виделись… – только и лепетала.

– Здравствуй, Панна… – руки теплые, нежные, как у ребенка и так ее шершавым рукам вдруг оказавшихся в них было хорошо, что и не думала Панка их отдергивать, а лишь стояла и смотрела. И улыбалась.

– Как ты живешь? – сам тихонько опустил ее руки, спросил Лев Николаевич. – Как Анюта? Дома как?

– А! Да все хорошо! Хорошо… – счастливо кивала головой на его слова.

– А я часто тебя вспоминаю… Скоро смотри кино, в котором, знай, и твоя правда есть. Обязательно посмотри. Ну… Я пойду. Извини. Меня ждут.

И уже сделав шаг, оглянулся:

– Береги себя, Панна.

Радостно кивнула ему, соглашаясь.

И было шагнула за ним вслед.

А потом робко, будто стесняясь своей грубой, шершавой, неловкой руки, махнула ему на прощание.

Стояла, смотрела вслед отъезжающей, такой беспомощной в разлившемся осеннем бездорожье, легковой белой машине, и не замечала что улыбается.

Елена Пустовойтова


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"