На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Запах полыни

Роман

К читателю

 

Я услышала его имя, когда мне было уже лет двенадцать. Услышала как-то запросто, в обиходе, словно это был не антигерой из советского учебника истории, а рядовой человек – живой, то есть, как и все, кто меня окружает, нормальный и явившийся мне вдруг совершенно не таким, каким я его себе представляла, читая учебник. Было это в те времена, когда я, глядя в нашем сельском кинотеатре фильм «Ленин в Октябре», очень переживала за вождя революции, который шел в Смольный делать эту самую революцию: что будет, если он не дойдет?! Ведь тогда мир останется таким скучным, как в старых хрониках, в которых люди в серых шинелях неестественно быстро бегают по таким же серым, как и шинели, улицам с лозунгами в руках или с торчащими вверх штыками винтовок за плечами. Волновалась, хотя совершенно точно знала, что Ульянов-Ленин благополучно доберется до Смольного и оттуда будет руководить«революцией пролетариата».

В то время я была уверена, что всё в жизни до революции было черно-бело-серым, без праздников и солнечных дней. И как здорово, что эта замечательная октябрьская революция произошла! А все атаманы и белогвардейцы – контра, которая желала, чтобы мы жили именно в том, в черно-бело-сером мире, и не хотела ни счастья для народа, ни солнечных для него дней, а только чтобы все простые люди работали и работали, всю свою жизнь, безо всяких праздников и выходных… И поэтому сердце моё трепетало от одной только мысли: а что если вдруг какой-нибудь коварный сыщик в черном котелке помешает Ленину добраться до Смольного, чтобы захватить власть, а потом и построить для нас счастливую жизнь, в которой и солнце ярко светит, и трава зеленая, и дороги просторные, свободные, зовущие за горизонт…

Поразившее меня имя – Анненков – произнес мой подвыпивший отец. И говорил он что-то совершенно невозможное: что этот атаман, уходя за кордон, выступая на последнем параде, просил всех остававшихся жить дружно, никого не выдавать и ни на кого не доносить. Просил не проливать больше крови...

Это было непонятно и даже как-то неприятно слышать, потому что получалось, что кто-то говорит неправду, то есть – лжет: учебник или мой отец.

В учебниках истории про атамана Сибирского казачьего войска написано было не очень много, но и это немногое ясно вырисовывало его образ – он только и знал, что порол или расстреливал «красных» и крестьян, питая к ним одну только ненависть. Поэтому рассказ отца раздражал, казался глупой фантазией подвыпившего человека.Его было трудно слушать, ведь, поверив в одно, нужно было напрочь разувериться в другом.

 Я еще тогда не знала, что правда может быть беспощадной и неожиданной, бьющей, словно выстрел, наповал, но ощутила эту опасность и сделала вид, что вовсе не слышала отца. Ведь, в конце концов, что такое учебники истории, по которым я училась? Истина. Истина, как и все другие учебники – например, по арифметике или русскому языку. Иначе мир просто не мог бы существовать!     

Но иногда отец вспоминал свое послереволюционное тяжелое, горькое сиротское детство, и я знала, что эти его воспоминания вовсе не фантазия, а истина. Но, ведь, его детство и не могло быть иным! Оно было родом из той России, из России, где все было только черно-серо-белым... Теперь-то все иначе!

Но сказанное отцом, а потом и услышанные мимоходом разговоры «про жизнь» людей посторонних, как бы я ни пряталась, постепенно открывали передо мной совершенно иную картину русской трагедии, дата которой так широко праздновалась в ноябре. И история, по которой я училась, стала менять свои очертания, терять свою непогрешимость, и в свете этих изменений революционные годы явились мне куда более зловещими, чем виделись сквозь призму старых хроник.

Моя жизнь тоже круто изменилась, когда в страну пришли времена перемен. «Вынесенная» ими за рубеж, я с удивлением обнаружила, что даже такое бесспорное и на глазах у всего мира произошедшее событие, как война с фашистской Германией, подается в странах, далеких от этой войны, мягко говоря, под другим углом зрения. Таким, что даже наша в ней Победа для многих далеко не факт. Но еще большее моё удивление вызвало то, что наша социалистическая революция начала 20 века описывается там в завидном единодушии с учебниками истории Советского Союза. Словно все, что касалось революции в России, повсеместно было писано одним пером, одной рукой: русские цари были деспоты, жили в роскоши, а народ был порабощен, забит и нищ, именно царизм довел Россию до революции, и терпеть его народу, в конце-концов, стало невыносимо.

Свою книгу я писала, опираясь как на воспоминания близких мне людей, проживших вместе со своей страной все, что было отпущено ей и её народу, так и используя записи о пережитом людей мне совершенно неизвестных, в том числе и покинувших своё Отечество не по своей воле из-за ужаса революционных событий. От их потомков я неоднократно слышала фразу, красноречиво говорящую о жгучем желании людей вернуться домой: «Пусть меня расстреляют, но без переводчика». В этой фразе всего вдоволь – и горечи, и тоски по Родине. Они желали одного: если им суждено встретить смерть, то пусть это произойдет дома.

Уже работая над книгой, я как-то вновь увидела фильм из детства. И так же, как в детстве, замерла сердцем – неужели?

Неужели дойдет?

Неужели не найдется ни единого сыщика, ни бдительного дворника, ни благородного офицера или простого мужика, чтобы его остановить? Ведь прольются реки крови, повсюду воцарится разруха и голод, и слово «беспризорник» прочно войдет в революционный лексикон! Неужели и такие невинные мелочи в сравнении с пролитой кровью, как плоды работы по электрификации России присвоят себе люди, не имеющие отношения к ее подготовке? А система обязательного бесплатного четырехлетнего образования, при которой школа от ученика должна быть не далее четырех верст, так и останется нереализованной в стране, которая к революционным годам имела уже более двухсот самолетов (в Америке в то время их было менее десяти). И страна без царя так и не достигнет показателей последнего мирного 1913 года…

Неужели дойдет?

И я никогда не увижу ни своего подавшегося к «красным» деда, ни двух его братьев, ушедших к атаману? Не пройдусь по половицам рубленого дома, в котором родилась моя мама, сожженного дотла, когда ей было 4 годика? А в глазах моей бабушки, изнуренной тяжестью вдовьей жизни и работой в колхозе за трудодни, навечно застынут холодные льдинки?

Так или иначе, но именно слова отца, в своё время сказанные благодаря лишь пьяной храбрости, сделали атамана Бориса Анненкова для меня из далекой, почти мифической, зловещей фигуры, человеком земным, живым. Что-то внутри меня, несмотря на точное знание того, где находится истина, все же не могло допустить, что мой отец может солгать. И при всяком удобном случае я старалась разузнать про атамана как можно больше. Хорошо помню, как поразил меня факт, что дед атамана был тем самым известным декабристом, которому в учебниках истории было отведено много места за то, что он в далеком декабре 1825 года поднял руку на царя и за это попал на каторгу. Но его сын, народившийся как раз на каторге – стал убежденным монархистом, а его внук, тот самый атаман Борис Анненков, остался до конца верен государю и, можно сказать, отдал свою жизнь за монархию.

Как же так? Почему? Разве такое возможно?

И имя Анненкова стало для меня своеобразным крестом, который я должна была поднять.

К сожалению, Ленин дошел до Смольного, и мы имеем то, что имеем. Ничего уже не вернуть на круги своя.

Остается лишь помнить.

 

Анастасия

 

Отступали через Джунгарские ворота, сквозь которые когда-то проходил Великий Шелковый путь, и это же полупустынное ущелье давным-давно пропустило на Русь орды Чингисхана.

Отступали…

Это слово не могло всего вместить.

Уходили. Покидали. Убегали…

Покидали залитую братской кровью землю, будто ставшую свободной, но уже обезличенную и поруганную этой свободой, от которой повсюду непримиримо-страшно зажигались звезды.

Звезды из жести.

Еще недавно кровь от крови, плоть от плоти её сыновья, они оставляли за спиной незнакомую, теперь даже совершенно неведомую, будто только что ими открытую, затаившую на них смертную злобу и обиду, страну. Страну, по всей необъятной шири которой вскипала ненависть и лилась кровь. Лилась из-за великого заблуждения, что создать социалистический рай можно только забив до смерти мир старый, обжитой, дедами построенный, но заклейменный как отживший своё, ненужный для новой жизни и нового в ней человека, чтобы на разоренном и опустелом месте, которым стала великая Россия, начать стройку грядущего – не сегодняшнего и даже не завтрашнего – счастья.

Их исход был неизбежен. Во всем давно чувствовалась обреченность, которая преследовала их, а теперь стала отовсюду видимой, как отвислый, утомленный флаг над разрушенным зданием. И нужно было выбирать из лежавших перед ними трех дорог: принять последний бой, сдаться без боя или уходить.

И лишь на третьей дороге перед ними не стояла во весь свой рост смерть.

Выстроив всех, как на торжественный парад, атаман сказал им про этот невеликий выбор. Открыл то, что все и без него знали, но слушали, жадно ловя каждое его слово. И всколыхнулись разом, словно выпустив затаенный вздох облегчения, когда он выкрикнул, что все же еще кое-что осталось у них. У них еще осталась надежда.

Надежда вернуться. Вернуться и победить.

Вернуться…

Они ему верили, как только верят проверенному в боях храбрейшему офицеру, награжденному Родиной за его исключительное геройство крестами Святого Георгия Победоносца, Святой Анны и почетным именным оружием. Отмеченного и союзниками за его воинские победы, присылавших к нему на передовую генералов лично вручать ему свои высокие боевые награды.

Да и у врагов Отечества в Великой войне тоже была припасена для него награда – обещанная за его голову огромная денежная премия всякому, кто эту голову им добудет. Ведь на добрую сотню верст в чужие пределы забирались его казаки и не раз давали австрияку понять, что такое казацкая пика. Но не одними только молодецкими набегами в немецкий тыл, разрушительными и точными, были известны партизаны Анненкова, а и тем, что весь пограничный район в ожидании крупного боя и последующего наступления был разведан ими до самых мелких подробностей.

Настоящий герой. Герой фронта, герой России, в которой ему, так же, как и всем, кто пошел за ним, не оставалось места. Откуда они теперь уходили, даже не сумев отбить своих партизан, спешно потопленных красными в ледниковой воде Тентека, бившей в берега, словно спущенный с цепи пес.

Но это уже было неважно. Теперь многое из обычной человеческой жизни для них было неважным – когда ты ел, спал, как долго не менял белья, спас кого-то или не успел спасти и даже то, как многих ты убил сам.

 Еще на родной стороне, на переправе через последнюю перед долгим сухим плоскогорьем речку, успевшую отбушевать весенним половодьем, на каменистом ее берегу, тронутом зеленью первой травы, Дмитрий увидел лающую на воду собаку. В клочьях не вылинявшей зимней буро-рыжей шерсти, она с громким лаем то подбегала к реке, то отскакивала от нее. Чуть примолкнет, сунув морду в воду, и тут же вновь, надрываясь в лае, отпрыгнет прочь, не давая себе ни минуты покоя.

Худой, крепкого закала, пожилой уже казак Сидоренков, известный своей храбростью, поймав его взгляд, сказал:

– Ей, видно, кинул кто-то соленой рыбки, вот и не может теперь напиться. На воду ругается…

Несколько раз оглядывался Дмитрий на собаку с другого берега реки, пока поднимались по крутому боку холма, высившегося сразу за переправой, а та все металась по берегу, не обращая внимания на великое скопление людей с их неимоверной суетой, гомоном и криками, не в силах понять, что же случилось с водой, которой она, сколько ни пей, теперь не может напиться…         

С вершины глянул последний раз. Сдерживаемый переправой, огромный обоз широко раздался на берегу: верховые, пешие, брички... Брань мужчин, ржание и храп лошадей, детский тонкий жалобный плач... Три грузовика, доверху груженые и прикрытые непромокаемой резиновой тканью, медленно, словно наощупь, двигались в людском море, будто в ознобе, всем корпусом подрагивая на камнях. Два юрких, чудом уцелевших в нескончаемых маршах, мотоцикла, всхлипывая выхлопными трубами, тряслись в стороне от обоза. Их водители в больших стрекозьих очках и шлемах черной кожи перекрикивались друг с другом сквозь треск моторов, и крики эти наверху были отчетливо слышны.

– Эх, – сплюнул кто-то зло за спиной, – времечко наше шальное… Эй, тащи, тащи, да потаскивай!..

Головные отряды уже поглотила степь, поросшая первой нежной травой. Плоское, без единого деревца место. Кругом ни жилья, ни души. Лишь суслики, стоя столбиком возле своих нор, тоненько свистели, провожая взглядом всадников, которым до них не было никакого дела – мельком взглянут в сторону или вскинут ничего не видящие глаза в небо и вновь уставятся на конскую гриву…

 

Истаявшее солнце простилось с отступающими у озера с названием, схожим с криком раненой птицы – Алакуль. Там и остановились большим, неохватным для глаза, табором.

Сидоренков с тех самых пор, как Дмитрий своей волей отпустил из-под расстрела мужика, всякий раз, словно ненароком, оказывался рядом. Он и теперь расположился неподалеку. Ловкий, несмотря на лета, быстрый. Сел, в упор глядя на Дмитрия, скрестив ноги в длинных кожаных сапогах, и, будто продолжая только что прерванный разговор, кривя рот усмешкой, не вязавшейся с суровым взглядом, прокричал, словно Дмитрий находился от него за версту:

– А теперь все… Все! Конец… Шиш пошел по России, и никто его теперь не остановит… Некому! Грабит награбленное, язви тя в душу… Рыбки бешеной нам кинули, как тому псу. Погавкали на воду… Погавкали! От души нагавкались, язви тя в душу!

Отодвинулся, освобождая место для Дмитрия, и, не дожидаясь ответа, резко, будто подведя черту не только этому разговору, но и многому тому, чего во век не обговорить, махнул рукой. Лег, накрывшись с головой походной шинелью, и затих, словно тут же уснул.

Пересиливая усталость от долгого перехода, Дмитрий бросил рядом с ним свою длиннополую кавалерийскую шинель, хранившую в себе еще толику щегольства, медленно, словно нехотя закурил сбереженную на случай долгого привала папиросу и обессилено повалился на спину. Они давно научились спать сном, как на вокзале в ожидании поезда, будто и спишь, но все слышишь. Но и такой отдых уже долгое время был для них роскошью. Все устали той усталостью, которая не знает покоя, ни на минуту не оставляет измотанных тел.

Постепенно все стихло, лишь с дальней стороны обоза, с той, где располагались несколько семей офицеров, слышался надрывный плач больного ребенка.

Звезды яркие, колкие, рясно рассыпанные по непроглядно-черному полотну неба, робко мерцали из своего холодного далека, будто вглядываясь в людей, вслушиваясь в их разговоры, в редкие вскрики часовых, храп и топот коней, не в силах ничего понять…

Шинели, френчи, лампасы, кители, рубашки…

Все смешалось в этом людском море, и все в то же время обособилось, насторожилось, пытаясь предугадать и начиная тревожиться – можно ли будет выжить там, на чужой стороне?

– Эх, язви тя… Язви тя... – забормотал вновь Сидоренков, не выдержав воспоминаний. – Да, чего там… Одинаково все в земле будем лежать… Она нас там всех, родимая, и помирит. Поми-и-рит…

И вновь все стихло, лишь дальний храп отпущенных на выпас лошадей, крики охраны да потрескиванье угасающего костра рассеивали тишину.

– Эй, эй… Ты че? Ты че? – участливо зачастил неподалеку чей-то бас. – Приснилось чтой-то? А ты повернись-ка, повернись… Вот так…

В настороженно ждущей рассвета тишине Дмитрию отчетливо было слышно как кто-то жалобно вздохнул и завозился-зашуршал шинелью и тут же, отшвырнув её рывком, сел.

– Нет больше моготы моей!

Голос молодой, дрожащий от подавляемых слез. Дмитрию показалось, что владелец этого голоса в приступе отчаяния охватил руками голову. Чиркнула спичка. Предутренний ветерок донес едкий запах раскуриваемой носогрейки, вызвавший у него острое желание закурить.

– Нет больше моготы моей! – повторил все тот же прерывистый молодой голос. – А не вернуть ничего! Не вернуть… Я ее ударил… Я! Один раз только… А все бы отдал за то, чтобы такому не быть... Она в тягости была, а я и не знал. Гости были, и замечал, выбегала из-за стола куда-то. Подумал, что первача хватила, поучить маненько хотел. Чтобы никогда больше. И как она за скирды побежала, я за ней. Гляжу, и верно, вывернуло там ее. Я и не сдержался – как же это, думаю, чтобы мою жинку как никчемного мужика выворачивало… А когда я ушел, она еще не разродилась...

Только бы были живы, только бы вернуться… На руках бы носил, в ногах бы валялся, чтоб только простила… Только бы были живы, только бы вернуться…

 Частил, как на исповеди, приглушенный голос, объясняя соседу свою боль, но в первую очередь самому себе. И, будто сорвавшись, застонал от сдерживаемых рыданий. Тоненько, как суслик.

– Не убивайся ты так… Бог милостив… А жёны они, брат казак, плохого про нас не помнят. Не сумлевайся. Забывают они плохое… – забасил голос постарше. Но понятно было, что и сам растревожился, разволновался, ярко полыхнув от глубокой затяжки огоньком носогрейки:

– Эх, мать честная! Только бы домой вернуться!..

– Ты, думаешь, не помнит? – с надеждой рванулся в тишине окрепший голос молодого.

– И не сумлевайся. Она только хорошее счас об тебе помнит, да Бога об тебе молит…

Ночь отступала. Медленно и осторожно, словно боясь кого-то спугнуть, загорался заревом восток, и найдя на нем успокоение воспаленным от недосыпания глазам, Дмитрий вдруг, словно отвечая кому-то на вопрос, подумал: «Если бы ее тошнило, то я бы свои ладони подставил…»

И неуверенно, будто на ощуп, улыбнулся на самом краю краткого как миг, неспокойного сна, после которого всех ждала долгая пустынная степь без единого поселения...

 

Это было что-тонеобычное, доселе им невиданное. В толпе идущих на расстрел, один сухой, точно поседелый в нервной своей бодрости, в рваной, линючей розовой рубахе, в опорках на босу ногу весело отдирал на рыхлой дорожной пыли камаринского, подпевая себе высоким, рвущимся от напряжения голосом:

У купеческих ворот

Черт сапожника дерет,

 Он за то его дерет

Что он дорого берет

За набойки две копейки,

 Голенища питтач-о-о-к!..

Движения быстрые, ловкие. Не жалея пяток, мужик колотил ими по дорожной пыли, звонко хлопая ладонями по коленкам, бедрам, груди.

Заметив подъехавшего к ним Дмитрия, резко топнул, выбросив вперед ногу, будто желая пробить дыру в дороге, и, развязно поклонившись, повел рукой на кучку мужиков за своей спиной:

– Прошу!.. В кумпанию-с!

Всегда молчаливый Дмитрий, словно выкричавший все до самого последнего слова во время боев, неожиданно для самого себя позвал:

– Ты! Подойди!

Мужик, словно ожидая чего-то подобного, мигом отделился от группы затравленно глядевших по сторонам расстрельных, подскочил к Дмитрию. Глаза смешливые, быстрые, неспокойные…

– Что? И ты новой власти захотел? И тебе с нами не по дороге? Расстрел, значит, лучше?

– Хотите знать, вашблагородие? И в правду не знаете? – мужик ухватил за поводья коня, подтянулся на них ближе к Дмитрию, резко махнул свободной рукой, будто рубанул шашкой:

– А хуже, чем есть – не будет!

Склонившись со своего Воронка, Дмитрий вглядывался в него, словно в ожидании ответа, который разом объяснил бы ему весь долгий кошмар и всю нелепицу происходящего, поставил бы все на свои исконные места, указал виновных. И не получив такого, отвел взгляд, вздохнул, словно устал:

– Я о той власти, о той жизни что была. Неужели плоха?

– Рази теперь важно, что было? Рази теперь ценно? Сегодня – вот что завсегда главно. А главно нынче, что все друг дружку стреляют. А кто до этого довел? С кого спрос? Неужли мужики довели, барин? Что? Неужли мужик власти захотел и все из-за своих хотелок кровью залил? Мужик завсегда одно хочет, чтобы ему землю пахать не мешали… Вот чего он хочет. Так что, барин, наша хата с краю… Это вы с больной-то головушки-то теперича виноватити нас да убиваете…

Смотрел властно, в упор. И было что-то такое невозможное в его глазах, что Дмитрий не выдержал – вновь отвел свои, словно только для того, чтобы оглядеть стоявших в ожидании расстрельных, которых конвоиры, опасаясь всякой остановки, со всех сторон затеснили конями. Вынул из кармана портсигар, щелкнув, будто выстрелил, крышкой, достал папиросу, протянул мужику.

 – Спасибо, вашблагородие… Не на-а-доть! Докурить не успею. Я лучше спою своим сотоварищам перед смертушкой… – оскалилтот зубы.

– Один ты здесь или еще кто с тобой? – сам не зная отчего, тянул разговор Дмитрий.

– Сынка моего снаряд порешил… Постреленка моего… Жену в дому оставил. Бог даст, жива будет. А что до расстрела, то теперь все одно не жить мне… Беду сделаю – альбо вам, альбо себе…

Шальная, злая и одновременно угрюмая улыбка не сходила с лица мужика.

Дмитрий сделал знак конвоиру, и тот нехотя придвинулся к нему, ожидая указаний.

– Этого отпусти. Со мной...

И уже через плечо, тронув с места Воронка, бросил остолбеневшему мужику:

– Иди. Может, выживешь…

– Без товарища не уйду…– метнулся тот к его стременам, одновременно указывая на молодца в разорванной по плечу рубахе, глядевшего на них багровым кровоподтеком глаза.

– Хорошо, – словно вконец утомившись происходящим, указал Дмитрий конвоиру и на подбитого, – только быстро…

Мужик, пригнув голову, в тот же миг по кошачьи ловко перепрыгнул через забор палисадника, следом за ним, цокнув языком так, как это делал терской казак Окулинин, взбив босой пяткой пыль на дороге, бросился второй, успев блеснуть из глубины кровоподтека на Дмитрия глазом.

Застыв на солнцепеке, остальные расстрельные ощупывали лицо Дмитрия полными ненависти и надежды глазами. Да и он не пылал к ним любовью. И Сидоренков, бывший тогда в конвое, не спускал с него прищуренных в тяжелой задумчивости глаз.

 

Дмитрий прибыл к атаману Дутову в Оренбург с группой офицеров после провала операции по спасению Государя. Прибыл как к человеку, создавшему первую казачью армию для борьбы с большевиками, и вселившему, в таких как он надежду на восстановление Российского государства.

Но два года борьбы убили эту надежду.

Честолюбие – вот одна из главных причин их поражения. Войти первыми в Москву, в ущерб интересам общего дела, хотели все вожди и военачальники. И это не было чем-то вопиюще-необычным, это было всего лишь следствием всеобщей распущенности, в которую погрузилось общество с февраля семнадцатого, размывшего все представления о правилах поведения и рамках дозволенного, и научившего воспринимать любое стремление власти навести порядок, как ущемление прав. Всем захотелось свободы и демократии, и её развелось столько, что на фронте солдаты братались с противником, а за офицерами охотились, словно за зайцами. Немецкий солдат стал русскому солдату братом, а государственный защитник – кровным врагом.

И это происходило в то самое время, когда тяжелые военные потери были позади, и страну ждала трудная, но победа.

Государственная машина понеслась без всякого управления и порядка, а интересы сколько-нибудь выдвинувшегося человека были выше любых приказов сверху. Свой атаман, свой командир – был для солдат и царем, и богом. Даже адмирал Колчак не решался поставить на место своих атаманов.

Свобода-с!

Эта вольница не могла привести к победе.

Единое управление – вот чего не было у белых, но было у красных…

И он, чего греха таить, много сделал для того, чтобы все, что произошло – произошло. Он тоже красовался павлином, ведя разговоры о неустройстве России, распинал за медлительность государственные институты власти, с чувством превосходства высмеивал всё и всех. И он, он тоже, как и многие его знакомые, не подавал руки тем, кто служил в жандармерии…

Он так делал. Он так поступал.

 Защитники государственного правопорядка в их блестящем обществе, настроенном демократически, считались государственными холуями – людьми без фантазии и стремления к новому, которое манило, будоражило кровь, сулило легкую жизнь, стремительное движение вперед… Не личного, нет. Этого у него было с лихвой, а всеобщего, всечеловеческого.

Ему нравилась эрудиция, аргументация, образный язык многих глашатаев новых свобод, милюковых, церетели, керенских. И мало кто отдавал себе отчет в том, что революция уже победила Государственную думу, жаждущую голосовать за отмену смертной казни для террористов-революционеров…

Теперь, глядя на звезды, он многое понимал. Да поздно. Ничего не изменить. Чудовищно, нелепо, невозможно, но падение великой страны свершилось. И он, потерявший абсолютно всё – своё прошлое, настоящее и будущее, на самом краю разоренной Родины, под родным небом проводит последнюю ночь.

Даже возможность упокоиться в могиле на своей земле с каждой верстой к границе становится все призрачней…

Так не должно было быть! Не должно!..

Только не с ним!

 

***     

Его тогда поразил наряд из синей с длинными рукавами блузки и белой юбки. Словно красивее этого сочетания ничего нельзя было и вообразить. Эту белую юбку, отороченную по краю тонкой вязью кружев, не скрывающую мягких туфель, он мог, стоило прикрыть глаза, видеть почти осязаемо. До оборок и мельчайших складок. И в редких его снах, которых он жаждал и боялся одновременно, она являлась к нему в этом наряде, всякий раз исчезая еще до того, как он успевал окликнуть её, сказать ей что-то важное и услышать от нее то, от чего должно исчезнуть это тяжелое, гнетущее чувство украденной жизни.

Просыпался растревоженный, полный внутренних слез, которым не суждено было пролиться…

 

Елизавета и впрямь была хороша. Её руки искали многие. К тому же сразу после замужества она вступала в право наследования обширными землями в Тамбовской и Новгородской губерниях, завещанными ей бабкой.

Девица знала себе цену – была горда, остра на язык и даже пренебрегала знакомствами. И это в ней ему было понятно и находило в его душе отклик. Он, как и она, награжденный всеми внешними преимуществами – красотой, богатством и связями, – тоже брал от жизни то, что хотел. И даже сама возможность выбора невесты из лучших семейств поддерживала эту его самоуверенность.

Но сделать окончательный выбор он не спешил: свобода и молодостьчто может быть привлекательнее? Благо мать тоже не торопила, не настаивала, много раз публично высказывая своё мнение, что лучших жен дает не столица, а воспитывает провинция. И теперь, после встречи с Елизаветой, Дмитрий был готов согласиться с ней, и ловил себя на мысли, что привезти в Петербург невесту из провинции будет даже весело.Лица многих знакомых при этом известии осветит легкая, безликая, светская улыбка.

Ну и посудачат по поводу этого события в гостиных столицы!

Тетка, отсылая с визитом дорогого гостя и наследника к своим соседям, сама от поездки отнекивалась плохим самочувствием в жару. За чаем на веранде, не забывая о пирожках с вишней, неторопливо, будто сматывая перед ним в клубок нить чужой жизни, рассказывала племяннику:

– Крачковские семья знатная, богатая. Девица – загляденье. Умна и с принципами. Хорошей будет женой и хозяйкой…

У них в доме повсюду пахнет старыми тайными сундуками, в которых всякий мечтает порыться. И сундуки эти не выдумка. Богатство Крачковских берет начало от прадеда Капитолины. Тот скоро разбогател. Был купцом, и в войну с Наполеоном брал подряды на поставки в армию. Но это всего лишь полдела. Его дом стоял на торговом пути – вся Москва мимо бежала. Все разом пришло…

Я с Капитолиной и ее мужем знакома давно. На историческом маскараде, что после бала во дворце прошли в каждом губернском городе, её наряд был самый богатый, и красоты древней, трогательной. Из тех самых сундуков, в которых, чего греха таить, и я бы порылась…

Знаешь, меня всегда волновала наша старина. Будь у меня такие сундуки – музей бы открыла, все вещички переписала, под стекло выставила… Да, что уж. Не суждено…

А на Капитолине тогда было небывалой красоты глазетовое платье с дорогими брюссельскими кружевами, которые ничуть от времени не пострадали. А на ее муже – шитый золотом зелено-розоватого бархата кафтан с корольковыми пуговицами, с роскошным жабо из тонких, пожелтелых уже кружав…

Откинулась на высокую спинку стула, промокнула салфеткой лоб от жаркой испарины, улыбнулась через стол племяннику:

– Поезжай, поезжай... Зинаида права. Партия для тебя очень хорошая…

 

Ведущая к имению шоссейная дорога, белый дом с колоннами под зеленой крышей, выложенный брусчаткой двор – во всем был виден размах, указывающий на богатство и, как Дмитрию после теткиных рассказов казалось, на сундуки, которые могут хранить много всякого – дорогого, древнего, трогательного.

Его ждали, ему были рады. После ужина и долгого чая на террасе, когда родители Елизаветы, сославшись на усталость, ушли, и он мог с уверенностью светского льва не отрывать от девушки своего взгляда, добиваясь её смущения, его настроение, дотоле все-таки несколько пострадавшее от материнского диктата обязательного посещения этого семейства, окончательно прояснилось, и в Елизавете он находил все новые и новые привлекательные стороны – приятную наружность, отличный французский, заразительный смех, изысканный, выписанный из лучших магазинов Петербурга, туалет…

Все привлекло его в ней. И даже то, как она терялась под его взглядом, забывая свою дерзость и, словно сама этому удивляясь, нервно покусывала яркие, четко очерченные губы.

И он был вполне доволен собой и еще тем, что, без единого облачка на горизонте, ожидало его впереди. Он чувствовал свою жизнь так полно, так осязаемо, как роскошный подарок к Рождеству, и пользовался ею так же, как желанным подарком – всем и полностью.

Почти до первых петухов просидели они на террасе, не спеша закончить легкий, светский, почти ни к чему не обязывающий разговор. Разговор, от которого, несмотря на его легкость и светскость, зависело очень многое. И лишь когда по краю неба начали таять звезды, указывая, что короткой летней ночи наступает предел, Дмитрий, не желая свой первый визит завершить ночлегом, откланялся. К тому же у него была и другая причина уйти – он был рад всякой возможности прокатиться на новом своём автомобиле, который, щедро залитый лунным светом, покорно ждал его у парадного крыльца.

Одев обязательные для каждого автомобилиста рыжие, мягкого шеврона, перчатки, оглянулся – Елизавета, словно картина в раме, стояла в проеме распахнутого в ночь окна. Надавил рожок автомобиля, и тот, переполошив дворовых собак, сипло, словно спросонья, пропел в чуткой тишине ночи. И в ответ Елизавета, коснувшись губ рукой, послала ему воздушный поцелуй.

Охваченный бодрой свежестью скорого утра и безотчетным счастьем собственной молодости, словно музыку, слушал он стрекот мотора, шорох резиновых шин по поросшей травой проселочной дороге, замечая все подробности творившегося вокруг – мельтешение ночных бабочек в свете фар, выбегавшие навстречу из темноты величественные деревья, низкий полет ночной птицы. Все вокруг было продолжением приятного визита и взмаха коснувшейся губ легкой руки.

Автомобиль заглох внезапно, будто захлебнулся. И тут же, словно проснулся, подул, усмирив ночных бабочек, легкий свежий ветерок, и вдоль дороги проступили молчаливыми былинными богатырями деревья. В звонком воздухе, уже приобретшем прозрачность, то где-то далеко впереди, то близко, почти рядом, словно пробуя голос, запели птицы. Звонкое предутреннее щебетание птиц, скоро слившееся в непрерывный хор, порывы ветерка, с легким шумом пробегавшего по кронам деревьев, быстро проступавшие яркие полоски зреющего хлеба – все было готово к приходу нового дня, полно ожидания. И вот уже рассвет на полнеба зажег малиновую зарю, сквозь которую медленно-медленно, почти незаметно для глаз поднималось огромное желтое солнце…

Ничуть не расстроившись остановкой, он оглядывался вокруг, восхищаясь нарождающимся летним днем, словно началом своей новой жизни.

 

Проснулся он от резкого хлопка. Стадо коров, подгоняемых резким щелканьем кнута и звонкими выкриками пастухов, брело по кромке леса. Солнце уже поднялось и стояло над деревьями. Удивляясь ему, успевшему взобраться неожиданно высоко, и произошедшим вокруг переменам, не оставившим места былой загадочности, он, громко хлопнув дверцей автомобиля, зашагал к теткиной деревне.

 Раннее утро, яркость полевых цветов, желтизна готовых к уборке хлебов и островки вековых по ним деревьев, все вокруг пробуждало в его сердце какой-то неясный, но почти до слез, трепет. Казалось, когда-то он уже шел таким же утром по этой дороге, и все вокруг него, как повторение с увиденного в детстве волшебного сна, было до мельчайших оттенков и дуновения ветерка чрезвычайно дорогим и обещающим нечто сказочное. Еще немного и оно откроется ему во всей полноте скрываемой доселе тайны. Казалось, еще минута и он сделает от переполнивших его чувств и вовсе что-то небывалое – пройдется колесом, запоет или засвищет. Молодая жизнь властно захватывала его, звала, манила, волновала.

За поворотом, лишь только три вековых дуба позволили ему охватить взглядом простор, стояла она.

Васильковая блузка, белая юбка…

В ее руках была шляпка из тонкой соломки с атласными лентами. Волосы высоко причесаны, но несколько светлых локонов выбились на свободу, не только не портив прически, а словно лишь для того, чтобы подчеркнуть красоту лица. Обернулась, услышав его шаги, и взглянула на него такими глазами, что ему тотчас захотелось улыбаться.

Медленно-медленно поклонился ей, и, примяв край желтого пшеничного поля с невозможно синими, словно её блузка, васильками, прошел мимо…

 

Проснулся в тот деньпоздно. Шторы на окнах развевал, словно отряхивая от зноя, ветер. С озера доносились смех и крики гостей, которых тетка, чтобы не скучал столичный племянник, приглашала по дюжине на день.

Долго лежал, прислушиваясь к доносившимся к нему голосам и плеску воды, понимая, что его уже не влечет вечерняя поездка к Елизавете, ничуть при этом не сожалея и не задумываясь. А воспоминания о её коснувшейся губ руке вызывало в нем неясное чувство досады.

 

* * *                                      

По его виду казалось, что жизнь не угнетает его. Глаза темные, быстрые, с неугасшими живыми огоньками, говорит, стремительно, нервно, почти выкрикивая слова:

– Революция…Гражданская… События швыряли нас, как мертвый камень. Они разбили наши тела, наши души…

Его рыжий боевой конь, прядая ушами, стоял под ним, как изваяние. Будто в перерывах между боями учили его быть трибуной для своего хозяина на последнем параде, на котором скорбно-торжественно выстроились остатки его армии – черные гусары, голубые уланы, атаманский полк, личный конвой, кирасиры…

Длинные чубы, ермаковки, фуражки с околышами, газыри, серебро галунов.

У каждой части свой цвет, своя масть.

Трехлинейки, звяканье шашек, переступь и фырканье лошадей…

Неподвижно повислый флаг с начертанным на нем символом бесстрашия перед лицом смерти – Адамовой главой – и надписью по всей его широте «С нами Бог», казалось, также вслушивался в слова командира, будто сознавая, что решается и его судьба тоже. И начертанный на нем символ смерти и воскресения – череп и кости – украшавший знамя конного полка Петербургского ополчения во время войны с Наполеоном, и с пятнадцатого года ставший знаменем партизан, теперь придавал ему только уныние, которое не решался рассеять весенний ветерок.

– Путь, залитый кровью убитых русских русскими же, ведет Россию не в обещанное врагами изобилие, а в гибель, в бессилье, в пустоту. На чужой беде – народ наш знал эту истину, но выбросил ее, словно хлам, на радость своим недругам – на чужой беде, счастья не построить… – до предела возвышал голос тридцатилетний командующий, чтобы каждое его слово было услышано угрюмо замеревшими полками, но более – черной, настороженной толпе селян, застывшей на самом краю вздоха облегчения, который не в силах она будет сдержать, как только он даст приказ уходить.

С высоты своего Воронка Дмитрий видел несколько мужичьих телег с прикрытым рогожкою товаром, привезенным на площадь ради базарного дня, сидящих на крайней из них мужиков, за спинами которых маячила молодка в белом платке и в накинутой на плечи шали в алых цветах. Тихо переговаривавшихся между собой стоявших обособленно зажиточных граждан – в картузах с широкой тульей и с выпущенными по жилеткам блестящими цепочками часов, и мужика со связкой ключей у арестантской избы, мявшегося в ожидании минуты, когда ему можно будет выпустить недосидевших срок.

Всюду, куда они приходили, начинал действовать приказ командующего о запрете спиртного – все гражданские лица, виновные в изготовлении и продаже оного, предавались военно-полевому суду, а пьяные арестовывались на четырнадцать суток или, что было редкостью, платили тысячерублевый штраф, половина из которого определялась лазарету. При виде мявшегося в нетерпеливом ожидании мужика с ключами, Дмитрию вспомнилисьслова императора Вильгельма Второго, сказанного им как раз перед Великой войной: перо могущественно только тогда, когда его поддерживает сила меча. Правдивость слов немца он теперь наблюдал воочию.

Не то, чтобы Дмитрий не слушал своего командующего или не был с ним согласен – он лишь знал, что теперь никаким словам не изменить и не остановить того, что неминуемо должно произойти. Все слова, сколь бы ни были они правильны, стали ненужными, легковесными, порой даже бессмысленными. За два года гражданской войны он много видел такого, что не под силу было объяснить словами – встречали хлебом солью, целовали руки и тут же находились те, кто стрелял, лишь зазевайся, в спину. Он слушал и не слушал, чувствуя в своей душе перед отходом в неведомое не пробуждение ненависти ко всему тому, что выталкивало, отторгало их, а, скорее, равнодушие.

Равнодушие ко всему, что оставалось без них…

Сильно, до тоски, хотелось курить.

Под каменным фундаментом высокого дома, окна которого, слепо, будто бельма, отражали белесое, затянутое облаками небо, подобрав под себя острые коленки, сидел мальчонка с длинными светлыми волосами, от долгого неухода сбитыми в тугой колтун. Его лицо в разводах то ли слез, то ли пролившегося ночью дождя, было безмятежно-безучастным к происходящему, как бывает безучастным лицо безнадежного больного, особым чутьем понимающего, что в жизни ему осталось лишь одно – дожидаться конца. Подле него на яркой зелени молодой травы серым пятном лежал тощий узелок. По оставленному рядом куску хлеба, уже успевшему зачерстветь и обломаться по краям, по примятой вокруг траве было понятно, что он сидит здесь давно, а, может быть, и не первый день. Время от времени медленно, почти осторожно, ребенок поднимал руку, будто желая перекреститься, но, не находя в себе сил дотянуться до лба, ронял её на сквозивший в прорези ветхой рубахи крестик.

Никому вокруг не было до него дела – ни стоявшим поодаль двум бабам с суровыми, почти одинаковыми лицами, ни группе подростков, разглядывающих всадникови поминутно с усмешками перешептывающихся между собой, ни ветхому деду, опиравшемуся на костыль, подле которого жалась девочка в самотканом платье с красными кружевами по подолу и в бабьем, в мелкий рисунок, платке. И глянув вновь на мальчишку, Дмитрий вдруг остро ощутил свою собственную бездомность и дикое свое одиночество. Будто он сам на мгновение стал этим мальцом, в лихое время приютившимся подле чужого дома. И словно ожегся общим с ним чувством ненужности, брошенности, безучастности.

Пристально, чуть повернув голову, вглядывался Дмитрий в этого ребенка, пока тот, резко, словно икнув, не вскинул голову и не встретился с ним глазами.

– Кто из нас хотел крови? Кто из вас хотел крови? Такие вряд ли найдутся. А что мы видим вокруг? Кровь и ненависть! Не довольно ли? – все еще спрашивал, напрягая голос, атаман, еще надеясь на силу своих слов. Но и его расспросам пришел конец. Помолчал, вслушиваясь в тишину, и на одной ноте закончил:

– Мы уходим. Так, видно, Богу угодно. Не выдавайте друг друга. Не доносите друг на друга. Довольно крови пролилось… Живите…

 Толпа колыхнулась, будто отозвалась, услышала его слова и вновь замерла, пока в настороженной тишине не прозвучал приказ:

– Полкам оттянуться один от другого на две версты!

Разом все пришло в движение. Лошади, отчётливо екая селезенкой, тронулись с места и толпа, будто приказ был отдан и для нее, ожила, зашевелилась. Отовсюду послышались подавляемые смешки, посвист. Молодка, стянув с головы платок, слезла с телеги и, скаля белые зубы, стала переговариваться с мужиком, хмурым взглядом провожающим остатки отдельной Семиреченской армии. Из самой середины степенных, добропорядочных обывателей, казалось, кто-то махнул им вслед платком. Но, может быть, только встряхнул его, чтобы ловчее утереть вспотевшее на теплом весеннем солнышке лицо. Лишь пожилые селянки, не скрываясь, крестили уходящих, вытирая уголками платков набегавшие слезы…

           

Полки оттянулись.

Теперь они вышли на простор степной дороги. Небо затянулось серыми, мутными тучами, все вокруг потускнело, нахмурилось и перестало верить весне, и сама степь с прошлёпинами седого прошлогоднего ковыля, рассеченная надвое дорогой, и идущие по ней люди – все смолкло под низкими тучами. Первых уже поглотила степь, поросшая нежной травой, в которой серебрились бугорки молодой полыни, горький запах которой разносил ветер.

 

* * *

Та мимолетная встреча ранним утром на пустынной дороге разом перевернула его жизнь, обозначив резкие границы до и после. Все, что было до – было лишь прелюдией, подготовкой, преддверием той встречи ранним утром на дороге с девушкой, глядя в глаза которой ему захотелось улыбаться.

И в которую он враз и безо всякого отчета влюбился.

Никто, с кем он решался заговорить о ней, не понимал, о ком идет речь. Тетка, знавшая наизусть в округе не только барышень на выданье из приличных семейств, но и всех крестьянских невест из ближайших к её поместью деревень, не припоминала ни одну, подходившую под его описание.

– Да не приснилось ли тебе? – досадовала, устав от его расспросов. – Не спал всю ночь, недалеко и до видений, и до обмана чувств… Да чем тебе дочь Крачковских не угодила? Смотри, как бы не пожалел…

И отворачивалась от него, задумываясь над пасьянсом, чтобы вновь, резко обернувшись и не сводя с него своих выпытывающих глаз, уколоть вопросом:

– Она на самом деле так хороша или ей просто повезло?

И усмехалась, напоминала, услышав его ответ, что Дмитрий в отца, а тот, её дорогой брат, уж если упрется – камень. Да и было в кого…

Дмитрий знал о своём характере все, так же, как и о характере своей бабки, всякий свой приезд в имение выслушивая рассказы о ней. Но никогда ими не тяготился, не противился – тетка умела рассказывать подробно, образно, примешивая народные словечки, время от времени взглядывая на него лучистыми, лазаревскими, как сама говорила, глазами:

– Она, наша дорогая покойница, с норовом была. Заболела как-то тяжело. Да так, что к смерти готовиться стала. Родня, как известно, вся – тут как тут. И брат ее старший, наш дяденька, бывало, наконьячитсяраньше петухов, сердешный… Да!.. Бесславно жизнь прожил… Мот был известный и все свое состояние к тому времени уже промотал. Немногим только держался. Прибыл он к родительнице нашей, сел в изголовье и начал о ней плакать. Плачет жалобно, что стонет. Да все выговаривает, как он без нее теперь жить станет, без сестрицы своей. Умрет и сам. Вот тут же, следом за ней. Вот тотчас умрет, если та не отпишет ему именья… А уж тогда он всем её детям будет вместо отца родного. Вот, говорит, крест кладу перед образами, и тебя перед смертью не имею ни малейшего желания обманывать, всем вместо родного отца и тебя, их маменьки, стану… Полюбуйся, я и бумагу гербовую заготовил, тебе и трудиться не нужно. Поспеши, говорит, – а то, неровен час, не успеешь… Как же я тогда жить стану?

Торопит ее, боится, чтобы та не умерла, пока бумаг не выправит. Да так он ее рассердил своей поспешностью, что схватила она с изголовья мокрое полотенце, коим ей прислуга лоб отирала, да за дяденькой по комнатам и припустила. На крыльцо выскочила и кричала оттуда на него, пока тот в коляску ни сел, чтобы и ноги его в имении не было. Вгорячах плюнула вслед коляске, постояла на ступенях, поглядела по сторонам, да и повара позвала. Кушать захотела.

После этого случая еще десять лет жила.

Засмеялась, тотчас обернувшись к Дмитрию, выдавая глазами радость за его живейший отклик на ее рассказ.

Смешав карты и встав с кресла, неожиданно предложила:

– А не поехать ли тебе за границу?

– Это зачем? – удивился Дмитрий, вновь занятый мыслью о незнакомке.

– А зачем все люди за границу ездят? Не Бог об этом один только знает, какие у них там важные дела – людей посмотреть да себя показать… Нечего сиднем сидеть, молодость она не вечная.

Ушла, шумя платьем, отдать приказание накрывать стол к обеду, и тут же воротилась:

– Как не вечно и Крачковские тебя ждать будут. Надоест и им…

К тетке Дмитрий относился трепетно – она была также своеобразна и необычна, как и все Лазаревы. Умна, независима, решительна, веселостью нрава остро напоминавшая ему отца.

Настоящая Лазарева.

Во времена аграрных беспорядков пятого года, именованных революционирующей интеллигенцией «иллюминацией помещичьих усадеб», она, его тетка, девица Мария Лазарева, в то время, когда помещики, воспринимая происходящее, как рок, с которым невозможно ничего поделать, даже не пытались защищаться, она одна успешно противостояла ему.

Распропагандированные крестьяне, которым по душе пришелся призыв революционной черни отнять имущество помещиков, повсеместно выгоняли последних из имений, чтобы, «не беря греха на душу», спокойно пограбить и пожечь. Многие из помещиков, боясь грабежа, бросали все и уезжали заранее. А тетка, жившая со своими крестьянами душа в душу, содержавшая за свой счет больницу, школу и семьи без кормильцев, оставалась в имении одна. Она и не думала, что ей может кто-то предъявить претензии, но в одно раннее утро и ей выдвинули условие – отдать луга и пустошь.

– В противном случае пустят красного петуха, – управляющий, передавая ультимацию, не мог совладать со страхом, дрожал голосом. – Не сердите их, барыня, и не с такими хозяевами имения уже в пепелищах лежат. Бывшие генералы и те ретировались. А нам и сам Бог велел – одна, без супруга, без брата или свата… Да что греха таить – не мастера, мы, русские, себя защищать…

Тетке было тогда только за тридцать. Выслушала управляющего и велела на разговор призвать зачинщиков. Особенно тех, кто намекал о красном петухе.

Пришли. Лукаво поглядывая на нее, оглаживали бороды. Не успели рассесться, как спросила напрямик:

– Это по какому случаю вы меня, други милые, грабить собираетесь?

Не ожидавшие такой прямоты, мужики, забыв опуститься на стулья, засуетились, заоглядывались друг на друга, ища подсказки, и разом, словно гуси, загалдели:

– Да что ты, матушка, ваше сиятельство! Да побойся ты, красавица, Бога! Да к чему слова эти? Чтобы мы тебя хоть пальцем тронули?.. Пошто обижать надумала? Мы бедные, и умишко у нас худенький, а вы человек с образованием, матушка-барыня, можно сказать, всем наукам обучены, и такую напраслину на нас? – вдруг искренне обиделись даже самые дерзкие из них. И головами закрутили-замотали, показывая свои чувства – мол, безвинные мы, благодетельница, и к тебе со всей нашей душой и расположением, а ты к нам так незаслуженно несправедлива…

– Вы моему слову верите? – разом оборвав галдёж спросила, посуровев лицом.

– Слову-то твоему? Твоему-то слову? Да кому же верить, как ни тебе? – вновь вскинулись зачинщики.

-Так вот что, слушайте! – поднялась с кресла. – Если меня кто-нибудь обидит, хоть одну скирду спалит – спалю и вашу. А если поместье спалит – спалю и ваше село, и соседнюю деревню тоже. Поняли?

Постояла, всех поочередно обвела взглядом, послушала установившуюся в комнате тишину и добавила, почти душевно:

– Состояние потрачу, в Сибирь пойду, а сожгу дотла.

Подошла к иконам, осенила себя широким крестом:

– Даю обет перед Богом это сделать. Не исполню – пусть меня гром убьёт на месте. На том и крест кладу перед образом…

Повернулась к ошалевшим вконец мужикам и, не меняя тона, приказала:

– А теперь, други мои, ступайте по домам.

И курицы не тронули у нее, когда многие имения в округе пограбили и пожгли.

Об этом случае тетка рассказывала лишь однажды, но Дмитрий не забыл из ее рассказа ни единого слова. Он словно воочию видел строгую, красивую тетку, осеняющую себя широким крестом перед иконами, испуганно глядевших на нее переполошившихся мужиков, жалеющих, что ввязались в «революцию»...

И теперь, глядя на нее, ловко подталкивающую его сделать выбор между заграницей и невестой, еще раз все припомнил. Встал с кресел, поцеловал ее в теплый, щекотнувший седеющим локоном, висок:

– Я непременно подумаю над предложенным тобою выбором… Обещаю…

Он чувствовал свою связь с её имением. В детстве любил бывать здесь, особенно в этой зале, в которой ярко сверкает крепко натертый воском паркет, а со стен в овальных золоченых рамах задумчиво смотрят портреты его предков. Сидеть за дубовым прадедовским столом, накрытым камчатской скатертью, и, смежив ресницы, смотреть, как солнце сквозь разноцветные стекла старинных окон шаловливыми зайчиками бегает по хрусталю, серебру и по шкапу красного дерева с дорогой, старинной посудой, зажигая по пути бронзу люстры с хрустальными подвесками, золотит отблеском увядшие цветы обоев.

Окна открыты. Запах цветов, шум воды у пруда, дальний крик перепелов…

Все проникнуто покоем, все родное, понятное и, в то же время, полно тайн и загадок.

Любил рыться в старых книгах в черных переплетах с медными позеленевшими застежками, ровными рядами стоявшие в высоких, красного дерева шкафах. Книги пахнут старой кожей, чуть плесенью. На пожелтелых страницах старинный шрифт, заметки на полях, иногда – засохший цветок между страниц.

Сколько грусти и нежной прелести во всем!

Подошел к книгам, выбрал одну, пробежал пальцами по корешкам первого издания прочитанного всем светом романа Виктора Гюго в прекрасном, тисненой кожи, переплете, полистал, задумчиво вернул на место. Вытащил старинную, тяжелую, с длиннейшим названием – «Исторический путеводитель по знаменитой столице Государства Российского, заключающий в себе: 1-е, историю сего Престольного града от начала онаго до наших времен; 2-е, подробное описание всех важных событий, случившихся в оном; 3-е, описание находящихся в нем редкостей, монастырей, церквей и разных зданий и памятников, с показанием времени их основания», наугад раскрыл:

«Первые боевые часы, поставленные во дворе Великокняжеском, за церковью Благовещенья, сделал в Москве в 1414 году Афонской горы монах, родом серб, а именем Лазарь; оные стоили более 150 рублей, тоесть около 30 фунтов серебра… В правление Елены Глинской в 1533-1538 годах, открылось также злоупотребление: до сего времени делывалось из фунта серебра пять рублей и две гривны, корыстолюбцы же начали переделывать деньги, убавляя вес оных и дошли до того, что фунт серебра составлял уже десять рублей; от сей причины цены на все возвысились. Елена, узнав об обмане, запретила все старые деньги и установила чеканить монету из фунта шесть рублей; на монете изображался Великий Князь на коне с копьем (а до сего с мечом); от сего изображения монеты и получили название «копеек»…

Резко захлопнул книгу.

Видно, пришла пора, и все переменилось. Заграница так заграница! Пусть будет она. Да, и как кстати! Еще с прошлого года он обещал своему другу пуститься с ним на автомобиле в путешествие по Африке. Анатоль с американским журналистом Бобом Вильсоном бывал уже там, и журнал «Нива» печатал очерк о том его путешествии, и несколько к нему фотографий. «20 000 километров на русском автомобиле» назывался очерк Анатоля, написанный ярко и подробно. Дмитрий был даже взволнован, читая его – жаркий ветер Африки, небывало огромная луна, поднимающаяся из раскаленного заката, крики начинавших охоту шакалов, хруст сухого валежника под копытами пугливых антилоп… Теперь все это он хочет увидеть своими глазами. Тем более что русский автомобиль показал себя в той поездке с наилучшей стороны, и Анатоль сейчас занят подготовкой нового маршрута. Гораздо более интересного, чем первый. И это удача для спортсмена-автомобилиста.

Выезд из Петербурга, затем – Псков, Рига, Тильзит, Кенигсберг, Берлин, Франкфурт-на–Майне, Мец, Париж, Лион, Авиньон, Ницца, Марсель, Перпиньяк, Барселона, Валенсия, Карфаген, переправа в Оран, там необходимо будет сделать несколько поездок по его окрестностям… Затем Тунис, Алжир, Бужи, Константина, Бискра – этот самый южный оазис в Сахаре… Следующее – Батна, Филипвиль, переправа морем в Неаполь, Рим, Флоренция, Пиза, Генуя, Монако, Ницца, Марсель, Лион и Париж…

В Париже будет торжественная встреча, которую для них организует спортивная газета «Auto», и которая за это жаждет публиковать их снимки. Анатоль считает это удачей, и он с ним полностью согласен. Снимков сделают столько, что перепадет и другим журналам.

Решено! Африка!

Завтра поехать откланяться, и – в Африку!..

Елизавета не останется без жениха, а он жаждет увидеть овеянную зноем землю-миф. Он не желает идти под венец, а желает на русском автомобиле промчаться по жаркой Сахаре. Его ждут стада дикобразов, снега Атласских гор, великолепные шоссейные дороги Африки, узкие, вымощенные камнем, улочки Италии, красивые долины, пышные леса, чужие города…

 

***

От первой капли дрогнул, словно хотел сорваться с места и улететь, широкий лист лопуха. И в тот же миг, будто табун лошадей вырвался из конюшни, по всей земной шири притихшей, павшей ниц, боявшийся шелохнуться в ожидании дождя гулко забарабанили-застучали крупные частые капли. Широкий опустелый двор, парк с коротко стриженой травой на площадке для крокета, пруд, проглядывающий между двумя вековыми дубами, луг и темнеющий за ним лес – весь этот простор враз изменился, ожил под тугими струями ливня.

После первого визита в дом Елизаветы прошло с десяток дней. Сделав свой выбор между свадьбой и путешествием, Дмитрий, повинуясь необходимости, приехал откланяться своим новым знакомым. Он знал, что дал этой семье повод испытывать известные надежды на свой счет, и теперь запоздало винился и жалел об этом.

Елизавета заставляла себя ждать, давая этим понять Дмитрию, как сердита на него, как не желает его простить, и он, терпеливо коротая в ожидании время, стоя в открытых дверях террасы, разглядывал бушующий дождь.

– После ливня воздух особенно пахнет полынью…

Даже не видя того, кто произнес эти слова, он тотчас понял, кто это.

Резко, словно боясь не успеть, обернулся.

Чуть за ним, глядя через его плечо на остервенело колотившийся о землю дождь, стояла та девушка, о которой он так безуспешно расспрашивал окружающих.

Он ничего о ней не знал, но сразу же понял, что она только что одной своей фразой выразила самую свою суть. И это, так же как и ее глаза при их первой встрече, ему вновь враз понравилось и заставило счастливо улыбнуться.

Он молча смотрел на нее, не ища слов, чтобы поддержать беседу. Смотрел и улыбался. Стоял и смотрел на девушку, одетую так же, как в то раннее утро, только по-иному причесанную, улыбался и не говорил ни слова.

Стоял и смотрел.

И она разглядывала его, не пряча от него своих глаз и своей улыбки.

Подошедшая Елизавета, прикусив, будто в задумчивости, губу, ровным голосом представила их друг другу:

 – Моя дальняя родственница… – потянула паузу, более чем необходимо. – По линии, не помню кого точно… Странно. Папеньки, кажется… Анастасия.

Анастасия чуть поклонилась Дмитрию, по-прежнему не отводя от него своих, насквозь его пронизывающих, глаз. И ей в ответ Дмитрий медленно склонил голову.

– Представьте, – продолжала Елизавета, уходя вглубь комнаты и этим увлекая Дмитрия за собой, – Анастасия поступила на службу в новую московскую телефонную станцию, чтобы накопить на жизнь в Русском доме госпожи Оржевской в Париже…

Русский студенческий дом Оржевской дает приют студенткам за очень скромную плату. Госпожа Извольская, супруга нашего посла в Париже, подруга maman, стоит во главе комитета Русского дома. Maman обещала похлопотать за Анастасию, иначе дороговизна парижской жизни вынудит её жить в крайне неблагоприятных условиях…

Они успели сделать кружок по комнате и вновь встретиться с Анастасией, продолжавшей стоять у распахнутой двери.

– Да, – улыбнулась та навстречу Дмитрию, – я собираюсь продолжить образование в Париже. Мечтаю стать доктором.

– Но почему не в Петербурге, не в Москве? – гораздо живее, чем было нужно, откликнулся на ее слова Дмитрий и тут же шагнул, отделяясь от Елизаветы, к Анастасии, к ее глазам. – И в России у женщин есть возможность получить хорошее образование. Мало того, в Петербурге есть Женский медицинский институт, в котором читает лекции приват-доцент женщина. Это мне известно из газет. Так зачем же ехать вам в Париж? Хотите, я лично обо всем наведу справки, как только вернусь в Петербург?

– Спасибо, но уже все решено… – опустив ресницы и чуть присев в реверансе, сдержанно поблагодарила Анастасия и отошла от него в глубь комнаты.

Из открытых дверей потянуло зябким холодком вовсю разошедшейся непогоды, и комната тотчас сникла в ранних из-за дождя сумерках. Зажгли лампы, висевшие над столом, обильно сервированным винами и закусками. Лампы загорелись, колыхнув по углам тени, что набились в дом, как только за окнами полил дождь.

Обед длился невыносимо долго. Дмитрий вынужден был поддерживать беседу с отцом Елизаветы, влажные глаза которого выдавали в нем чувствительность и любовь к вину. Тот подробно рассказывал о последней новинке Парижа, где кузова автомобилей, вместо обычного листового железа, выделывают иначе – обивают легкой проволочной сеткой, поверху накладывают бетонную мастику, которая, затвердев, получается гораздо легче и даже прочнее железа. Крачковский старательно, по пунктам доказывал Дмитрию, что французская новинка автомобильной промышленности надежнее и красивее отечественной, так как допускает более изящную скульптурную обработку кузова, который, кроме всего прочего, после полировки и покраски выглядит красивее начищенных сапог самого великого князя Николая Николаевича, – этим тонким сравнением ловко указав, что блеск упомянутых сапог он видел воочию.

Дмитрий с ним не соглашался, бурно отстаивая преимущество металлических кузовов, до конца не представляя, о какой бетонной мастике идет речь. Но он был честен – ему нравился свой Руссо-Балт с его мощным двигателем, в котором впервые в мире были применены отлитые из алюминиевого сплава поршни, с оригинальной тормозной системой… А его высокие ходовые качества! Кто видывал лучше? Эта модель в автопробеге Петербург – Неаполь – Петербург четыре года назад не имела никаких неполадок, кроме прокола шин. Да и пять прошедших в России международных выставок наглядно продемонстрировали явное преимущество русских машин, которые своим изящным видом и законченностью отделки многажды превосходили неуклюжие модели заграничного образца. Так что ни сетка, ни бетонная мастика не поможет французам отобрать русское первенство. Живо протестовал, находя бесконечные аргументы для своего протеста не из-за одного только внезапно возникшего в нем желания противоречить грузно восседавшему во главе стола человеку.

В этот, как он предполагал, его последний приезд в имение Крачковских все вышло не так, как он загадывал. Здесь его ожидал сюрприз, который заставил его чувствовать себя невозможно счастливым, и, в то же время, застигнутым врасплох. И теперь за обедом – мучительно сладостным и невозможным одновременно, вместо того, чтобы, как намеревался, тотчас откланяться, он вел бесконечные беседы с хозяином имения об автомобилях. Чувство, которое ворвалось в жизнь Дмитрия, как только он увидел Анастасию, стало так огромно, властно, мощно, что он не мог объять его разом, да и не стремился этого делать. И спрятать его в себе, чтобы до поры до времени его не могли заметить окружающие, тоже был не в силах. Каждым своим нервом чувствуя Анастасию, сидевшую на противоположном краю долгого стола, почти бесплотную в оранжевых после промчавшегося дождя лучах уже падающего к последнему пределу дня солнца, улыбавшуюся неслышным шуткам молодого Крачковского, боясь взглянуть на нее открыто и одновременно до нервного спазма в шее желая этого, он продолжал протестовать и находить все новые и новые аргументы в затянувшемся споре об автомобилях.

 Елизавета, напротив, была – как невеста под венцом – грустна и сосредоточена. Её фигуру охватывало белое с повислой кисеёй, затягивающееся на спине платье, подчеркивающее стать фигуры, высокую грудь. Нельзя было не заметить, как тщательно была причесана ее голова, как нарядно смотрелась в ее темных волосах модная веточка цветов флер д’оранжа. Она, как и Дмитрий, почти не притрагивалась к еде, сосредоточенно о чем-то думая, время от времени вскидывая на гостя свои темные глаза.

После обеда, в ожидании, когда ветер и солнце приведут в порядок площадку для модной по всей России игры в крокет, Елизавета музицировала. Она исполняла произведения классиков по памяти, не отводя своего сосредоточенного взгляда от клавиш рояля. Музыка лилась, рояль плакал, заставляя слушателей грустить вместе с ним.

Но не Дмитрия.

Анастасия была рядом – и только это ему было важно.

Она держалась немного обособленно, и, как успел заметить Дмитрий, всех это устраивало. Общество ей составлял лишь баловень семьи молодой Павел Крачковский. В широкой, расстегнутой на загорелой груди льняной блузе, в таких же, рассчитанных на отдых в жару, брюках, он, нимало не заботясь о правилах приличия и не обращая внимания на происходящее вокруг, чуть наклонившись вперед, что-то непрерывно наговаривал Анастасии, а та в ответ ему улыбалась тихой, почти незаметной улыбкой.

Её сдержанные, мягкие, изящные движения, незаметно-прелестная манера держаться и говорить– все бесконечно нравилось ему, притягивало его внимание и он был не в состоянии наслаждаться игрой Елизаветы, находясь в непрерывном ожидании того, когда родители наконец-то сделают Павлу тонкое замечание перестать пренебрегать обществом и тогдаДмитрий сможет приблизить к себе Анастасию общей беседой. Но Крачковские ничуть не обращали внимания ни на Павла, ни на Анастасию, словно кроме Дмитрия и Елизаветы более никого рядом с ними не было. Они всецело были заняты ими – милыми уловками всячески направляя его внимание на дочь.

При последних звуках рояля, Дмитрий, громкими аплодисментами выразив свой восторг от игры Елизаветы,желая встать, чтобы, словно ненароком пройтись по зале, и, сделав пару небрежных замечаний по поводу закончившегося ливня, присесть неподалеку от Анастасии и Павла. Но Капитолина, словно опасаясь того, что Дмитрий может улизнуть из гостиной лишь только она отведет от него глаза, удержала его, объявив, что ей давно не выпадало случая слышать как поёт дочь, и теперь, зная, что она не откажет гостю, церемонно предложила Дмитрию просить Елизавету спеть им и тут же поспешила к роялю, чтобы аккомпанировать дочери. Этот её маневр сделал невозможным намерение Дмитрия оставить свое кресло, и он, волнуясь сердцем, покорно остался сидеть в нем.

Елизавета, посуровев лицом, исполняла модную в салонах Петербурга песню на слова Кольцова. Слушая её, Дмитрий не мог не понимать, что это пение было целиком адресовано ему. Каждым словом песни, глядя поверх его головы, Елизавета намекала ему на что-то, даже, скорее, указывала на него самого, выговаривая ему, чужими словами, совершенно не подходившими под их жизнь, своё – затаенное, не дававшее ей покоя:

Не смотря в лицо,

Она пела им,

Как ревнивый муж

Бил жену свою.

А в окно луна

Тихо свет лила,

Сладострастных снов

Была ночь полна…

В чужие слова Елизавета вкладывала свои чувства, свою страсть, свой смысл, но Дмитрий, слушая ее красивый, вышколенный долгими занятиями голос, не испытывал ничего, кроме сожаления.

Ему совершенно нечем было ответить на её ожидания, которые он сам в ней и всколыхнул.

 

Солнце успело подсушить площадку для крокета, и после музыки решено было выйти на воздух. Павел с Анастасией, никого не зовя присоединиться к ним, весело переговариваясь на ходу, направились к площадке. В ожидании некоторой паузы в разговоре с хозяином имения, начиная уже раздражаться, Дмитрий смотрел им вслед. Но отец Елизаветы находил все новые и новые темы, удерживая этим возле себя гостя. Кое-как поддерживая разговор, Дмитрий краем глаза следил, как Павел, обутый в туфли на резиновой подошве, и сам, будто мяч, – быстрый, стремительный, прыгал возле Анастасии.

– Ах, Париж! – словно не замечая настроения Дмитрия и нисколько не раздосадованный его вялыми ответами, очередной раз воодушевлялся Крачковский. – Такой крикливый, веселый и весь лиловый… Вот и моя родственница туда же направила, так сказать, свои шаги.

 Замолчал, надул, будто в задумчивости, щеки, барабаня пальцами по ручке кресла:

 – Мы ее позвали у нас отдохнуть, Елизавете компанию составить… – пытливо заглянул Дмитрию в лицо, – служит, знаете ли. Бедна… Ах, эта эмансипация!

Немного помедлил, затягиваясь сигаретой. И вдруг устало вздохнул:

 – Я знаю, что бесплодно настаивать. Я и так употребляю большие усилия… Она необычна и, нельзя не заметить, очень-очень мила... Но все же и нельзя не заметить, что с ней у вас не будет столь блестящей будущности…

Крачковский смотрел в сторону. Казалось, что он вовсе ничего не говорил, а лишь глядел вдаль, щуря глаза от сизого дыма своей тонкой английской сигареты. Улыбка скривила его губы, но Дмитрий не видел её. Он подхватил летевший в их сторону шар и побежал вместе с ним мимо стоящей на краю поля красиво причесанной Елизаветы, позабыв пригласить её присоединитьсяк игре, горя лишь одним желанием – схватить деревянный молоток и как можно ловчее провести пойманный им шар через все воротца, коснуться всех столбов только для того, чтобы, одержав победу над Павлом, встретиться с Анастасией глазами.

 

***

Весть о войне разнеслась по Петербургу с быстротой молнии. В газетахчерные, словно траурные, заголовки «Германия объявила войну». От этих заголовков, от черных огромных букв веяло холодом и тьмою. Будто война, черная, огромная, сама набирала и печатала их.

Тихий ангел мира тотчас улетел в небеса. Анастасия, Крым, море, лунные ночи, прогулки – все это отошло на дальний план, поникло, потеряло очертания, с грустью спряталось.

Знакомые офицеры стали прощаться и спешно возвращаться в свои воинские части. Да и среди штатских не было ни одного равнодушного и мирного человека. Но, вместе с тем, совершенно никому не хотелось верить в то, что война – это правда.

Что война – это реально.

Война – это то, что теперь составит настоящее.

Саму жизнь.

Вместе с этим, пронизывающим тело и чувства каждого, пониманием поднималось чувство негодования – за что? почему?

В первый день, когда стало известно о роковом событии, всех тянуло на улицу. Толпы возбужденных людей, в которых раздавались воинственные крики и призывы защитить Родину, стихийно возникали на улицах городов. Уже никто не принадлежал себе, и каждый должен был, и готов был отдать жизнь за свою страну. Тем более он, окончивший Пажеский корпус. Он теперь и не думал оставлять на себе штатское платье, как намеревался это сделать еще вчера, а готовился надеть шинель и подставить свою голову под вражеские пули.

– Война? Что ты говоришь? Какая война? С кем? Но как же так? Почему? Господи!..

Мать тяжело опустилась на кушетку, обитую серебристой тканью. В её будуаре все было, как всегда, безупречно и роскошно, и вся эта роскошь не вязалась с чувством крайней растерянности и крайнего недоумения, отразившихся на ее лице. Она, словно внезапно ослепнув, широко открытыми глазами осматривала все вокруг себя, не в силах ничего увидеть.

Только что прошла международная выставка садоводства в Таврическом саду, в работе попечительского совета которого она участвовала. Все свое время она отдавала как можно лучшему её устроению. И горда была тем, что победу в ней по праву одержал художник-садовод из Москвы, который из трав и цветов создал весьма замысловатое, поражавшее воображение видевших, цветочное полотно, изображавшее царя Михаила Федоровича в старинном одеянии и шапке Мономаха. И что особенно поражало зрителей этого огромнейшего портрета из цветов, так это удивительно похожий взгляд первого Романова. Точно такой, как на известной старинной литографии из книги «Российский царственный дом Романовых» издания 1896 года. О выставке, о портрете, о церемонии награждения много писали. Это был большой успех! Её успех тоже. И теперь, после процедуры награждения, у нее еще оставалось много хлопот, по которым она почти всякий день обязана была посещать Павильон главного управления землеустройства и земледелия в Таврическом саду.

Столько было планов, важных хлопот и всё в один миг стало неважным, легкомысленным… А сын?

Что будет с ним?

Фронт?

И она уже прощалась, сердцем предположив возможное развитие событий и всем существом своим ужаснувшись этому своему предположению…

 

Надвигавшаяся война обрезала одну жизненную ниточку за другой: погасли маяки, перестали ходить поезда, отданные под перевозку военных запасов и частей, мясо и яйца вздорожали в один день и раскупались немедленно. Стало небезопасно оставаться на дачах, и семьи съезжали оттуда, раньше срока возвращаясь в посуровевший город «на долгих», как не делали этого уже лет тридцать, преодолевая сто верст не за три часа, а томясь в пыли, под ветром и дождем по три дня.

Все тревожнее и тревожнее рассуждали газеты. С каждым днем все более и более темнели вокруг лица и сгущалась тоска, словно набросили на всех черное покрывало и похоронили под ним всё солнечное, радостное, беззаботное.

– Маяк погас, – в последний свой вечер дома, боясь запутаться в паутине ненужных слов, сказал Дмитрий матери, сидевшей на балконе и глядевшей в сторону моря.

– Да, погас, – ответила она. – Это ничего, Митя, потом он опять загорится.

Эти простые её слова ободрили его. Прильнул к её руке долгим поцелуем, прощаясь и испрашивая у нее прощения за все…

 

На сборном пункте запасных вольноопределяющихся толпился народ, было шумно, оживленно. Как будто люди не могли больше терпеть и торопились заявить о себе, словно это было не обязанностью, а привилегией, правом. Стояли группами и прогуливались по комнатам парами с провожающими их дамами в модных платьях и шляпах. Слышались шутки, смех – и вовсе не было похоже, что отсюда люди отправляются на фронт.

На смерть.

Казалось, что собрались здесь все совсем по иному делу, не связанному с опасностями. И, скорее, связанному даже не с будничными делами, а с чем-то похожим на праздник.

Праздник Смерти?

Казалось, ничто не вызывало у людей ни малейшей паники – скорее, подъем в груди. Лишь немногие были задумчивы. Это те, кто еще не смирился с происшедшим, не верил в то, что зло уже начало свой бег, захватило власть над людьми и перевернуло жизнь каждого – от младенца до старика. Но эта их задумчивость не была страхом перед войной. Это была, скорее, тоска.

Тоска – что так все случилось, и уже нельзя ничего повернуть или изменить.

И нужно идти убивать, защищая свою страну, свой дом, семью, близких.

Наконец, самого себя.

Борьба началась, орудия уже гремят и окопы отрыты. Все ясно и понятно, но все равно – больно, тяжело и не верится в происходящее, хотя прямо со сборного пункта призванные отправляются на вокзал, садятся в поезд и мчатся в окопы.

Но так не хочется в это верить…

Дмитрий был занят тем, что наблюдал за парами, которые перед разлукой особенно любовно оглядывали друг друга…

Стояли рядом, не разнимая рук…

Говорили…

Он вглядывался в их лица, находя в их нежности друг к другу утешение для себя.

Его никто не провожал. Анастасия где-то в Москве, мать в неведении осталась дома. Боясь нанести вред ее больному сердцу, Дмитрий не придумал ничего лучшего, как оставить на туалетном столике для нее письмо и тайно покинуть дом. Теперь он остро сожалел об этом, находя лишь в одном оправдание себе – до самого вечера мать будет в полном спокойствии за него. А там…

Бог даст, войне скоро конец…

Его праздное разглядывание влюбленных пар прервало заметное оживление публики. Запасные устремились к стоявшему в углу столу, за которым сидело несколько лиц, проверяющих списки. В разных местах залы тотчас закричали, требуя порядка:

– Тише, господа! Тише!

И тут же зычный голос начал выкрикивать:

– Петров, Сергей!

– Есть!

– Васильев, Аристарх!

– Есть!

– Беспамятов, Павел!

– Есть!..

Фамилии, имена, и, наконец – Лазарев, Дмитрий!

– Есть! – крикнул и он.

Вскинулся весь и пошел к образовавшейся уже группе.

Все решено и все уже бесповоротно. Его место здесь.

По команде офицера группа выстроилась в неуверенные шеренги и неровным, сбивающимся шагом вышла на улицу, попав прямо под одобрительные крики толпы. Они шагали к пункту распределения, чтобы оттуда, уже не в виде запасных, а солдатами, офицерами – настоящей воинской частью, готовой принять бой с врагом, отправиться на вокзал.

Громкое, раскатистое «Ура!» гремело на перроне, когда поезд тронулся. И так же отвечали из открытых окон вагонов.

 

***

Утро прошло в томительном ожидании того часа, когда можно будет отправиться к Крачковским. Тетка, глядя на него, усмехалась глазами. Деликатно не напоминая об Африке, расспрашивала о проведенном им в имении соседей вечере и том, кто именно и какими словами предложил Дмитрию отвести всех на большую Троицкую ярмарку, славившуюся показом ученых медведей.

– Да! – выслушав его ответы, согласилась, улыбаясь. – Такое событие никак нельзя пропустить. Нужно торопиться увидеть своими глазами эту исчезающую радость народного веселья… Приобщиться к нему как можно ближе. Чтобы не сожалеть в будущности, нужно вглядываться сейчас в настоящих вожатых медведей, которые по белу свету шатаются только летней порой, а зимой сиднем по домам сидят. На печи греются. Редки стали эти вожатые, много балаганов с иноземными животными последнее время появилось в России. Повытеснили одиночек-медвежатников с городских площадей, оставляя им на промышление лишь сельскую глушь. А жаль… Жаль…

Легко перекрестила, подставила для поцелуя щеку:

– Езжай с Богом!

 

Автомобиль вместил всех, и Дмитрий, чувствуя себя хозяином, от которого зависит самочувствие отдыхающих, помчал по шоссированной дороге в соседний уездный город, пугая не только пеших крестьян, долго глядевших им вслед из-под руки, но и заставляя шарахаться от них в стороны дрожки извозчиков. Ограничения в езде, дабы не пугать животных, на провинцию не распространялись, действуя лишь в петербургских пригородах и ближайших к ним крестьянских землях, и Дмитрий мчал, не нарушая закона, наслаждаясь скорой ездой и упругой прохладой бившего в лицо ветерка. Иногда он ловил на себе внимательный взгляд Елизаветы, по указке матери занявшей место рядом с ним, но всецело был занят тем, что прислушивался к смеху, возгласам и вскрикам, сидевших на сидениях за его спиной Анастасии, Павла и старых Крачковских, стараясь различить одну лишь Анастасию.

 Дыхание ярмарки почувствовали задолго до приближения к ней. Ведущая к городу дорога была полностью загромождена дрожками, телегами, пешим людом. Автомобилю стоило большого труда пробиться через поток желающих оказаться на месте события. Но все величие происходящего предстало перед ними только тогда, когда они добрались до ярмарочной площади – плотным шатром стоял над ней ярмарочный шум и гомон, высоко поднимаясь над гостиными дворами, торговыми рядами, сараями и деревянными, наспех, на сезон построенными лавками и клетями, над балаганами и палатками, над возами и телегами. Всюду торг, споры, возгласы, крик, прибаутки. Людское неохватное глазом море, волнуясь и зазывая, заполнило все вокруг. Непрерывная круговерть одежд, красок, запахов. Всего навезено и накоплено, все выставлено и ждет покупателя – зерно, икра, рыба, меды, масла, уральское железо, медь, бобровые, куньи и лисьи меха, медвежьи шкуры, яловые кожи, холсты разной доброты, шапки, тулупы, шали, расписные и кованые сундуки и ларцы, телеги и оглобли, мочалы и конский волос, дорогой бархат и дешевые тафтяные ленты, тонкая индийская кисея и грубый фриз, белоснежный батист и посконная холстина…

Крик зазывал, плач шарманок.

Множество мелких ходячих торговцев-лотошников сновало в толпе, предлагая товары:

– А вот мыло, высшего достоинства мыло!

– Бочки, шайки продаем! Для всех гостей, со всех волостей!

– Кому пирожки, горячие пирожки, с пылу, с жару – гривенник за пару!

– Бритвы аглицкие! Полушали и шали флорентийские! Сукна голландские! Ярь венецианская…

Шумно, пестро, горласто, хмельно…

Балаган с музыкой, балаган со стрельбой в цель, балаган с учеными канарейками, балаган с цирком…

До самых небес взмывали висячие качели, высокие, что пожарная каланча, увитые лентами и гирляндами из живых и бумажных цветов. Скрипели-крутились карусели, плакали шарманки…

Всюду тесно, всюду людно. Но особо плотную толпу собрала древняя любимая народом забава – медвежья потеха, которой не брезговали и венценосные правители, и ради которой и прикатил на ярмарку своих пассажиров Дмитрий.

Старые Крачковские, церемонно и многозначительно поручив Дмитрию Елизавету, направились в ближайший трактир, с балкона которого можно видеть всю торговую площадь, наказав молодым, лишь устанут, присоединяться к ним. А те, вмиг почувствовав свободу, словно в воду, нырнули в людское море, ловко протискиваясь между мужиками в скрипучих сапогах, до невозможности намазанных дегтем, нарядными бабами в гирляндах бус, приминающих своей тяжестью праздничные оборки рубах, детьми в пахнущих сундуком ярких нарядах, гимназистами в белых тужурках, городскими в европейских костюмах, дамами с томными лицами под кружевными зонтиками…

Ближе к зрелищу толпа еще плотнее. Павел, скорчив плачущую гримасу, мол, не пройти и не проехать – тут же юркнул под рукой солидного мужчины в чесучовом костюме, ставшего для лучшего обзора на цыпочки, заставив того охнуть от неожиданности и податься в сторону. Следом за Павлом, по его манеру, ближе к зрелищу протиснулись и остальные. Дмитрий с досадой заметил, что разрумянившаяся Анастасия с выбившейся прядкой волос, держа шляпку в руке, оказалась рядом с Павлом, и, даже не взглянув на него, словно в мире его вовсе не существовало, устремила глаза на вожатого с медведем.

Вожатый, обхватив вставшего на задние лапы мощного зверя, тешился восторгом толпы. Ломая его, словно мужика в борьбе, в разные стороны, утробно ухнул и повалил на землю. Ручной, дрессированный, побежденный человеком зверь тут же легко вскочил на задние лапы, вызвав восторженные крики публики. Тряхнув шкурой, шелком блестевшей на солнце, стряхнул с неё золото приставших соломин, и, подняв вверх лапы, часто переступая, пошел по кругу. Он напомнил Дмитрию боксеров, которые именно так, подпрыгивая и переступая, в знак своей победы поднимают руки.

Мужик всмоляной с кудрявинкойбороде, в рубахе красного шелка, как и полагается быть вожатому медведя, скаля белые зубы, степенно кланялся публике и, подняв над головой руку, дал понять, что веселье не закончилось.

Дождавшись тишины, начал разговор со своим подопечным:

 – Ну-тка, Мишенька Иваныч, родом знатный боярыч, покажи нам, чему тебя хозяин обучал и каких людей ты на свете примечал!

Медведь, чем-то смахивающий на своего хозяина, как заправский актер, стал показывать пьяного мужика, да так понятно, что толпа захохотала, застонала от восторга.

– А как девицы-красавицы из-под ручки глазками стреляют, женишков побогаче выбирают? – нахлобучивая на косматую медвежью башку старую соломенную шляпу с пером, давал хозяин зверю другое задание. И медведь в тот же миг вновь удивительно перевоплотившись, стал походить на толстую бабу. Не роняя с кудлатой головы шляпы, пошел, косолапя, по кругу, подергивая, будто подмигивая, шкурой на спине. Блестя из-под полей шляпы бусинами глаз, приостанавливаясь перед молодыми мужиками, облизывался на них, захватывая красным влажным языком нос.

Рядом с Дмитрием повизгивала от смеха, вся обратившись во внимание, в зрение, в слух молодая баба в платке с шелковыми долгими кистями. Держа на руках туго спелёнутого грудного младенца, она, ни на секунду не прекращая покачивать его, забыла обо всем остальном, отдавшись во власть зрелища. Её долго окликала пожилая женщина, стоявшая почти рядом, но молодка не слышала. И лишь когда пожилая, осердясь, дернула её за рукав, обернулась:

– Да чего тебе? Не мешай… Аль не знаешь – любая душа празднику рада… Посля…

И тут же, будто ее и не отвлекали, весело захохотала, глядя во все глаза на медведя, который уже показывал, как теща для зятя блины пекла, возле печки угорела, и у нее головушка заболела…

Дмитрий смеялся вместе со всеми, замечая всех и каждого, делая при этом над собой усилие, чтобы не схватить весело хохочущую Анастасию за руку, так же, как и стоявшая рядом с ним баба с ребенком, отдавшую себя во власть зрелища, и не увести её из толпы, с ярмарки да и из самого городка, над которым, перекрывая ярмарочный гомон, так плавно и торжественно гудел колокол.

Мужик, показывая в улыбке зубы, вместе со зверем обходил публику, уговаривал на щедрость. Благодарил, а, заметивдвугривенный, кланялся в пояс, подталкивая своего питомца делать то же самое. И медведь, будто и вправду испытывая, как и его хозяин, признательность, смешно переступая, как можно ниже клонил косматую голову, добро поблескивая на людей бусинами глаз.

Дмитрий выложил на тарелку красную бумажку, с душевным удовольствием принимая от мужика и его питомца поклон, постарался встретиться со зверем глазами, словно запасаясь его защитой на будущее.

Павел, который везде чувствовал себя, как рыба в воде, тут же повел всех к высоко взмывающим качелям, откуда доносились смех и радостные девичьи визги. Первые освободившиеся качели достались Анастасии с Павлом, и Дмитрий, невпопад отвечая и улыбаясь стоявшей рядом с ним Елизавете, смотрел, как они взлетали высоко в небо, зависая там на самой высокой точке, будто стараясь удержаться, зацепиться за небесную твердь, и стремительно обрывались вниз, заставляя его сердце замирать и обрываться вместе с ними.

Елизавету ничто не занимало. Не глядя по сторонам, она, перестав выспрашивать мнение Дмитрия по всякому поводу, и сосредоточенно чертила что-то на земле концом зонтика. Дождавшись качелей, холодно, словно незнакомцу подала Дмитрию руку в высокой перчатке, досадливо отстраняясь от упавшего к её ногам бумажного цветка, поднялась на широченную досчатую ладонь качелей, равнодушно, словно вовсе не желая этого, взялась за толстые, перевитые гирляндами, веревки. Но когда Дмитрий раскачал качели, не отводила от него широко распахнутых, словно от страха, глаз. Её серьезное, неулыбчивое лицо, вся ее фигура в платье, стянутом в талии розовым пояском, излучала ожидание, будто бы она всё продала, всё, что было возможно, заложила и все вместе поставила на заветное число. И ей теперь ничего не оставалось кроме как ждать выигрыша.

Только выигрыша.

Выигрыша и ничего больше!

 

… В столовой горела лампа, своим белым, густым светом заставляя остро поблескивать высокие вазы с печеньем, густо обсыпанным орехами. Два раза ставили самовар, а они все сидели за столом, поддерживая нескончаемый разговор, вспоминая простые ярмарочные увеселения, в которых все приняли участие. Особенный успех имел рассказ Дмитрия о том, как он и медведь посмотрели друг другу в глаза. И теперь по каждому поводу, отказывался ли он от печенья или не желал сливок в чай, все шуточно выказывали большую озабоченность и беспокойство, указывая на развивающиеся в нём явные признаки магнетизма, какими обладают медведи. Встретится с ним человек взглядом, и конец – ваше благородие вскоре и сам медведем становится. Поначалу от печений отказывается, затем от сливок, а там того и гляди, что кончится весь этот роман сырым мясом. А испробовал сырого – то и в лес пора, шкурой обрастать…

 Елизавета смеялась со всеми, громко и весело. Казалось, она совершенно успокоилась, уверилась в успехе и в том, что прошедший день был счастливым днём её жизни. Ласково ухаживая за столом за Дмитрием, она, словно ненароком, часто касалась его рук своими нежными пальцами, на мгновение замирая, и словно прислушиваясь к чему-то, искала глазами его взгляд, а найдя улыбалась так, словно ей была пожалована царская грамота.

Анастасия, сидя все также поодаль, слушала Павла, внимательно и нежно улыбаясь ему в ответ. И чета Крачковских, утомленная и умиротворенная, ослабила свое внимание к Дмитрию.

Зашел разговор об ожидаемом в августе полном затмении солнца, которое получило в ученых кругах название русского из-за того, что отлично будет видно в европейской части России. Полоса его полной фазы пройдет над местностями населенными, будет необычайно удобным для наблюдения и даст ученым возможность следить за столь редким явлением в течение получаса. Говорили о новых открытиях. Пресса уверяла мировую общественность, что благодаря этим получасам будет приоткрыта тайна изменения формы солнечной короны.

Старый Крачковский попросил газеты и, надев пенсне, словно в раздумье стал читать, вытягивая губы трубочкой:

– Гренландия… Затем через Атлантический океан… Пересечет Скандинавский полуостров. Тэ-э-кс... В пределы европейской части России вступит после полудня… Тэ-э-кс... У нас пойдет следующим образом: Рига, Икскюль, Фридрихштат, Новоалександровск, Свенцяны, Вилейка, Минск, Мозырь, Киев, Канев, Смела, Елизаветград, Горностаевка, Арбатовая коса и Феодосия… Феодосия!...

Отложил в сторону газету, весь преобразился:

– А что если нам всем поехать в Феодосию? Каково будет, друг мой? – с жаром юности тут же поворотился он к жене. – И восьмого августа в Феодосии, вместе со всей мировой общественностью приобщиться к столь грандиозному событию века? Недурственно! Право недурственно! В Феодосию, господа! Именно в Феодосию! Отметим этим нашим путешествием великое русское затмение!

– Отчего, друг мой, именно Феодосия? – Капитолина, явно не зная как поступить, оглядывалась на Елизавету.

– Как отчего, друг мой? Именно там, по мнению ученых, будет наилучший пункт для наблюдения! И туда уже направляется наибольшее количество русских и зарубежных экспедиций… Вот, полюбопытствуйте, об этом пишет журнал «Нива». И это будет замечательно! Вы не находите? Там соберется изрядное общество! – пояснял, не успевший утратить пыла, Крачковский.

Но вместо ожидаемого им восторженного возгласа согласия за столом воцарилась растерянная тишина. Неожиданность его предложения не только не вмещалась, она нарушала ту сложную душевную игру, которая уже жила, наполняя собой все вокруг в этой зале, и даже просачивалась в сам воздух имения, но все же еще была хрупка и могла исчезнуть, испариться, словно эфир, от любого неверного движения или слова. У каждого участника этой игры уже намечались свои позиции, подходы, планы. А тут – поездка, которая способна враз нарушить всю сложность этой композиции.

Павел вопросительно смотрел на Анастасию. Елизавета на Дмитрия. Капитолина на Елизавету. А он, Дмитрий, замерев над чашкой чая, пытался первым уловить настроение Анастасии и только затем дать ответ.

Елизавета, заметив его ожидание, поняла по-своему.

– Как бы я ни любила всё удивительное, papa, но не лучше ли остаться всем здесь?

– И верно, – успев уже для себя что-то решить, Павел свободно откинулся на спинку стула, – разве мы мало видели сегодня удивительного? Зачем же ехать за ним так далеко? Вот, скажи, Анастасия, что ты знаешь удивительного? Или – что ты таковым считаешь? Неужели как papa – солнечное затмение?

Все присутствующие разом посмотрели на нее.

– Туман,– тихим голосом ответила та, чуть подумав и нисколько не смутившись неожиданного вопроса и устремленных на неё глаз. – Туман – самое удивительное, что я знаю.

– Что же в нем удивительного? – строго глянув в ее сторону, спросила хозяйка имения. – Туман… Эка невидаль? Воздух да и только.

И вместе с ней её муж и дочь с одинаково тонкими улыбками стали глядеть на Анастасию.

– Туман несет с собой тишину, – порозовев щеками, но также спокойно начала Анастасия. – Это не воздух. Скорее облако. Облако, спустившееся на землю. Ведь недаром о нем говорят, что туман «спустился». Если вы ранним утром, когда туман еще стоит над озером, пойдете купаться, то сразу заметите, как тепла в озере вода. А лишь стоит ему рассеяться – вода в озере, несмотря на поднявшееся солнце, станет гораздо прохладнее.

Это ли не удивительно?

А еще он тих и загадочен, если не сказать – таинственен, потому что вызывает у всех одинаковое настроение – одиночества, затерянности в мире… Гомер указывал, что туман насылают на людей разгневанные боги за их дерзость, поэтому люди при виде его обязательно грустят… А его непрозрачность!? Мудрецы Рима говорили – остерегайтесь тумана, он может скрывать даже то, что не скроешь от богов… Осенью он становится еще гуще, еще белее. Однажды я наблюдала, как в тумане гуляла барышня с собакой. Туман был низкий, с четкой границей. И казалось, что барышня шла по колено в молоке, а у собаки был виден только хвост…

Весело засмеялась своему воспоминанию, и, тут же склонилась над чашкой чая, виновато добавила:

– Если это воздух, то особый, удивительный воздух…

 

Ночь подкралась к земле, но воздух оставался жарким и душным, как жарок и душен был летний день. Отужинали поздно. Отъехав на приличное расстояние от имения, Дмитрий оставил машину и вернулся пешком. В барском доме уже погасили огни, и все давно спали. Он пробрался в сад, и, прислонившись к дереву, глядел на темное окно отведенной для Анастасии комнаты, готовый плакать от счастья, как мальчик. И только когда караульщик трижды ударил в чугунную доску, кинув последний взгляд на окно, медленно, словно ожидая тихого оклика, пошел к машине, не замечая на своем лице улыбки.

 

***

Его притягивала личность атамана не только тем, что удивляло многих: дед атамана, известный всей России декабрист, прославился своим желанием уничтожить монархию, а он, его внук, не жалея жизни, сражается за монархическую империю. Дмитрий знал многому разницу и мог судить – атаман сам по себе был незауряден и выгодно отличался от остальных, ставших во главе Белого движения, людей: не играл в карты, не курил, не пил, не был замешан в скандальных любовных похождениях. Его поведение свидетельствовало о том, что он осознает, как важен его пример. Поведи он себя иначе, быстро пришло бы время, когда мало будет одного его приказа. Заведи он себе походную кралю, начни пить, и весь отряд пойдет пить да гулять. Сначала, конечно, втихую, а потом пустился бы и в открытый разгул.

В тоже время, он не мог не понимать, что личный пример в царящем повсюду хаосе, в котором ежечасно попиралась законность, порядок жизни да и сама жизнь ничего не стоила, не слишком надежная защита. Но образцовая дисциплина, форма, сохранявшая все атрибуты, присвоенные партизанскому отряду Анненкова при его формировании еще в пятнадцатом году – все это не могло не вселять надежды на успех даже у обезверившихся. Между анненковцами будто бы и не было революции – просто части несут тяжелую боевую службу, с большими потерями, а их атаман является образцом храбрости, исполнения долга и солдатской простоты в походной нелегкой жизни.

В дивизии атамана были не только сформированные на германских фронтах полки партизан, но и служило много добровольцев из штатских, учившихся военному делу находу, в жарких боях, и бывших красноармейцев, переходивших к нему целыми ротами. Даже его личная охрана наполовину состояла из перебежчиков от красных.

Дмитрий лично смог оценить молодого атамана, когда прибыл к нему вместе с остатками армии Дутова после тяжелого поражения. Через Голодную степь отступали они к китайской границе и свалились в расположение Анненкова, бившегося с частями красных на Семиреченском фронте, как снег на голову.

Голодные, отощавшие, больные тифом. В обозе много женщин, детей. Пришли, ведя за собой преследователей, как обессиленная кляча приводит за собой стаю голодных волков.

Даже во времена побед казаки Дутова отличались низкой дисциплиной, а после разгрома это и вовсе была не армияпадший Вавилон. Повозки, сани, едва бредущие кони, верблюды. Вперемешку офицеры, солдаты, казаки со своими семьями. Все ужасно, все страшно и безысходно. Людским морем управлял не Дутов, следовавший по бездорожью степи поодаль от своей армии, а холод, голод и тиф. Все были озабочены лишь тем, чтобы к ночи найти съестное и немного поспать в тепле, чтобы хватило сил на следующий день продолжить мучительный поход.

Голодный поход.

Еда – мука, разболтанная холодной водой, да и той хватало не всем.

Казалось, что во всем мире не осталось ничего кроме снега, холода и мучений. Все вокруг мерзло, коченело, стонало и хрипело на тысячу ладов, словно ежесекундно прося пощады и еще более заставляя чувствовать страх и безысходность.

Позади – смерть. Впереди – неизвестность и тоже смерть.

Бросали патроны, винтовки, пулеметы.

И мертвых.

Мертвых бросали так же, как и ставшее обременительным оружие. Чуть оттащат в сторону и оставят коченеть. Даже не присыпят снегом. Нет сил. Все измучены, а сердца так переполнены страхом, что не дрогнут при виде мертвеца на руках у вдовы с малыми детьми. Лишь отведут глаза, страшась мысли самим остаться обочь дороги, и бредут дальше. Ни чужая смерть, ни крики по покойнику не в силах были остановить это угрюмое людское движение

Их отход никто не прикрывал. Некому было. Счастье, что преследовавшие их два полка кавалерии красных были в таких же условиях. Голод, холод и болезни оказались единственной верной охраной отступающим. Так что Дмитрий многому знает разницу и на своей шкуре испытал, что такое командир, и как много значат его поведение, личный пример и подвиг.

Дутов, как и все его войско, был обессилен, подавлен. Добровольно подчинившись молодому атаману, сославшись на усталость, тут же уехал с гражданской женой в еще не тронутый войной Лепсинск, ведать административными делами. Истощенные, измотанные оренбуржцы, разбитые сознанием бесцельности своих мучений, передавая друг другу разговор атаманов, матюгались, митингуя:

 – Он устал! Но он командовал, а мы кровь проливали! Он ехал на лучших конях и в повозке, а мы пеши шли и куска хлеба не имели! Так кто же устал больше? Мы устали не меньше его…

Жаждущие отдыха и не желающие воевать люди открыто роптали, не признавая над собой ничьей власти, кроме власти своего атамана. Такие разговоры вели к непослушанию, развалу. Как первая его примета, из оренбуржцев за границу побежали генералы со своими штабами. Затем – полковники. Нужны были крайние, решительные меры. Расстрелянные два полковника и три казака своими жизнями заставили умолкнуть остальных.

Все поутихло, но еще более приуныло.

Дмитрий, чудом не заболевший, но измученный и оголодавший, более похожий на живой труп, чем на добровольца, понимал, что такие настроения не могут радовать принявшую их сторону. Он и сам все чаще и чаще гнал от себя съедающие его изнутри мысли о большой ошибке, совершенной им – когда он решил перебраться в мятежный, не подвластный большевикам Оренбург.

А ведь мог бы добраться до матери, тетки, а там рывок – и Европа.

Если бы все вернуть… Остаться с Анастасией…

Обнять, прижать её к себе – крепко-крепко, чтобы нельзя было у него её отнять никому, да так и замереть вместе с ней под жгучим солнцем на том дальнем полустанке возле зарослей пыльных, изодранных лопухов…

 

***

Елизавета, мягко шурша дорогим шелком, шла рядом и говорила, чуть задыхаясь:

– Вам ничего обо мне не известно, а я очень люблю серьезничать, Дмитрий, и, все говорят, серьезное мне к лицу.

Требуя от него подтверждения только что ею сказанному, игриво, но в то же время властно, заглянула в глаза:

 – Может быть, вам трудно в это поверить, но я люблю говорить серьезно: об астрономии, философии, о путешествии к Южному полюсу, открыть который отправились несколько экспедиций… Я не боюсь трудностей, я бы сама хотела добраться до открытых только что новых русских владений на севере. Побывать на острове цесаревича Алексея, взглянуть, пусть даже издалека, на Землю Императора Николая…

Подождала немного, словно давая Дмитрию время ответить, и тут же, не в силах понять его молчаливого замешательства, почти приказала:

– Начинайте, пожалуйста. Серьезное – моя страсть. А вы нынче рассеянный до дерзости. Отчего?

Дмитрий с раннего вечера, приехав к Крачковским, не видел ни Анастасии, ни Павла. Прямо во дворе его встретила Елизавета – нарядная, торжественная, велела составить ей компанию и повела на прогулку, которая оказалась бесконечной. Всякий повод вернуться, какой бы Дмитрий ни придумывал, игнорировался или безжалостно высмеивался Елизаветой, казалось, стремившейся увести его от имения как можно дальше. Вот уже солнце село, превратив деревья в темные призраки, и сладкий запах цветов, что прятались в глубине парка, окутывал его дымкой очарованья, заставляя сердце сладко тосковать, а он все еще оставался в плену у Елизаветы.

Вдыхая запах цветов и поневоле прислушиваясь к ночной тишине, остановились у дальней скамьи.

– Я бы вам желала сказать кое-что.

На губах у Елизаветы улыбка, но в голосе тревога, и Дмитрий, будто предчувствуя, что сейчас произойдет что-то непоправимое, предостерегающе подняв руку, сделал от нее шаг в сторону. Но Елизавета, словно лунатик подошла к нему, ничего не замечая:

– Я люблю вас, я с ума схожу от любви… Я люблю вас… люблю вас… люблю…

Дмитрий глядел на побледневшую, замеревшую в ожидании ответа Елизавету с удивлением. Не ослышался ли? И поняв, что услышанное было именно тем, совершенно ненужным ему признанием, вызвавшим в нем лишь горечь сожаления, судорожно провел рукой по лицу, словно её слова принесли ему физическое страдание:

– Что вы? Не нужно... Видит Бог, я не думал с Вами шутить. Мне жаль…Очень.

 Прикоснулся к ее руке в коротенькой кружевной перчатке легоньким, просившим прощениядвижением, борясь с желанием тут же уйти, убежать от Елизаветы, и зная, что этого нельзя сделать иначе, как только смертельно обидев девушку, умоляюще произнес:

– Простите! Но я ничего не могу поделать… Это не в моей власти…

Елизавета, словно предвидя его побег, порывисто и властно взяла его за рукав, опустила на скамейку, присела рядом.

– Вы! Вы заставили меня это сказать! Вы! Вы измучили меня! Вы появились здесь… А потом… И все было бы замечательно… Разве я в чем-нибудь виновата? Разве есть в чем-то моя вина?!

Вскочила со скамьи, и, наклонившись над Дмитрием, гневно возвысила голос:

– А теперь вы говорите, что вам жаль?! И как вы, сударь, прикажите, мне теперь жить с этим? Объяснитесь же, прошу Вас!

Он сидел перед ней, склонив голову, ощущая полное свое бессилие. Он, дамский любимчик, никак не мог подобрать слов, которых было бы достаточно, чтобы успокоить Елизавету, не ранив её, не оскорбив её сердца. Они никак не находились, потому что он не мог ни ослабить, ни усилить другую любовь, которая жила в нем самом, не оставляя иному чувству ни малейшего шанса.

Ему совершенно нечего было ей ответить.

– Оставьте меня! Оставьте меня… – не дождавшись от Дмитрия слов, сдавленным шепотом выдохнула Елизавета, словно в потрясении опустившись рядом с ним на скамью и сжав виски ладонями. И Дмитрию показалось, что в этот момент она заплакала.

В уже сгустившейся черноте сада резко вскрикнула, словно спросонья, гулко хлопнув крыльями, птица, и словно криком своим заставила Дмитрия решиться. Тихо поднявшись со скамьи, поклонился Елизавете:

– Прощайте…

– Стойте! Куда вы? Отчего вы решили, что я вас отпущу? Садитесь! – не заботясь о том, слышит ли её еще кто-нибудь, кроме Дмитрия, вскрикнула Елизавета, заметно даже в темноте сверкнув глазами.

Дмитрий, страдая и от её признания и от некоторой театральности происходящего с ними, молчал.

Стоял, молчал и жалел её.

Жалел, что не в силах объяснить ей того, что в том, что произошло, его вины тоже нет.

Все случилось без его, без их воли.

И желал, одного – уйти.

– Ах! Право, это невыносимо! – не выдержала, наконец, его молчания Елизавета. – Можете идти. Но не надейтесь, что я вас когда-нибудь прощу! Слышите? Вы!..

Торопливо шагая к имению, Дмитрий почувствовал себя мухой, счастливо выпутавшейся из липкой серой паутины. И жизнь тотчас бросилась ему под ноги прямой и широкой дорогой, по которой он заспешил до самых ярко светившихся в темноте окон барского дома, за которыми он надеялся видеть Анастасию.

На террасе прислуга сервировала стол. Дмитрий, не желая встретить никого из Крачковских, решился на дерзость:

– Доложите Анастасии о моем приходе…

Кровь пульсировала в висках.

– Так ее нет… Она уехала…

– Как уехала? Когда? – вскрикнул он резко, порывисто, точно упал в реку.

– Да не так давно… Около сумерек.

Оглушенный известием, он спустился с высоких ступеней крыльца, торопливо, почти бегом направляясь к автомобилю. Услышанная новость заставила его окончательно забыть об оставленной им в парке Елизавете, о ее признании в любви, о своей перед ней вине. Теперь он думал только об одном – удастся ли ему раньше поезда добраться до станции.

И с этим он тоже ничего не мог поделать.

 

***

На Семиреченском фронте находились хорошо сформированные, стойкие части красных, вооруженные пулеметами и артиллерийскими орудиями. На протяжении стапятидесяти верст они вырыли окопы, соорудили баррикады, использовав для укрепления своих позиций и рельеф местности – овраги, холмы и крутые обрывы хорошо вписались в заграждения. Это был самый настоящий фронт, требовавший от белых доукомплектования отрядов добровольцами, прибывавшими к ним из Барнаула и Омска. Были сформированы полки черных гусар, голубых улан, запасной и конно-инженерный.

В один из них был зачислен и Дмитрий.

После Голодной степи он и вовсе переменился. Был холоден, молчалив. От тех офицеров и юнкеров, с которыми Дмитрий перебрался из Москвы в Оренбург, и тех, что примкнули к ним из Вятки, никого не осталось. Кто был убит пулей большевика, кто, изверившись в Дутове, рискуя жизнью, ушел к Колчаку, последние остались лежать в кромешной метели на обочинах дорог. Да и с оренбуржцами, не доверявшими пришлым и глядевшими на всех, кроме своих, с прищуром, он чувствовал единение лишь в одном – борьбе с красными, и ни в какие иные отношения не вступал. А теперь и с анненковцами держался наособицу.

Офицером у Анненкова можно было стать, пройдя все ступени, начиная с рядового. И он, и душой и телом устав от бесконечных невзгод, поражений и потерь, был доволен своим простым солдатским участием в этой, познавшей уже слишком много потерь, борьбе. Его нимало не заботило, как некоторых офицеров, что он будет находиться в подчинении у вахмистров.

Выбивать передовые части красных из опоясанной окопами, хорошо укрепленной деревни Андреевка начали в самом конце марта, когда земля покрылась белым ковром подснежников, и безмятежно голубое небо зазвенело от брачных песен жаворонков. После долгой перестрелки на окопы красных пустили конницу, которая, махом перескочив через головы красноармейцев, не успевших пустить в дело пулеметы, тут же развернулась и порубила всех шашками. Но победой не воспользовались. Получив известие о большом подкреплении красных, отошли вглубь степи.

Бои затянулись.

Вытянутая вдоль берега реки Андреевка, основанная, как и другие в этой округе русские деревни, не более двух десятков лет назад столыпинскими переселенцами, успела отстроиться и обрасти садами. Добротные саманные пятистенки, огороды в зелени картошки, вольные пашни по черноземным плосковерхим холмам. Опоясанная окопами, она, будучи хорошим плацдармом для противников, неоднократно переходила из рук в руки, обе стороны с остервенелой ненавистью бились за каждую улицу, за каждый дом, словно лишняя смерть или еще один разрушенный амбар давал каждой из сторон большие стратегические преимущества.

Распропагандированные андреевцы не хотели ни умирать, ни воевать. Но большевики обещали им землю, волю и желанное окончание войны. И они, мало сожалея о своей, полной тяжелых трудов, прошлой жизни, желая жизни новой, вольной, выбрали тех, кто им обещал, определив тем самым себе противника.

 

Линию неприятельских окопов заволокло дымком, с обеих сторон началась орудийная стрельба. Напряжение перед боем исчезло, как нечто ненужное, сковывающее движения. Словно гигантским бичом стегнуло по воздуху, и первый снаряд запел над равниной. Отвратительно и жалобно заухала картечь, затрещали, методически отбивая такт, пулеметы. Ахнуло громом опять, и красноармейцы, густой ватагой распластавшись в карьере, блестя шашками, понеслись в атаку.

Командиры партизанских сотен бросали взгляды то на несущуюся на них конницу красных, то на атамана, словно заговоренного от пуль, видного отовсюду, стоявшего чуть позади полка под зеленью карагача. И только когда красные передними всадниками приблизились шагов на шестьсот, взмахом руки давшего команду открыть по ним огонь.

Тут же, словно от одного только его движения, легким сизым дымком заиндевелась линия огня, часто затрещали, защелкали пулеметы партизан, страшно закричали люди, и все смешалось в сплошном грохоте боя. Сама смерть занесла над людьми руку и стала, широко и поспешно размахивая, косить направо и налево. Снаряды разрезали ряды людей на части, наполняя их растерзанными телами. Стрельба то затихала, то вспыхивала с новым ожесточением.

Солнце остановилось.

Свалилось несколько лошадей и всадников, смешав первые ряды красных, и вот уже они, повернув своих коней, хлынули обратно.

– По отступающему противнику… Стрельба повзводно… залпами… с колена…

– Взвод… пли! Взвод… пли!

Земля ровно и глухо дрожала, полыхало огнем, и даже даль наполнилась звуками разрывов. Ухнула, вновь начав обстрел, артиллерия. Воздух стонал от свиста и жужжания пуль, но линия фронта не откатилась.

Невдалеке, видимые глазом, в пологой балке показались спины бегущих в тыл мужиков и к ним на рысях подскакавшие всадники. Видно было как они, размахивая револьверами, и горяча лошадей, указывали на что-то бегущим. Несколько пулеметов красных прикрывали отступление, веером посылая точно ложившиеся очереди, но общий огонь красных ослаб. И стрельба аненнковцев уже велась не залпами, а бегло: каждый сам себе искал цель. Между тем, мужики, подгоняемые всадниками, в обратном порядке поодиночке скатывались в балку и, пригнувшись, перебегали ее, пробираясь назад, в свои окопы.

…Бой шел, а сотня Дмитриястояла, наполняясь злостью, ждала приказа. Кони храпали грудью, били копытами землю, порываясь скакать.

Неожиданно ухнуло совсем около, и пахнуло кисловатым, горячим дымком. Вздыбились передние лошади. Разом бухнули две пушки. Следом еще и еще. За линией красных появилось облачко, другое и вдруг все стихло.

«Попал!» – понял Дмитрий.

– Ура! Ура! – пронеслось рядом по цепи и тут же скомандовали:

– Пошли… В атаку!

С места взяв коней в кнуты, они рванулись вперед, на огонь. Красные, бросая винтовки и подняв руки вверх, побежали навстречу, но вторая цепь их пехоты вела огонь. С новой силой застрекотали пулеметы, словно анненковцы своим натиском добавили им сил. С протяжными, дикими криками люди бежали навстречу друг другу, то вставая, то падая, и снаряды ложились один за другим, и люди валились в дыму один на другого, словно в жуткой, нелепой игре, то опрокидываясь лицом вверх, то зарываясь им в землю, успев выставить вперед тонкие жала штыков.

Все дышало огнем и стонало.

Выскочив на вершину холма, Дмитрий одним взглядом оценил обстановку. Андреевка ему была видна, как на ладони, по прямой ее улице скакали пулеметные тачанки красных. Видимо, решив, что для них Андреевка уже потеряна, они спешили оставить еще грохочущее поле боя, от их побега ничуть не уменьшившееся в размерах, и само село, и бегущих им вдогонку красноармейцев.

Конная группа партизан, человек двести, бросилась следом за ними, и Дмитрий, не опуская взнесенной для удара шашки, рванул коня.

– А-а-а, – застонало по линии.

– Ги-и-и, – разрасталось вширь.

– Ура-а-а! – прокатилось в тылу.

Партизаны живой волной, сметая всё с пути, припав к горячим коням, кровавым наметом мчались по селу, а навстречу им били по глазам вспышки разрывов, свистели пули, впиваясь в мягкие стены домов и отщелкивая щепки с заборов. Ветер гудел в ушах, и кони распластались в воздухе, чудом угадывая невидимый в кислом пороховом дыме путь.

Сидоренков на полном ходу с пикой наперевес ахнул в самую гущу, за ним ураганом Дмитрий, рубанув с плеча высокого всадника в кожанке. Что-то плюхнуло на землю, и, подсаженное пикой Сидоренкова, в воздухе мотнуло сапогами.

-Ги-и-и!!! – застонало опять вокруг, и подоспевшие к ним партизаны врезались в гущу сбившихся в страшной схватке тел. И вот уже, роняя людей, широкой дугой устремились со всех сторон партизаны в село, и пели уже их пули, осыпая мелькавшие силуэты скакавших красноармейцев.

Дмитрий рубил с упоением, словно на учениях – слева направо, сверху вниз и справа налево. И воздух, которым дышал, кроваво обдирал горло и казался горячим, как и раскаленная рукоять шашки.

Где-то трещали беспорядочные винтовочные выстрелы, частили пулеметы, высоко, порывисто хлопая, проносились снаряды и лопались далеко за спиной.Неожиданно сбоку мелькнули красноармейцы с пулеметами, иземля под ногами заметалась и запрыгала, словно живая, обдавая комьями рыхлой грязи. Качнулось вдали раздутое ветром красное полотнище и рухнуло вниз.

А люди бежали, бежали…

Не слыша ни снарядов, свистевших уже высоко, ни свиста пуль, они грудились, нажимая на спины передних…

Когда все стихло, жаворонок, замерев в одной точке высоко над головами людей, запел-запереливался на высокой сладостной ноте. И чудно было слышать и его пение, и эту тишину, воцарившуюся почти вдруг, почти внезапно, и смотреть воспаленными глазами, как над степью в розовых лучах заката медленно, широким пологом, оседает пыль…

 

Тюрьмой служил низкий, с забранными железом окнами, амбар. Забитый до отказа людьми, он сулил офицерам военно-полевого суда много работы. Раненые и здоровые, молодые и старые – все без разбору, захваченные по окопам, прятавшиеся по погребам, убегавшие напрямки без дорог в остававшуюся под красными ближнюю Колпаковку, ожидали в нём своей участи. Стоя в карауле, Дмитрий слышал стоны и громкие вскрики раненых, приглушенный говор до конца не веривших в своё отчаянное положение людей, ловил стрелявшие в него из темноты амбара ненавистью взгляды.

Большинство мужиков шло под порку, но все чаще прибегали к расстрелам, как к крайнему средству воздействия, перед которым все были равны – большевики и сочувствующие, солдаты и офицеры, митингующие и комиссары. Точкой опоры для вынесения приговоров было определение самого факта установления советской власти, как события незаконного – происшедшего без поддержки армии, казачества и народа. Это делало казни белых персональными – по приговору суда, а не повальными, какие бытовали у красных. Смертный приговор военно-полевого суда подлежал утверждению лицом не ниже командующего армией – и это тоже давало несколько лишних часов жизни, за которые всякое могло произойти.

Дмитрий, дождавшись смены караула, не ушел спать, приткнувшись где-нибудь на уцелевшем сеновале, а пошел побродить по разбитой снарядами округе в опоясках опустелых окопов.

Хотелось тишины.

Хотелось быть подальше от криков, стонов и плача.

Он шел без цели, без разбора, напрямик к высокой с отвесными боками горе, с которой атаман не раз рассматривал деревню в бинокль.

Все вокруг глазу человека, выросшего в окружении лесов, было непривычно –пониклая под жгучим солнцем трава, редкий кустарник в ложбинах, заросли курая вперемешку с седыми метелками полыни. Величественные Тянь-Шанские горы, стеной загородившие полнеба, прикрывали свои белоснежные вершины голубой дымкой. На некоторые из них взбирался, давая имена, Анненков. Гора Императора Николая II, гора Казачья, гора Ермака Тимофеева… Томясь в ожидании наступления, казаки разглядывали их шпили, до их атамана никем не покоренные, прикидывая до них версты. Сквозь чистый, как кристалл, воздух хорошо были видны глубокие ущелья, снежные склоны и лесные заросли. Дмитрий поймал себя на мысли, что хорошо бы оказаться где-нибудь там, высоко в горах. Лечь под шатер вековой ели и уснуть…

Жаркое солнце припекало затылок. На одном дыхании онвзобрался на вершину холма и остановился, словно наткнулся на неведомую преграду.

Идти дальше было уже некуда и незачем.

Прямо сверкала прохладой река, бежавшая по глубокому, будто нарочно, для большего комфорта, вырытому устью. Противоположный берег её, картинно разлинованный полосами красной, синей и белой глин, пестрел черными точками гнезд речных ласточек. За рекой узкой полосою тянулась степь, версты в три, а дальше опять плотным строем вставали холмы. На небе ни облачка, и воздушная разогретая синь колебалась над землей, позволяя разглядывать каждую пядь до самых редких, по краю холмов, черноствольных деревьев. Все было так спокойно, что нельзя было и подумать о том, что каждый миг по этой идиллии бесконечной лавиной могут хлынуть всадники, и все окрасится теплой кровью.

Он застыл, глядя в простор. Всюду было тихо. Только кузнечики звонко трещали, взлетая на воздух.

И не уходил бы отсюда. Лежал бы, никем не замеченный, пока не вытравилось, не исчезло из памяти все, о чем он никому бы не пожелал помнить…

Прячась от солнца, прилег под рваную тень черноствольного одинокого карагача, подмяв под себя успевшую высохнуть, но все еще душистую, упругую траву, прикрыл глаза.

Так жарко и так тихо…

И вдруг послышался тихий, но явственный шорох.Кто-то подкрадывался к нему. Не открывая глаз и не осознавая размера опасности, по давней привычке фронтового человека, всякую минуту ожидавшего смерть, выбросил крепко сжатый для удара кулак.

Отчаянный визг, так похожий на безысходный плач ребенка, оглушил его, вспугнув тишину.Маленький, с темным пятном по спине, щенок, мелькнув розовостью голого пуза, распластался от него шагах в трех.

Оглядывая его, дрожащего, с беззащитно повислыми ушами, чувствуя острую жалость и боясь напугать его резким движением, медленно подбирался к нему, приговаривая:

– Как же ты здесь? Как же ты?.. Экий ты, глупыш…

Щенок, перестав визжать, но готовый в любой момент к бегству, замер, оглядывая Дмитрия темными бусинами глаз. И лишь тот осторожно прикоснулся к его теплой от солнца вислоухой голове, тут же ткнулся в его ладонь, прерывисто, как ребенок после плача, вздохнув, словно нашел, наконец, надежное для себя укрытие.

Дмитрий обрадовался забытому в кармане сухарю, завернутому в замусолившийся клочок бумаги, разломил его на части и внимательно наблюдал, как жадно ел кутёнок, заботливо подставляя оброненные им крошки под черную пуговку носа.

Посадив найденыша за пазуху и звякая шашкой по камням, спустился к бившему у подножья горы роднику, жадно, словно в поцелуе припал к нему, следя глазами за искрившимися золотыми блёстками бьющих из-под земли фонтанчиков и долго пил, словно на запас, ломивший зубы холод.

Глубокое место в реке нашел сразу. Дмитрию нравились местные речки с их чистой, что слеза, водой, каменистым дном и берегами в обкатанной гальке.Быстро, словно поспешностью мог остановить время, разделся, посадил на одежду щенка и кинулся в воду. В несколько взмахов пересек невеликую речную глубину и плавал по кругу, зная, что другого купания в его жизни может не быть вовсе. И когда, чуть обсохнув, тянул из-под безмятежно уснувшего щенка сапоги, услышал так хорошо ему знакомое, но такое невозможное, чтоб вот так он мог услышать это сейчас и здесь, мерное попыхивание мотора.              

Дмитрий знал – езда на автомобиле была страстью молодого атамана, который не только лихо ездил, но и сам накачивал воздух в шины и надевал бандажи на колеса.Однако никогда не видел его за рулем. В очках для езды, в плотной, прижимающей уши кожаной шапке, атаман был почти неузнаваем. Скорее, он узнал его только по сидевшему на заднем сидении Дуплякову – ординарцу атамана из красных, обязанного атаману жизнью.

В самые первые по прибытии дни Дмитрий услышал о Дуплякове рассказ, поразивший его мальчишеской способностью атамана безотчетно, разом довериться красному:

– Дупляков рубаху на груди рванул да и стоит, ухмыляется, на нас смотрит. И мы стоим, ружья наизготовку, приказа ждем. А он стоит и над нами смеется. Стоит, подлец, под винтовками и зубы скалит. Говорит нам с усмешечкой – не робей, ребята, я вашего брата много пощелкал, теперь мой черед пришел. Стреляй, не дрейфь… Ну, атаман видит такое дело, даже головой покрутил, взял и помиловал его – заменил расстрел жизнью… И вот, теперь Дупляков повсюду за ним следует, все равно что тень…

В армии Анненкова все офицеры и солдаты обращались друг к другу на «ты». Это не нравилось Дмитрию, но все же было из разряда мелочей, которые он принимал, не задумываясь. Торопливо обувшись и проверив выправку, Дмитрий, выскочив на полотно дороги, свел каблуки, резко и коротко склонил голову:

– Брат-атаман…

Среднего роста, красивый, жилистый, с падающим на правую бровь чубом, атаман, ничуть не удивившись встречи в безлюдном месте, глядя в упор, подошел к нему почти вплотную. Прямой с еле заметной горбинкой нос, темные, пронзительные глаза, тонкие губы. Не казак по рождению, он, как и все его партизаны, носил казацкий чуб.

– Мне про тебя говорили. Ты Пажеское закончил? Хотел с тобой немного пофехтовать. Я, брат, хорошо когда-то фехтовал. Даже преподавал фехтование.

И не дожидаясь ответа, спросил, указывая на гору, с которой Дмитрий только что спустился:

– Поднимемся? Эта гора знатная. Отмечена на карте и название своё имеет – Золотуха. Удобна для обзора, и я ей не раз уже пользовался…

По тропинке, выбитой ногами до желтой глины, перечертившей светлой полосой почти отвесный склон, поднялись быстро. Дмитрий, соблюдая субординацию, молчал, немного взволнованный неожиданно выпавшей возможностью оказаться наедине с человеком, в котором собралась, сконцентрировалась вся его надежда.

Остановились на самой вершине.

Клонившееся к заходу солнце успело исчертить низину длинными черными тенями. Их отбрасывали и брустверы окопов, разбитые и опаленные огнем крестьянские дома, разрушенные укрепления, сложенные в штабели мешки с песком. Само село из-за отсутствия в людской суете улиц женских и детских силуэтов – признака мирной жизни и благополучия – выглядело нежилым и опустошенным, несмотря на обилие верховых, повозки и мельтешение фигур с винтовками.

Сверху хорошо было видно, как ординарец атамана, сдвинув на глаза черную бескозырку с белой выпушкой, удобно устроился в автомобиле подремать, а возле колес, пугливо их обнюхивая, вертелся найденыш Дмитрия.

 Анненков не разглядывал округу, он смотрел в бинокль на величественную громаду синих гор с белыми остроконечными шпилями вершин, временами отмечая что-то в планшете:

– Форму давно одел? – наконец оторвавшись от бинокля и застегивая планшет, полюбопытствовал у Дмитрия, и тут же по-приятельски добавил. – Я как в восемь лет ее одел, уже не снимал…

По отвесной крутизне горы к роднику спустились стремительно – словно кто-то, не давая приостановиться, толкал их под коленки. Сняв кожаную кобуру с револьвером и стянув через голову гимнастерку, атаман, как только что делал Дмитрий, припал к роднику. Дмитрию хорошо была видна пульсирующая голубая жилка на его смуглом виске, перетянутом розовой вмятиной от тесного шлема. Но не эта по-детски пульсирующая голубая жилка, так предательски выдававшая в боевом генерале молодость, уязвимость и незащищенность, поразила Дмитрия, а то, как атаман, напившись, по-мальчишечьи мотнул головой, отряхивая намокший чуб.

Ухая и фыркая от удовольствия, умылся, брызгая из родника горстями себе в лицо. Крепкий молодой торс, отмеченный шрамами, татуировка причудливо извивающейся, со спины на грудь, змеи и Адамовой головы на солнечном сплетении. Такие татуировки делали, пренебрегая смертью, в случаи поимки красными подписывая себе неотвратимый приговор, многие его партизаны. Все уязвимо, молодо, от голубой жилки на виске, набухшей и сильно пульсирующей, до остро выпирающих на спине лопаток, но вместе с тем и говорившее о силе, недюжинной выносливости. Заметив на себе взгляд Дмитрия, Анненков, прищурившись на клонившееся к вечеру солнце, усмехнулся:

– Шрамы напоминают нам, что наше прошлое всегда с нами…

С легким вздохом, говорившим, что еще бы постоял так, побыл,понежился да вот, нельзя, стал натягивать расшитую по рукавам серебряными гусарскими узлами гимнастерку.

– Прошлое всегда с нами – под этим подпишусь. А будущее? Есть ли у нас будущее или мы навсегда останемся в прошлом? – и как командира, и как человека, знавшего гораздо более чем он, и, в то же время, почти ровесника, спросил атамана Дмитрий.

Тот, посуровев лицом, глянув на него немного сбоку, медлил с ответом, словно подбирая слова. Лишь одевшись и проверив выправку, ответил:        

– Если ты о нашей победе, то в великой смуте, что называют гражданской войной – нет и не может быть победителей. Это также верно, как то, что мы сейчас с тобой здесь стоим. Цель смуты – нанесение как можно большего ущерба России. Это трагедия народа. И все участники этой трагедии – жертвы. Мы все – и красные, и белые – мы все жертвы, хотя друг друга ненавидим. Но мы все проиграли нашу великую страну… От такой истины нас никто не освободит. Она тоже всегда будет с нами, как и наши шрамы...

Энергично тряхнул еще мокрым чубом:

– Но я все же не теряю надежды. Я не теряю своей надежды ни в людей, ни в наше будущее, и знаешь почему? Потому что тайное обязательно станет явным. Станет явным, кто из нас Каин, а кто Авель. Обязательно станет!

Тоном отделяя только что сказанное от насущного, переменил тему:

– Не надоело в солдатах ходить? О тебе докладывали – воюешь хорошо, так что вскоре получишь повышение. Офицеры мне нужны позарез…

Разве Дмитрий и сам не знал, что у них, кроме надежды, ничего не осталось? Надежды на немыслимое – на встречу со своей прежней жизнью в своей прежней стране. А теперь и сам генерал подтвердил все его худшие опасения. Осталось лишь потерять надежду и всё, конец… В этот миг Дмитрию даже поверилось, что и он, этот легендарный человек, стоя там, на вершине Золотухи, также как и он задавал себе вопрос – «Неужели?»

Неужели эту изрытую окопами, взорванную снарядами, сожженную пожарами землю окропит дождь, омоет половодье, укутает снег, высушит ветер, и жизнь на ней продолжится...

Неужели без нас?.. Без меня?..

И так же, как и Дмитрий, не в силах был найти на него ответа, зная, что жизнь эта будет не такой, какой должна была быть или могла бы быть, но все же пойдет, не остановится, сама собой расставляя все по местам.

По местам, без них?..

Как по мановению невидимого дирижера, враз и невыносимо громко затрещали кузнечики, словно поставив перед собой цель – своим пением заглушить заботы и невеселые мысли людей. И Дмитрий, очнувшись, вытянувшись в струнку, как и положено в армии атамана, четко ответил своему генералу:

– Благодар, брат-атаман!

 

***

Марковец – так называли тех, кто отстаивал традиционные устои имперского русского государства. Называли по фамилии одного из известных людей Российской империи, трагично начавшей двадцатый век с революционных потрясений.

Близкая гибель государства и ранее была видна многим. Её не замечали разве только те, кто спал или ослеп, читая газетную стряпню. Революция, готовя могилу не только старому режиму, но и миллионам ни в чем не повинных граждан, вещала и со страниц газет, и с думской трибуны. Даже оттуда открыто клеветали на императрицу, не получая в ответ ничего, кроме молчания. Развал государственности дошел до того, что в Думе встречали аплодисментами публичных оскорбителей министров, а граф Бобрянский во всеуслышание назвал министра внутренних дел Протопопова царским холопом. И министр великой империи удовлетворился разъяснением оскорбителя: тот, называя его холопом, не хотел оскорбить его лично…

Разве что, Государя…

Тогда Дмитрия, в отличие от матери, нисколько не ужасала наглость и резкость прогрессистов, и не раздражала нерешительность законной власти перед обнаглевшей столичной «общественностью». И теперь, вспоминая, ему оставалось лишь запоздало об этом сожалеть.

А мать никогда не потакала духовной расслабленности обезумевших от жажды власти прогрессивных людей, прикрывающихся словами о благе народа, и как чуму разносящих презрение, якобы, только к государственной власти, но на деле – к самой России. Услышав историю о министре Протопопове, она прервала восторженную рассказчицу на полуслове, встала из-за стола:

– Знайте, господа! Увидели грязь, увидим и кровь!..

И тотчас ушла, не простившись.

Дмитрий не разделял ее боли от случившегося и на правах взрослого сына улыбался такому юношескому поступку матери. Подумаешь, лягнули никчемного министра. Но мать, глядя на него глазами провидицы, печалилась:

– Служить верно Государю, стране – это был идеал. Идеал, стоящий жизни. Герои, отдавшие жизнь за это – чистые и душой, и телом. Таким был твой отец, твой дед и многие их товарищи. Боже мой! Боже мой! Как жаль всех нас! Как низко мы пали! Мы потеряли уже эту чистоту, за которую и жизни не жаль... Все изменилось… Неужели мы отдадим родину этим червям, разъедающим вскормившую их страну?

И они своими глазами увидели, как это произошло.

Как быстро это случилось! Как быстро случилось невозможное…

Братание с противником, понимание неотвратимости последующих за этим еще более страшных и разрушительных для страны событий привело его к мучительному осознанию и своей, порой выглядевшей невинной, предательской службы на алтаре общеинтеллигентского расшатывания Родины. Разрушения ее святынь, завоеваний, достижений.

Всего, что дорого, ценно, любимо…

 

Обликом Марков напоминал первого русского императора. Дворянская честь, национальная мощь и прямодушие этого человека, качества, которые прежде оставляли Дмитрия безучастным, теперь трогали, окрыляли. В сходстве Николая Евгеньевича с Петром Дмитрий видел знак судьбы и чувствовал уверенность в победе правых.

Правых – и по правде своей. Не замешанных ни в терроре, ни в расстрелах, ни в подрыве государственной власти, ни в измене, ни в получении денег от иностранцев. А в такого рода служении иностранным правительствам состояли все их противники – от октябристов и эсеров до социал-демократов.

Еще на фронте он знал где его место, если выживет. Если выживет – его место в рядах правых. Рядом с Марковым. Он был уверен, что такой человек не будет бездействовать. И если Дмитрию суждено умереть, то он должен умереть так, как сделал это его отец и его деды – за Веру, Царя и Отечество.

А не за Временное правительство…

Но до того, как он найдет Маркова, он должен увидеть Анастасию.

Где ее искать – Дмитрий знал. В здании новой московской телефонной станции. О том, что она там работает, не раз упоминали в имении Крачковских. Во время войны все телефонные станции переходили в ведение военных, и их служащиеавтоматически считались на военной службе, лишаясь права без веских на то оснований оставить свое место. Этот факт премного утешал Дмитрия.

В первый же свой день в Петрограде он пробовал дозвониться до Москвы. Далекий голос барышни терпеливо объяснил ему, что из тысячи телефонисток, служащих на станции в несколько смен, найти Анастасию не легко. Для этого нужно знать не только имя и время её смены. И, боясь огорчить его еще более, добавила:

 – Вам лучше приехать в Москву, хотя нынче это тоже непросто…

Он и не мечтал тотчас найти Анастасию, но отчего-то долго сидел, не кладя трубку на рогульки рычага, слушая в ней какой-то неясный шорох и чей-то голос, настойчиво кричавший в недосягаемом далеке:

– Шестнадцать пудов по рупь сорок копеек. Что? Шестнадцать пудов по рупь сорок копеек…

 

Петербург, переименованный с началом войны в Петроград, изменился до неузнаваемости, и это было для Дмитрия полной неожиданностью. Столица государства российского стала похожа на стан кочующих дикарей – повсюду рыскали грязные, серые оборванцы в распахнутых шинелях, выдававшие себя за солдат. По мостовым в разные стороны шагали солдаты с винтовками, а часовые на своих постах сидели на стульях, с папиросами в зубах. Все щелкали семечки, и улицы были покрыты шелухой. Всюду ели и спали, всюду валялись отбросы. Невский превратился в неряшливый толкучий рынок. По вечерам даже на главных улицах не вспыхивали фонари, в домах не загоралось электричество. В бывших придворных экипажах с худыми от бесконечной гоньбы лошадьми катались какие-то странные люди, одетые, как Керенский, в кожаные рабочие куртки.

Он оказался модник, этот Керенский, явившись впервые в общее собрание Сената в кожаной куртке, задав своим последователям этот тон. Рассказывали о нем удивительные, говорившие о многом, мелочи – долго, с потрясыванием, жал руки швейцарам и сторожам, но не удостоил и общим приветственным поклоном сенаторов, среди которых были известные ученые. И вот теперь повсюду эти кожаные куртки…

Дмитрий бегал по городу в поисках знакомых, особенно офицеров, вернувшихся с фронта. Искал, спрашивал, стараясь точнее узнать о Маркове и об иных, не желавших мириться с происходящим.

Разруха, эта вечная спутница революций, как сказочный дракон, день ото дня росла прямо на глазах – трамваи стали ходить еще реже и были так переполнены, что лучше было идти через весь город пешком. Извозчики и вовсе были редкостью. Но то и дело он видел в разных направлениях мчавшиеся царские автомобили, уже донельзя ошарпанные, и сидевших в них самодовольных, никому не известных дам. Сквозь крики и брань, он пробирался по нескончаемо многолюдным улицам, наполненных солдатами, рабочими и какими-то неведомыми людьми, одетыми в солдатские шинели нараспашку – по повадкам которых было видно, что они хозяева положения. Но что особенно угнетало Дмитрия, так это то, что никто не давал о происходящем никаких сведений. Все пользовались только слухами, по которым батальон георгиевских кавалеров был уже в пути, и под городом уже дралось большое войско…

Если бы это было так.

– Что ты, дорогой! – мать не могла оторвать от него своего исстрадавшегося взгляда. – Теперь в городе хорошо. Пальба и пожары прекратились… Хотя… Все бы ничего, пусть ходили бы со своими кумачами и не работали, но есть еще товарищи экспроприаторы, которые, якобы, для патриотических обысков контрреволюционеров, делают по ночам налеты. Так что неприкосновенность жилищ, о которой столь много кричали враги самодержавия, стала совершенно необеспечена.

Грустно улыбнулась и добавила тихо, сосредоточенно:

-Ты, Митя, не выходи к ним, если придут… Словно тебя здесь нет… Ради меня, дорогой.

 

Три дня в Петрограде, вместе с радостью от встречи с матерью, причинили ему столько невыносимых страданий, что, порой, он приходил в полное недоумение от вида происходящего прямо на его глазах и отказывался этому верить.

Он думал, что только на фронте идейные солдаты убивали офицеров, но и на улицах его родного города на них шла облава. Под видом разоружения у него на глазах, очень быстро, всеми своими повадками выдавая большой в этом опыт, окружили седого, раненного в ногу полковника, одной рукой опиравшегося на костыль. В одно мгновение десятки рук схватили полковника за локти, руки, плечи, сбоку и сзади, лишив его возможности защищаться. Со смехом и грязно ругаясь, отобрали у него Георгиевское Золотое оружие, которое тут же кто-то нацепил на себя.

Это произошло так быстро, что он едва успел выглянуть в выходившее на проспект окно. Сорвался с места, слетел по лестнице, выскочил на улицу. Но уже не увидел ни раненого полковника, которого скрыла толпа, ни его обидчиков. Будто их и вовсе не было. Но плотная, кричащая и улюлюкающая, взбудораженная беззаконием и безнаказанностью толпа не могла существовать, не питая себя новыми зрелищами. Она тут же окружила, как только что полковника, статного офицера с Георгием в петлице.

– Ба! – словно обрадовался при виде его оборванец в шинели распашонкой, тут же бесцеремонно ощупывая сукно на рукаве офицера. – А это что еще за фрукт? Неугодно ли представиться?

– Абсолютно неугодно, – не дрогнув ни одним мускулом на лице, тут же ответил офицер. Он смотрел на ряженых глазами полными презрения. И толпа, чутьем угадывая, что таким же взглядом он будет смотреть и на смерть, замерла, насторожилась, этим еще более взбудоражив людей в шинелях распашонкой, плотно сжимающих вокруг своей жертвы кольцо, словно шакалов уже почуявших запах свежей крови.

Дмитрий, продравшись сквозь толпу, стал к офицеру – спина к спине:

– Напрасно Вы, – полуобернувшись к нему, крикнул тот. – Двое – это слишком много для негодяев…

– Скидывай погоны, сволочь… Погоны скидывай… – раздались одиночные голоса, будто пробовавшие ситуацию на ощупь. И тут же, стоявший прямо перед ними переодетый в солдата человек, с длинными, давно немытыми волосами, закричал зло и напористо:

 – Немедля скидывай, сволочь, а не то с башкой сдернем…

– Дорогие мои! – вдруг спокойно, не повышая голоса, заговорил офицер. И толпа тут же стихла, заинтересованно прислушиваясь. – Я не только погоны, я и штаны сниму, и лампасы отпорю, если вы пойдете со мною не на внутреннего врага, которого вы тут разыскиваете, а на врага Отечества… А срывать погоны для вашего интереса? Нет уж… Увольте!

Толпа, явно не зная, как поступить, молча, заинтересованно выжидала. Боясь упустить ситуацию, переодетый схватил офицера за погон и рванул к себе. Раздавшийся сухой треск ткани прозвучал для Дмитрия сигналом. Со всего маха, со всей силы, вложив в удар всю накопившуюся горечь последних дней, двинул в лицо ряженому. И тот, высоко взмахнув руками, нелепо, во весь рост, упал, распластав по брусчатке взметнувшуюся серыми крыльями шинель.

На лице испуг, и, вместе с тем, неприкрытое удивление…

И это неподдельное, почти детское удивление выдало, что до этого переодетый не получал отпора и никак не ожидал его.

В толпе весело и дружно захохотали, разом отступив, ослабив свои тиски вокруг неподвижно стоявших Дмитрия и офицера.

– Александр… – через плечо представился офицер.

– Дмитрий Лазарев – тут же откликнулся Дмитрий, не спуская с толпы глаз, готовясь к рукопашной.

– Приятно, Дмитрий. И Бог нам в помощь!

– Ваше благородие! – перед ними, вытянувшись в струнку, отдавая честь, застыл солдат.

– С фронта? – окинув его быстрым взглядом, спросил офицер.

– Так точно, Ваше благородие! – громко и даже почти радостно ответил ему солдат.

– Молодец! Верен присяге. Благодарю за это.

Солдат, словно боялся отказа, облегченно улыбнулся, и тут же плотно придвинулся к Дмитрию плечом. И оказавшись теперь лицом к лицу с толпой, наивно и в тоже время по-молодецки весело выпалил, развеселив Дмитрия с Александром:

– Эх, и махина же! Ажнак в пятках моргнуло!

В толпе тоже рассмеялись и еще более переменились. Стояли, разглядывая, но уже иотступали, давая проход.

Идем, – тут же отдал приказ Александр.

Пошли точно на смотру, старательно чеканя шаг, через открывшийся сквозь толпу коридор.

– Львы, а не люди! Эти покажут крикунам… – одобрительно раздалось со всех сторон. – Были бы все такие, ничего бы не было…

 И вслед им, совершенно этим все запутав, закричали:

 – Ура! Ура! Ура!

– Веселятся, дураки, – обернулся на них Александр, – неужели они думают, все это игрушки?

 

Еще было далеко до арестов по ордерам мнимых контрреволюционеров и расстрелов их целыми партиями, расстрелов разных буржуев по одиночке и группами, до конфискации помещений, до уплотнения квартир, до выселений, точнее выбрасывания на улицу, до дошедших до последней степени нищеты шатающихся от слабости людей, до изможденных детей с блуждающими стеклянными глазами, до полков наемных латышей и китайцев Бронштейна, до террора после убийства Урицкого…

До всего этого еще нужно было дожить.

 

***

Дела нанизывались одно за другим, цепляя дни и ночи без разбора, лишая времени на еду и сон. Ночевали в брошенных пустых квартирах, владельцы которых за границей выжидали, что будет дальше с Россией. Занимаясь поиском честных, рисковых людей и денег, сами, хоть и осторожничали, – рисковали. Нужны были люди, способные жертвовать всем ради спасения Государя. Необходимую группу из четырехсот человек собрали быстро. Дело оставалось за деньгами. Для того чтобы освободить и перевезти из Тобольска, соединившись с чехословаками, в безопасное место Государя с семьей, нужны были миллионы. А находились тысячи. Действовали с промедлениями, задержками, порой приходя в отчаяние.

– Ну-с, – собираясь на очередную встречу с богачом или именитым представителем русских верхов, кривил рот в усмешке Марков, – у нас есть еще одна надежда на проснувшуюся совесть…

Изо дня в день посещали они людей, наживших в монархической России огромные состояния, которые их выслушивали, в нетерпении барабаня пальцами по столу, кивали каждому слову и обещали подумать. Но мало кто из них решался расстаться с частью хранившихся в сейфах ассигнаций и ценностей, скрывая свое равнодушие к Государю ссылками на тяжелое время и неизвестность.

Жалели ли они об этом, когда при новой власти, всего через несколько месяцев, они теряли не только содержимое своих сейфов, но и свои головы?

Марков, не взирая ни на чины, ни на отличия, реагировал на равнодушие резко и нелицеприятно:

– Вы, у кого стол ломится от царских милостей, не желаете протянуть руку помощи Государю, находящемуся в руках злейших врагов монархии? Кто же тогда ее заслуживает? Тамплиеры, масоны? Розенкрейцеры? Какой Орден? Кому вы служили или служите?..

Порой их визиты до смешного были похожи один на другой. Обычно люди с сановной осанкой встречали их сдержанно, останавливались посередине залы, давая понять, что времени на разговоры с ними почти не имеют:

– Не беспокойтесь, – улыбался Марков. – Я не коснусь истории ни древней, ни средней, ни даже новейшей. Я только коснусь вопроса чрезвычайной важности, государственной важности. Я обращаюсь только к вашей совести, вашему здравому смыслу…

– Понимаю, – тут же прятали глаза бывшие министры, указывая на кресла, предлагая сесть. – Но знайте, я с вами до конца не пойду…

– Вы с нами и в начале не шли, но мы пришли к вам не потому, чтобы укорить, что мы этого шествия не замечали, – не спешил занять кресла Марков. – Мы пришли напомнить, что нужно спасать Государя. И не только кошельком, а даже ценою собственной жизни, пока новоявленные Аттилы не пожрут все человечество…

Дмитрию порой казалось, что вот-вот, еще не много, и он сдавленно крикнет от напряжения, которое взвалил себе на плечи, словно под тяжестью громадного бревна, но сам Марков не отчаивался из-за промашек и не воодушевлялся успехами, тут же стучась в следующие двери:

– Историческая минута призывает повелительно и правых, и левых. Это факт, которого не обойдешь. Это факт – не подлежащий сомнению. Спасти Государя. Это должен быть крик вашей души, ваш святой долг, святая ответственность, которую вы должны нести перед Родиной…

Мрачнея глазами, поддерживая в соратниках решительность, страстно и громогласно объяснял промедление операции:

 – Людей невежественных, легкомысленных, равнодушных ко всему, что не задевает их шкурных интересов, таких людей всегда большинство. И было, и есть… Особенно в рядах придворной знати. Правая фракция государственной Думы насчитывала в своих рядах лишь несколько дворян и ни одного придворного чина, тогда как ряды партии кадетов и членов прогрессивного блока сверкали золотом расшитых придворных мундиров. Так что революция Февральская была революцией господ. Мне передали слова одного француза, который метко выразился относительно наших событий. Во Франции, – сказал он, санкюлоты устроили революцию, чтобы стать сеньорами, а в России сеньоры свергли монархию, чтобы стать санкюлотами… Непостижимо это и для меня. Но самое печальное – это еще не все. Помяните мое слово, несмотря на все нами пережитое – это только начало. В силу исторической логики, господская политическая революция развивается в революцию социальную. В революцию простонародья против революционных «господ». Но большая наша беда заключается в том, что не Степан Разин станет их предводителем и не Емелька Пугачев. Руководить ими будет банда, пришедшая к власти обманом и чужой силой, которой ненавистно все русское…

 

В мельтешении встреч, поездок без передышки из Петербурга в Москву и обратно Дмитрию выпало три дня, которые он, рискуя привлечь к себе внимание, провел возле здания телефонной станции, вычисляя время замены смен служащих.

Новое здание телеграфной станции Москвы, законченное как раз накануне войны, являло собой последнее слово техники и строительного искусства. По всем качествам ставшее выше стокгольмской станции, считавшейся первой в мире по внутреннему оборудованию и архитектуре. Высокие потолки, массивные колонны. Здание в жару хранило в себе приятную прохладу и долго не остывало в холодные дни. В первый день он попытался расспрашивать об Анастасии служащих, которые, тщательно ощупывая настороженным взглядом его лицо, отвечали, что не знают таковой. Но в их ответах и в поведении не было ничего необычного – настороженностью был пропитан не только сам воздух в охраняемом здании станции, но и весь город, который застыл в предчувствии новых перемен, затаившихся до времени под каждой крышей и в каждой подворотне.

Дмитрий почувствовал неладное на следующее утро, лишь только вошел в здание станции – плотный господин, пряча быстрые глаза под низко надвинутым на лоб котелком, небрежно играя тросточкой, ни на минуту не выпускал его из вида.

Проверяя свое наблюдение, Дмитрий, будто в поисках лучшего места для заполнения бланка, поочередно обошел все окошки, в которых принимались заказы. Господин неотступно следовал за ним, также как и он, приняв вид озабоченного заполнением квитанции человека.

Отдав в последнем окошечке заказ на вызов несуществующего телефона в Петрограде, Дмитрий, будто в нетерпении ожидания скорого соединения, направился к кабинкам для переговоров и, распахнув дверцу одной из них, прикрыв ею филёру обзор, стремительно направился к выходу.

Перейдя на противоположную сторону улицы, смешавшись с прохожими, оглянулся – к господину в котелке, озиравшемуся на высоких ступенях станции, подбежали двое, и тут же, получив указания, словно тени, растворились в толпе.

Следуя лишь интуиции, Дмитрий вскочил в пролетку, и, проехав до угла, спрыгнул на ходу, отметив краем глаза черный котелок в обогнавшем его экипаже. Боясь привести сыщика к Маркову, долго петлял по дворам, отсиживался в парке, стоял на сквозняке подворотен. И на третий день был вынужден лишь издали рассматривать входящую в здание станции публику.

Анастасии в ней не было. Как не было больше у Дмитрия ни единого дня, чтобы продолжить ее поиски.

Перевод монаршей семьи в Екатеринбург нанес страшный удар их делу. Нужен был новый план. Новые люди. Дополнительные деньги. Ситуация менялась каждый день. И на душе у них было черно, как смотревшая в окна ночь.

 

…По разоренной, но все же действующей железной дороге, как основному средству быстрой переброски войск для противоборствующих сторон и от этого хранимой теми и другими от полного разрушения, в людской тесноте переполненных вагонов, в гомоне и криках, рискуя на каждой станции нос к носу столкнуться с жаждущими полнейшего истребления контры матросами в декольте тельняшек или стать объектом внимания красноармейцев в обмотках, Дмитрий с группой офицеров пробирался в Петроград. Стараясь быть незаметными среди измученных баб, растерянных стариков и плачущих детей, они, не выпуская друг друга из виду, держались поодиночке. Роковое известие о гибели Государя стало для них подобием вынесенного им самим смертного приговора. Застыв на полувздохе, они винили себя в несостоявшейся операции, не имея надежды на облегчение боли, тесным обручем сдавившей сердца.

Не стало надежды.

Надежды спасти и этим спастись самим.

Надежды на возрождение величайшего в мире государства русского народа с Царем во главе…

А, значит, и на свою, на исконную жизнь.

Поднялась Россия, неспокойная, взбудораженная, не знающая, откуда идет беда неизмеримо большая чем война с германцем, но уже чувствующая на своем горле ее хватку. Пытаясь от неё убежать, схорониться, боясь не успеть этого сделать, потерять время, она запруживала, словно река в половодье, станции, набивалась в вагоны, забиралась на крыши и, терпеливо вынося все дорожные неудобства и тяготы, – ехала-ехала… Движимая одним желанием – спастись…

 – У моего, значить, пращура, лошадь была. Никого к себе не подпускала – кусалась. А запрягать – лягалась. За ворота выехал – передок в щепки, – ни на минуту не умолкал старик в белой бороде. – Советовали все ему-то её продать. А он дал ей бутылку укусить – весь рот себе окровянила, а к хвосту мешок с соломой привязал… Билась она с ним билась. Весь день. К вечеру с ног грохнулась от устатку. Но с тех пор шолкова стала… Да-а-а.

Старик осмотрел неспешно вагон, отмечая ласковым взглядом тех, кто его слушает, и вновь повернулся к сидящему рядом с ним жилистому мужику в рябинах оспы по лицу:

– И у меня, веришь ли, лошадь была! Огонь лошадь! По степи мчит – метель кругом! Пришли ее забирать, а она, – старик радостно, с каким-то изумлением, хлопнул себя по коленке, – убёгла!

И засмеялся в бороду тихим смешком, крутя, словно от восторга, головой.

– А у меня – домодельный шкап, – горестно, как-то по бабьи жалостливо ответил рябой.

– Что! Убёг? – старик в таком же изумлении хлопнул себя по колену, всем туловищем повернувшись к собеседнику.

– Не-е, сгорел… Вместе с домом. Хороший был шкап, дубовый. Сам делал. Баня только осталась…

И искривив лицо близким плачем, раскачивая из стороны в сторону головой, как конь на водопое, добавил:

 – Бобыль-бобылем. Что на мне, то и при мне… И весь я тут…

То медленно, словно наощупь, то почти замирая двигался поезд, то вдруг быстро, почти весело погромыхивая на стыках рельс, несся вперед, словно желая поскорее избавиться от человеческих страхов, заполнивших его. И на минуту-другую казалось, что забитое до отказа людьми пространство, чудовищно уставшее, несется вместе с поездом в надежное место, неведомое место. Но поезд вновь сонно замирал, и вновь тревога явственно овладевала людьми.

Молодка в ярком платке, завязанном на затылке в тугой узел, оглядывала всех сонным безумным взглядом. Испуганно озираясь на закоптелое грязное окно вагона, с болезненной настойчивостью повторяла:

– Река у нас бурливая, нравная река. А ветер-то вон как гудет…На реке – стон стоном. Шуми-и-т река, шумит…

– Да, да… Шумит, девонька, река, шумит… Вышла из берегов, – успевал откликнуться и на ее слова старик, оглядывая её ласково, жалостливо, словно стараясь своим взглядом утишить, успокоить, и молодка, казалось, послушно подчинялась его осторожной ласковости, смолкала, тревожно припадая к окну, выискивая за ним что-то известное только ей, но через несколько минут еще более исказив мукой лицо, волнуясь, вновь тянулась за ответом ко всем сидящим.

– Шуми-и-т, шумит… Может буря угомонится?

– Угомонится, угомонится… Даст Бог… – монотонно отвечала, погладив её по голове, сидящая рядом женщина, отчего-то своим жестом остро напомнившая Дмитрию его тетку.

Поезд замедлял ход. Человек из боевой группы, группы, не успевшей даже добраться до места своего назначения, сделал ему знак выходить из вагона.

Желтое с каменными колоннами здание станции медленно проплывало за окном, повозки, лошади, люди, острия штыков. Все безрадостно, все тоскливо и уже обычно… И вдруг он вскинулся, словно от ожога – неожиданного, мучительно-острого, заставившего дыхание замереть, как замирают, высоко-высоко раскачавшись, на самом верху качели, грозя ухнуть вместе с тобой вниз.

Анастасия!

Затаив в груди крик, всем телом, как только что это делала безумная молодка, припал к окну. Смотрел, не веря глазам, боясь обмануться. Боясь, что это не она. Боясь, что она его не увидит. Боясь, что они потеряются, разойдутся в выплеснувшемся на перрон людском море…

Анастасия!

Она стояла в однообразно-плотной толпе, запрокинув лицо и пристально вглядываясь в окна проплывающего мимо нее поезда, в лица сидящих в нём людей, чуть нахмурив от усердия брови, всей позой своей выдавая страх – пропустить, не заметить. Вскинутое милое, такое прекрасное и такое родное лицо. В глазах растерянность, ожидание и мольба.

И он увидел, как эти глаза, глядя в которые ему всегда хотелось улыбаться, вдруг в одно мгновение наполнились слезами.

Она смотрела полными слез глазами и видела сквозь слезы перед собой, близко-близко, лицо Дмитрия…

 

Тишина сгустилась вокруг них, словно туман или облако. Она наступила сразу, вдруг, отгородив их от остального мира. Звенящая в ушах, она заставляла их говорить шепотом, тихо-тихо, чтобы никому не было слышно того, что касалось только их. Соприкасаясь лбами, сквозь сдерживаемые слезы они шептали друг другу, порой невпопад, порой, будто ничего не значащие слова, но делающие их необыкновенно близкими, родными, враз уничтожившие между ними все, что их разделяло – расстояния, время, неизвестность и отчаяние, и заполнившие между ними всю пустоту несказанного друг другу ранее:

– Я сразу поняла, как только ты вышел из-за деревьев в смешных желтых перчатках, что наша взаимосвязь вечная…

– Да… Я тоже это тотчас знал…

Тишина. Звенящая в ушах тишина.

– Я звонила Крачковским, мне сказал Павел, ты едешь… Я неделю здесь…

– Павел… Молодец Павел…

Прикрыв глаза, он слушал ее голос, вдыхал запах ее волос, все еще не веря огромному счастью, что выдала им, сжалившись, от своих щедрот судьба.

– Ты не боишься?

– Я устал бояться…

– Ты только будь жив… Обещай.

– Поезжай к maman. Я вас найду… Я обещаю…

Кончиками пальцев она провела по его измученному лицу, прикоснулась к щеке:

– Ты не брит.

– Да…

– Ты очень устал…

– Как и все…

Его губы касались ее виска, она чувствовала его дыхание. Руками, такими грубыми, жесткими, почти негнущимися, робко, совсем едва только, боясь ими ранить, тронул ее ладонь. Взяла её – тяжелую, огрубевшую, обеими руками прижалась к ней губами…

Часы на колокольне били, отмечая падающее в вечность время, каждым ударом напоминая о том, что их встрече скоро настанет конец, и что всему-всему настанет конец, и никто и ничто его не минует.

Она смотрела на него, не отводя глаз, не отрываясь.

Смотрела на него, словно стараясь взглядом своим прикрыть, охранить от всякого ожидавшего его впереди зла.

И желала только одного – стоять так и смотреть на него, не мигая.

Хотя бы несколько минут.

Стоять бы так и смотреть на него, чувствуя виском своим его дыхание до вечерней зари…

До первых петухов…

До последнего вздоха…

И знала, что все перенесет и все благословит, лишь бы этот выпавший на их долю путь когда-нибудь вновь свел их вместе.

Они стояли, испытывая жгучую радость и до конца не веря своему счастью, этой своей встрече, боясь лишь услышать свисток, извещающий отход поезда, когда над ними, будто кто ударил в деревянную колотушку, сухо щелкнул гром, и рядом от первой капли дождя вздрогнула, словно обожглась, пыльная ладонь лопуха.

И они оба знали, что будет после ливня.

После ливня особенно сильно будет пахнуть полынь.

Но они не знали, что через несколько станций от этого омытого дождем полустанка Дмитрий будет отбиваться от лихих налетчиков, промышляющих во имя свободы на грабеже поездов. Вжавшись в камни железнодорожной насыпи до синяков на грудине, расстреляв всю обойму, он юзом скатится вниз, в жесткие, непролазные кусты шиповника, краем глаза заметив, как старшего их боевой группы поведут по крутой кромке железнодорожной насыпи, тесно окружив, одетые во все виды обмундирования, гогочущие молодчики…

А пока над ними звонили колокола – медленно и торжественно-тревожно. Звон плыл по воздуху широкими волнами, предвещая нечто еще более скорбное, более мучительное, от чего сжималось сердце.

И не было дна у этой скорби.

 

Китай

 

На последнем горном перевале у самой границы не было кого, кто бы ни остановился, ни бросил последний взгляд на далекие, прикрытые дымкой русские пределы. Многие, не стесняясь, горько плакали, становясь на колени и целуя покидаемый ими последний кусок родной земли. Брали в горсть, растирали пальцами в пыль, ссыпали в кисеты.

Прощались с Родиной. Быть может, навсегда.

 

Глинобитные хатки, мазанные глиной крыши.

Все из глины. Из-за этого село кажется коричневым. Редко-редко это коричневое однообразие нарушает рифленость черепицы. Вдоль речушки с желтой водой – заросли камыша, маленькие рощицы деревьев, темные распаханные поля, тронутые первой зеленью огороды. Между коричневыми хатками свободно, словно собаки, бродят черные свиньи с длинными рылами. Мужчин от женщин, на первый взгляд, не отличишь – схожи по росту и одинаково одеты в длинные рубахи и штанишки до щиколоток из ткани серо-голубого цвета.

– Эх, – вздохнул кто-то, – это разве бабы? Ни поглядеть, ни щей сварить… На что казаку такая?

– А ты спроси,– хохотнул кто-то тут же. – Он тебе и объяснит, на что… Другое что варит…

Вдали, до горизонта, куда ни глянь – покатые сопки. То там, то здесь по всей этой чужой шири – одинокие войлочные юрты. Смотрели, качали головами, то ли соглашаясь со своими мыслями, то ли не находя с ними и с тем, что видели, ничего общего.

Как только обозначили место для лагеря, тотчас, обнажив головы и приклонив колена, благодарили Господа за своё спасение, за конец мучений. Возле них, истово молившихся, словно оповещенные по телеграфу, собирались конные степняки на низкорослых лошадках с подстриженной щеткой гривой. В широких стеганных запашных длиннополых халатах, подпоясанных кручеными сыромятными поясами, в тюбетейках или, несмотря на тепло, лисьих, прикрывающих плечи, малахаях на бритых головах. Блестя щелочками глаз, понимая, что пришлые благодарят своего Бога, степняки угощали всех, вынимая из-за пазух горячие, кисло пахнущие кизяком, лепешки. Чмокая губами, тянулись гладить светловолосые головы детей, громким смехом выражая свою бесхитростную от этого радость и удивление.

Сразу же после службы прибежали китайские солдаты – их длинные волосы были, как у хороших девок, сплетены в тугие, свисающие по спине косы, под маленькими круглыми шапчонками гладкобритые лбы, в руках разнокалиберные винтовки. Свободные штаны, куртки, расписанные по плечам иероглифами – все для глаз казаков так необычно, нереально, что даже не вызывало ни смеха, ни удивления.

Солдаты прибыли не одни – впереди на низенькой лошадке прискакал офицер при погонах и сабле – маленькой, для казачьих глаз что детской – и в штатском котелке, не вязавшемся ни с сабелькой, ни с погонами. Ловко, почти на ходу, офицер в котелке соскочил со своей коняжки и, развернув перед собой большой, до того скрученный в трубу, папирус, поглядывая то на партизан, то на рядки черных знаков, начертанных мохнатыми паучками, заговорил на таком же диковинном для слуха пришлых языке, что и письмена. Закончив, свернув бумагу и оглядев всех раскосыми с черным вороньим блеском, глазами, поклонился.

И казаки, принимая чужую над ними власть, в ответ сбычили свои головы.

Атаман на приветствие присланного им китайской стороной офицера необычно, почти до вскрика, выделяя гласные звуки, ответил короткой без запинки речью, на последних словах тоже приклонив, как сделали только что его партизаны, и свою голову. Его речь – непонятная, рассыпающаяся звуками, будто галька под сапогом, тут же была оценена его партизанами как еще одна способность их атамана, с которым они накрепко связали свою судьбу. Заоглядывались, заулыбались, потеплев глазами.

Знай наших! Авось не пропадем. Бог не без милости, да и казак не без счастья…

На лице китайского офицера нельзя было заметить ни удивления, ни расположения. Выслушав ответную речь атамана, он еще раз поклонился и, сняв котелок, обозначив этим конец церемонии, подставив блестящий от пота лоб мягкому ветерку, что-то резко скомандовал своим солдатам. Потом вскочил на свою коняшку и, не оглядываясь, потрусил в степь. И его солдаты, стараясь не отставать, побежали следом.

И без перевода было ясно – надо разоружаться. Тем более, что еще на своей стороне, в последних пределах России, на последнем смотру атаман разложил все их карты до последнего козыря – тяни, выбирай, где смерть легче. Тогда и сказал, что за их оружие власти Китая обещали всех кормить год. А там – если Бог не выдаст, то и свинья не съест. Авось, все и переможется…

 Английские и японские винтовки, японские и американские пулеметы фирмы Виккерса и Кольта, французские от Сент-Этьена и Льюиса и, тоже французские, скорострельные ружья Шоша – все то, что было выбрано из негодного, будто в насмешку посланного союзнического оружия и доведенное до ума руками умельцев – сложили кучами.

Чуток утаив и для себя.

И, словно подведя черту под полной невзгод и страданий жизнью, назвали свою первую стоянку на чужой земле – лагерем Веселым.

 

Распорядок оставался обычный – уборка лошадей, гимнастика, строевые занятия. Все привычное, нужное – и отдыхали от тяжелой военной жизни, и утверждали воинский дух и дисциплину. Перед отбоем, после объявления приказов – молитва, которая на чужбине и вовсе стала необходимостью. Ею, оставшейся единственной прочной связью с покинутой Родиной, умягчали сердечную боль, умаляли холодный страх перед неизвестностью.

Многого не хватало – готовили на кострах, суп ели по армейской старинке – из медных бачков по пяти человек разом, но не роптали из-за такой безделицы, живя горячей надеждой на благополучную жизнь впереди.

Донимали калмыки, так радушно в первый день потчевавшие лепешками. Степняки, порой, нападая даже среди бела дня, воровали из табунов боевых коней, с гиканьем и диким хохотом угоняя отбитых в степь. Погоня за ними не давала результатов – юркие, знающие все впадины, лощины и броды, избегая засад они уходили от погони. Применять оружие казакам, связанным приказом атамана держать себя как можно строже на чужой земле, было не с руки. Оставалось в сердцах плевать степнякам вслед да от души ругаться. Найти на них управу у китайских властей тоже было делом безнадежным. В ответ на жалобы атамана те присылали гонцов с депешами, в которых указывали на дикость калмыков, на их обычаи ездить на чужих лошадях, на то, что кража лошадей для степняка – подвиг, от которого ничто не в силах его заставить отказаться. Русских оповещали, что степняков так манят их подвиги, что их не останавливает даже неудовольствие своих, китайских, властей, у которых они, подчас, тоже крадут лошадей. А угнать их у военных другой державы – для них и вовсе подвиг. Так что с этим диким народом нужно поступать умеючи – никаких угроз, иначе будет еще хуже, наоборот, нужно льстить комплиментами да одаривать мелкими деньгами.

Деньги – это лучше всего.

Хвалите, улыбайтесь, давайте деньги – иначе останетесь без лошадей.

Причин для улыбок не находилось. Табун в тысячу боевых коней, что калмыцкий князь Сетал взял под свое покровительство и отдал степнякам для выпаса, тут же по приказанию китайских властей был угнан и спрятан в горах. И самый наивный из казаков понимал, что китайцы, спутав их своими условиями жизни, являются полными хозяевами положения. Партизаны, чувствуя унижение и растерянность, страдали как от физической боли.

Атаман не сдавался, ежедневно посылал протесты, указывая в них на все несоответствия реальности с договоренностями. На что китайские власти начали отвечать жестче, обвиняя в грабежах самих казаков, стараясь побольнее задеть и самого атамана – этого, несносного, неугомонного в своих обвинениях, побежденного победителя:

«Вы пишете, что ваши солдаты не занимаются грабежом. Но грабежом занимаются не только ваши солдаты, но и вы во главе с ними. Много слышали о вас, о вашей храбрости, как командующего Семиреченской армией, и вдруг вы занимаетесь грабежом. Пишете, что телеграфировали в Пекин и Урумчи, это ваша воля, можете телеграфировать куда угодно…»

 

***

Он долго лежал у самого крайнего дома возле кучи зимней золы в высоких зарослях полыни, откуда хорошо был слышен доносившейся со двора шум. Там разгружали подводы, перетаскивая добро в дом, громко переговариваясь и беспрерывно хлопая визжащей на все лады дверью.

С телегами награбленного пришли налетчики на поезд в небольшой хуторок, зажатый со всех сторон лесами. Шли неторопливо и не таясь, не опасаясь ни погони, ни засады. Без всякого смысла, словно в забаву, время от времени толкая прикладом в спину старшего группы. Той же мерой доставалось и тому, кто был с Дмитрием в одном вагоне – раненому в руку и страшно белевшему лицом светловолосому юнкеру, не силах уже держать голову на тонком стебельке шеи.

Зная, как пытают в своих застенках красные, никто в их боевой группе ничего не знал друг о друге, кроме одного – все люди военные, отчаянные, не жалевшие жизни ради спасения Государя. Запоминали только лица. Но все, исключительно все, знали Маркова, который подбирал каждого. И теперь Дмитрий пожалел, что не назвались они друг другу придуманными именами.

Из своего укрытия он видел, как пленных закрыли в сарае с маленьким прорезным оконцем в толстых бревнах стен, к которому, лишь стемнеет, он должен подобраться. И тогда лучше бы было окликнуть так – чтобы сразу, не теряя драгоценных секунд, поняли, кто зовет.

 

…Как только поезд увез с места грабежа живых, бандиты принялись грузить добычу на телеги. Дмитрию было видно, как одни били, наслаждаясь безнаказанностью, старшего, вывернув ему за спину руки. Другие, постояв над телом подстреленного Дмитрием собственного товарища, подняли его за руки-ноги и устроили поверх узлов и чемоданов, громко споря – перехватывать его веревкой поперек туловища или оставить лежать на узлах вольно.

Не считая подстреленного, их было десять. Десять человек, вооруженных обрезами и винтовками, идти на которых в открытую – бессмысленная смерть. Крайне важно было выждать удобный момент.

Когда скрип колес стал едва различим, он вылез из своего укрытия, огляделся. Ничего вокруг не напомнило бы о только что произошедшей здесь трагедии, если бы не оставшиеся лежать на железнодорожной насыпи пожилой железнодорожник в сползшей на глаза форменной фуражке да мужик в черном пиджаке поверх белой косоворотки.

Казалось, железнодорожник прилег отдохнуть, прикрыв от солнца глаза козырьком фуражки. Смерть мужика не выглядела так невинно – пятно крови на его груди, ярко оттеняя белизну рубахи, просвечивалось сквозь седину бороды. Он лежал, раскинув руки, что-то пристально высматривая в вершинах деревьев не боявшимися солнца глазами.

Дмитрию на войне не однажды приходилось видеть смерть, и он даже успел привыкнуть к тому, как легко настигает она человека. Был – и нет его. Только что говорил, смеялся, закуривал носогрейку, пряча от ветра огонёк в ладони, и вот лежит, безучастный, от всего отрешенный… Но то фронт, законное для смерти место. Там она каждодневно собирает свой урожай. А здесь, на опушке, в лесной тишине, нарушаемой только криками кукушки, под щедрым солнцем она выглядела и вовсе ненастоящей, нелепой, бессмысленной.

Засунув за пояс свой, ставший бесполезным, наган без единого патрона, подошел к убитым.

Железнодорожник в карманах пиджака хранил футляр с очками, несколько потертых на сгибах листов бумаги, свисток. А мужик за голенищем сапога прятал нож, смастеренный из старой шашки с затертой до блеска рукоятью. Проверил острие лезвия – и на медведя можно идти, сжал рукоять – будто по его мерке, так безошибочно точно пришлась она по его руке. И это было уже кое-что.

Срезая повороты лесной дороги, осторожничая на открытых местах, нагнал еле бредущий, не таившийся ничьих глаз, обоз и шел за ним по краю леса до приткнувшегося в темноте елок одинокого хутора.

За висевшими на одной петле широкими воротами просторный двор, крепкие надворные постройки. Цепной пес, до звона натягивая цепь, зашелся на подводы в яростном, злом, лае. Но на него тотчас прикрикнули, замахнулись, и он смолк.

Пользуясь суматохой, поднявшейся с приездом обоза, Дмитрий подобрался как можно ближе к хутору и залег в высокой траве, прислушиваясь к доносившемуся со двора шуму, стараясь по нему определить, куда определят пленных. На его осторожные передвижения пес вскидывался, но его яростный лай тут же усмиряли, говоря между собой:

– Ишь ты, будь неладен, как мертвого чует…

– Ванюша! Ванюша! Светик мой ласковый! Голубеночек сизенький! На кого ты меня, сиротинку, оставил? – высоко взял бабий голос, но вскоре, то ли потому, что никто более не поддержал, то ли не выдержав неверно выбранной высоты, закашлявшись, смолк. Да и вся суматоха улеглась, стихла. Лишь пес, чуя Дмитрия, несколько раз рвался с цепи, но на него по-прежнему строжились, и он, наконец, смирился. Потянуло запахом мясного варева, неожиданно громко взвизгнула гармонь и тут же, словно вспомнив об убитом, осеклась. И весь двор будто погрузился в дремоту. Всюду стало тихо. Только над головой монотонно жужжала, запутавшись в паутине, муха и где-то рядом ворковали голуби, будто жизнь нисколько не изменилась, а текла по-прежнему.

После полудня, следуя своим законам и распорядку, вновь все ожило. Слышался топот конских копыт, понукающее лошадей на водопой гиканье, звяканье ведерных дужек, скрип колодезного ворота, постук топора по дереву, брань, приказания. Отчетливо пахнуло яичницей и еще чем-то пряно-хлебным, как перебродившей опарой.

Из своего укрытия Дмитрий мог разглядеть лишь крытую тесом крышу дома, тыльную стену амбара из старых от дождей бревен да угол конюшни, в которую отвели его товарищей. Терпеливо слушая доносившийся к нему гомон, он по голосам пересчитывал людей, уточнял, ловя всякий шум и всякое движение, где стоят караульные, как часто они меняются, с оружием люди ходят по двору или вовсе распояской.

Припекало солнце, мучительно хотелось пить…

 

Темнота спускалась медленно, словно в задумчивости стоит ли ей это делать. Но все же пришла как тихий дым, надежно спрятав хутор от сторонних глаз. И наступила та долгожданная тишина, которая приглушила все шорохи и звуки. Хранимый ею Дмитрий подкрался к узкой прорези оконца, в черноте которого, даже испугав, белело лицо старшего:

– На карауле один. Помочь не смогу – руки связаны… – разом выдохнул тот и тотчас отпрянул, растворился в темноте. И тут же, гулко, часто, словно ждали этот шепот, словно притаились только для того, чтобы его услышать, вспугнув тишину, зло застучали прикладом по двери:

 – Чего зашевелились-то? Чтой-то вы там? А?

Будто на этот крик в доме отворилась дверь, и кто-то с крыльца, звонко справляя нужду, миролюбиво посоветовал:

– А ты, Митря, дай им по шеям, чтобы не баловали…

– А чего они? Они связанные? – задумчиво пробасил, словно со сна, Митря, но обеспокоился, завозился и зазвенел ключами, продолжая разговаривать с советчиком:

– И то… Слышь, давеча, говорили между собой по-лягушачьи – куррлы-куррлы… Разок бухнул в двери прикладом, тотчас стихли. А счас, слышь, сызнова шепоток… Проверю, не затевают ли чего…

– Проверь, проверь… – сквозь зевоту согласился стоявший на крыльце.

Вновь хлопнула дверь, выпустив на волю крики подвыпивших людей, и тут же отсекла их, будто устыдившись людского безобразия перед усталой красотой алевшего над лесом заката.

Переговоры между бандитами были на руку Дмитрию. За это время он успел обогнуть сарай и стоял в яростной дрожи, притаившись, за углом, плотно сжимая рукоять ножа, в ожидании удобного момента. И когда Митря, звякая дужкой замка и пронзительно скрипя несмазанными петлями, отворивдвери конюшни, шагнул в их черный проем – в два прыжка настиг его, в последний момент удивившись размерам детины. Странный звук, похожий на сочный хруп капустного кочана под ударом сабли, на мгновение оглушил Дмитрия, и нож в его руке провалился во что-то глубокое, теплое, липкое…

Он привалил, будто посадил, к косяку двери враз обмякшее, утробно хрипевшее тело Митри, машинально нахлобучив ему на голову свалившуюся от удара кепку и полоснул ножом, черно блеснувшим в свете луны кровью, по веревкам вывороченных назад рук старшего, тут же вышагнувшего к нему из темноты конюшни. Затертые до сыромятного лоска веревки на руках юнкера, обессиленно лежавшего в дальнем углу на охапке соломы, в непрогляднойтемноте сарая резал наощупь, оглядываясь на старшего, уже поднявшего ружье Митри и замеревшего с ним в проеме двери. Заставив юношу вскрикнуть от боли, рывком подхватил его слабое, почти безжизненное тело, и, взвалив себе на спину, метнулся к выходу.

Величественная, безучастная ко всему земному луна, выглянув из-под плотной завесы туч, осветила округу с безжалостной для беглецов яркостью. Дмитрий, придерживая раненого, не верил глазам – в противоположном конце двора, неподалеку от высокого крыльца, прямо под окном, за которым в тусклом свете лампы колыхались лохматые тени, хромированными спицами колес поблескивал автомобиль.

 Непозволительно громко в ночной тишине звякнуло железо заводного ключа, но тут же чихнул, заводясь, мотор и собака, до тех пор странно молчавшая, будто заинтересованная в побеге пленников, зашлась, словно обезумев, в нескончаемо-громком лае.

Круто вывернув руль и с громким скрежетом окончательно свалив висевшие на одной петле ворота, Дмитрий вывел автомобиль со двора, и тот, словно мяч, высоко подскакивая на невидимых в темноте кочках, помчал, не разбирая сторон, в неизвестность, в никуда, но только как можно дальше от этого страшного места, скрытого от посторонних глаз сумрачной темнотой старых елей. Мчали, испытывая почти детское ликование, но все еще до конца не веря в свою удачу, не снижая скорости и не обращая внимания на тряску, до тех пор, пока взметнувшиеся за спиной крики и беспорядочные, словно по воробьям, выстрелы, не стали глуше, тише, и, наконец, вовсе перестали быть слышны.

Дорога будто вымерла – ни сельца, ни одинокой избы. Часа через полтора, на скорости перескочив через покосившийся мосток, остановились у реки, зная, что для бандитов они теперь недосягаемы. Но все же к воде, проявляя осторожность, спускались по очереди, не оставляя раненого юнкера одного.

Дмитрий долго тер руки, помнившие липкую теплоту крови Митяя, скрученной в жгут травой и прекратил это занятие только когда почувствовал боль растертой кожи. Словно освободился этим. Забросил на середину реки истертую травяную мочалку, и, стянув через голову тошнотворно пропахшую лежалой золой рубашку, стал умываться с громким фырканьем и оханьем, хорошо слышимым оставшимся в машине. Словно не было ни бандитов, ни побега из плена, ни возможности погони. Словно набрел случайно на речку с чистой водой, и она поманила его своей прохладой. И, раззадорившись, ухнул в воду и поплыл, беззаботно-весело колошматя её ногами. К машине вернулся, улыбаясь и насвистывая.

Перевязали юнкера, отметив, как еще одну удачу, что пуля прошла навылет, проделав чуть выше локтя два одинаковых отверстия, что рана чистая, и кровь на ней, пропитав рукав сюртука, уже запеклась, прихватилась. И только после этого подсчитали трофеи – канистра с горючим, два узла с женскими платьями и шалями, несколько мужских костюмов хорошего английского сукна, скатанный трубой и перевязанный по концам бечевкой толстый ковер, соболья шуба на красной шелковой подкладке. Но главное, в таившейся между сидениями корзине, повязанной, словно молодуха, чистым белым платком – краюха хлеба, крутые, до синевы желтка, яйца, завернутые в тряпицу молоденькие пупырчатые огурчики и пахнущий чесноком до спазм в желудке круг колбасы.

Ели, не в силах унять веселого смеха, вспоминая в подробностях свой такой удачный, такой блестящий побег, стараясь угадать, представляя в лицах, тех, чьи карты они так непоправимо спутали, оглядывая, будто впервые видели – подкрашенные рассветной зарей облака, деревья, толпившиеся по краю дороги, волнуемую ветром траву и невозможно голубые, всеми лепестками открывшиеся навстречу солнцу, цветы цикория.

Поев, переоделись в костюмы английского сукна, надеясь, выдавая себя за приветствовавших революцию буржуа, раздающих новой власти подарки, настичь поезд, в котором добиралась в Москву ничего не знающая об их судьбе группа.

 

***

Это был его дом. События каким-то чудом еще не коснулись его облика. Широкий, блестевший медью ручек, подъезд. Чистая, красного мрамора, лестница. По краю, в широких кадках, засохшие кусты роз.

Второй этаж.

Высокая, дубовая дверь…

Остановилась, ожидая, когда уляжется, успокоится колотившееся сердце.

Она боялась, что не успеет вовремя дойти до этой двери, за которой он должен её ждать, и от долготы ожидания её с ним может случиться что-то непоправимо-страшное. И еще того, что вдруг ей самой не суждено будет коснуться ручки этой двери, так долог, так тягуче долог был её путь сюда от того полустанка.

Она не могла соперничать в битве за вагоны с озлобившимися людьми, осаждавшими еле плетущиеся поезда, снова и снова оставаясь в холоде пахнувших керосином вокзалов, лишившихся дверей и окон, где не было ни малейшей возможности присесть даже на короткое время, и где нужно было всякую минуту бояться, входивших и выходивших, обвешанных оружием людей, пьяно цеплявшихся к любому, оказавшемуся у них на пути. Слившиеся воедино дни и ночи казались ей нескончаемыми. Саквояж, в котором было все её имущество – от платья и башмаков до двух брошек матери – украли на третий день, и она оставалась жива лишь благодаря перстню, что Дмитрий, торопясь к отходившему поезду, вложил ей в ладонь. Его, дойдя по последнего предела, она променяла на булку хлеба и кружку молока у юркого мужичонки, при каждом шаге бухающего разбитыми сапогами, который, взглянув на перстень, даже не удержался, слюняво оскалился в восхищении. Голодная, измученная, переполненная тошнотворным страхом, она, ожидая гудка паровоза, извещающего о скором прибытии состава, научилась угадывать то место, где её не сомнет, не собьет с ног людская волна, а сама собой внесёт в забитый до скрипа и душный до обморока вагон. А там она с кошачьей ловкостью проскальзывала между тюками, узлами и корзинами в малое, никем еще не замеченное пространство, и оставалась в нем, забившись испуганным зверьком.

Порой, все её усилия оказывались напрасными – выстоит, не упадет, в толпе втиснется в вагон, царапаясь лицом о шершавость шинелей и грязь пиджаков, но после мучительных часов ожидания окажется, что поезд дальше не идет, его отправляют в тупик, и нужно выходить, выбираться из занятого уголка и все начинать сначала.

Как изменились все, и как всё изменилось. Ни оркестров в привокзальных парках, ни нарядных барышень с кружевными зонтиками, встречающих поезда, ни юношей с искристыми глазами и ярким, неровным румянцем на щеках.

Ни улыбок, ни смеха…

Серые, порой свирепые от усталости лица, злобные крики взрослых, жалобный плач детей. Это все, что было вокруг теперь…

 Но она все же встретила Дмитрия! И он жив! Она его встретила и теперь он знает, что она едет к нему. Осталось лишь одно – добраться до Петрограда…

Попавший в вагоны народ, словно до конца не веривший в свою удачу, заняв места, некоторое время казался окаменевшим. И только когда состав трогался, натужно скрипя забитыми до отказа вагонами, и станция, медленно проплывая перед окнами, оставалась позади, только тогда начиналось оживление – развязывались платки, снимались шали, расстёгивались пиджаки. Из корзин, мешков, узлов и узелков вытаскивались припасы. Ели, равнодушно глядя прямо перед собой остановившимися глазами, а поев, прятали остатки и, вздрагивая головами на стыках, сторожко засыпали.

 – Дура слепая, зенки-то протри… – злой окрик испугал Анастасию. Молодка с высокой короной волос на голове смотрела именно на нее с враждебным вниманием:

– Чего валишься, валишься чего? Тебя спрашиваю? Ты меня из спокойствия не выводи. Стой чинно-благородно, а не вались на людей сноп-снопом…

Анастасия не сразу поняла обращенный на нее гнев. Стояла, оглядываясь вокруг, словно в поисках ответа.

– Известно, из благородных, стыда в глазах нету… – поправляя косу, не унималась молодка. – Ишь, попривыкли на шеях сидеть, так и валятся. Все! Теперь ваших правов на то нету…

– Да не кричи на нее. Видишь, барынька сомлела… Постой-ка нето, как она, почитай уже цельный день стоит…

 Анастасия, не в силах вступить в разговор, боясь вновь провалиться в полуобморочный сон, от которого пьяно заводило глаза, лишь виновато улыбалась. От неудобной позы болела спина и она была благодарна, что кто-то обратил внимание на ее положение и пожалел, хотя сама давно уже перестала обращать внимание на усталость, словно все её чувства и тело онемели и стали бесчувственны, как придавленные узлами ноги. Все её существо было направлено на одну единственную цель – доехать, добраться, заставив себя, словно оловянного солдатика, даже не шевелиться лишний раз. Только мучила жажда, навязывая неотступную мысль выйти на станции и поискать воды. И даже когда на нее сердилась молодка, Анастасия, слушая её, и испытывая неловкость, думала только о воде.

– На-ка ты, слышь-ка? – пожалевшая её баба протягивала ей большой кусок ситника, намазанного толстым слоем творога со сметаной. – Покусковничай…

Страшно торопливо, как невиданную драгоценность, взяла Анастасия хлеб, подставив под него ладошку. Ела, время от времени поглядывая на женщину полными слез глазами, всеми силами стараясь не выказать своего дикого голода.

– О-хо-хо! Большая она, жизнь-то. Многаго не угадаешь в ней… Как люди иной раз ни стараются, а от беды не схоронятся… О-хо-хо!.. – пригорюнилась жалостливо глядевшая на нее баба. И вдруг зло взвилась, передразнивая сердитую молодку:

– Правов! Правов нету… А у тебя што, теперь много их, правов-то? О-хо-хо!.. Рази на узле сидеть… Чинно-благородно… Тфу! Провались ты совсем! Правов…

И долго не умолкала, не успокаивалась. А когда смолкла, колеса поезда стали выстукивать специально для Анастасии, которой до слёз стало себя жаль:

– Правов нету, правов нету… Не угадаешь, не угадаешь…

 

Петербург она помнила оживленным – с экипажами, автомобилями, извозчичьими пролетками. Теперь по его улицам плелись унылые люди, опасливо давая дорогу разухабистым матросам. Магазины закрыты, трубы фабрик не дымят. Людно было только перед лавками, где по карточкам давали хлеб и селедку. Не город, а унылое, окаменело-безличное пространство, вызывавшее отчаяние.

Трамвай, визжащий и грязный, догнал её, но Анастасия, не имея денег, не решалась в него сесть, и шла, оглядываясь вокруг беспомощно и покорно, изредка спрашивая у встречных дорогу. Солнце припекало, начиналась духота, заставлявшая её шагать еще быстрее, и тревожится от нетерпения еще отчаяннее – до спазм, словно она не идет по тротуарам, а скользит по черному краю пропасти и в любой момент может свалиться на её черно-угольное дно.

…Дверь ей открыла с испуганным лицом женщина в белом переднике и в косынке на седых волнистых волосах. Увидев стоящую на пороге Анастасию, облегченно обмякла, а услышав о Дмитрии, соступила в сторону, приглашая войти:

– Милости просим…

Просторная комната, освещенная нежным золотистым светом заходящего солнца. По над стенами остатки мебели, обитой желтым шелком, отчего комната казалась золотой.

 Все в гостиной, после многих дней, проведенных Анастасией в переполненных станциях и душных вагонах, было невозможно красивым. Уютные диваны и кресла манили к покою. Черный кот, отливая шерстью, вспрыгнул на стул на тонких гнутых ножках и, переступая с лапки на лапку, щурил на неё свои золотисто-зеленые глаза.

Будто не было разбитых вокзалов, разрухи, беженцев.

Будто мама с папой и младшей сестрой все еще живут в доме, глядевшем окнами на Волгу, а не скитаются где-то по разоренной стране, стремясь добраться до, по слухам, еще спокойных улиц Омска, чтобы в крепком доме деда переждать свалившиеся на Россию беды. Ей было очень трудно объяснить им, почему она, знавшая Дмитрия чуть более трех дней, в столь непростое время хочет оставить их и отправиться на его поиски. И вряд ли бы это ей удалось, если бы не решительность самих родителей. Перекрестили, поцеловали:

– Что ж, если ты так хочешь, Господь с тобой. Никому не ведомо, на какой дороге смерть ждет… Может быть, как раз ты из нас и спасешься…

Словно давно ожидая её прихода, стремительно вышла к ней женщина в простого покроя зеленом платье, имеющая полное право молодиться – без единого седого волоса в темных волосах, со строгим выражением глаз. При виде Анастасии в этих глазах, таких знакомых и до боли сжавших её сердце, вслед за удивлением, почти испугом, блеснули теплые искры.

Не отрывая взгляда от Анастасии, жестом руки пригласила присесть:

– Что вы знаете, дитя моё, о Дмитрии?

– Он жив! – выдохнула, Анастасия, с пугающей отчетливостью тот час поняв, что Дмитрия еще здесь нет. – И я надеюсь, уже в Москве. Я видела его около двух недель назад. Он был здоров и ехал в Москву.

Запнулась, подбирая слова, не только не находя нужных, а и растеряв даже те, что за длинную дорогу готовилась сказать, тщательно выверяя каждое. Сделав над собой усилие, почти виновато добавила:

 – Он просил, чтобы я приехала к вам…

Стояли, слушая воцарившуюся в комнате тишину.

Анастасия понимала, что сказанного мало, что необходимо объясниться. Усталым движением руки коснулась лба, подняла взгляд на женщину, в ожидании чего-то важного пытливо смотревшую на нее, будто взглядом выискивая в ней что-то одной ей известное. И, вскинув подбородок и заалев щеками, решилась:

– Я люблю вашего сына, сударыня, потому я здесь. И еще – у меня здесь никого нет… Решительно никого… Только Дмитрий… И вы…

И дама в ответ, будто враз утомившись, прикрыла глаза, и, сделав к ней стремительный шаг, легко погладила по тяжеловатым, давно немытым волосам, отчего у Анастасии нежно и жалостно дрогнуло сердце.

 

…Пили чай с оладьями из черной муки чуть присыпанными сахаром, тут же, в этой зале, за маленьким столиком. Для Анастасии они были великим лакомством, но она удерживала свой голод еще строже, чем под бабьим взглядом в вагоне. Впервые за долгое время она ощутила себя в надежном месте, где ей ничто не угрожало. Мало того – где ей все говорило о Дмитрии. Даже сам воздух был наполнен его присутствием – казалось, еще минута, и он выступит из-за ниспадающих на паркет тяжелых штор, окликнет по имени, заглянет в глаза… Он был где-то рядом, в комнате… И она добралась сюда, к нему. Она здесь. Очередь теперь за ним.

Невозможно, чтобы он этого не сделал!

Невозможно!

Екатерина Тимофеевна к оладьям едва притронулась, сидела, стараясь не показывать своего внимания к Анастасии, однако, время от времени все же более пристально, чем положено при беседе, вглядывалась в нее:

– Петроград с каждым днем все более пустеет, люди уезжают, уплывают, даже улетают на аэропланах… На улицах все чаще стрельба, а с ней растет и тревога людей. Все задаются одним и тем же вопросом – что будет? Всякий день для любого из нас может стать последним. Толпой выпущены заключенные из тюрем – из Крестов, Литовского замка, Пересылочной – и они тут же свои уголовные серые халаты, куртки и тюремные коты поменяли на все новое, что нашли в близлежащих магазинах готового платья. Теперь вся эта публика также делает революцию – катается на автомобилях и безнаказанно палит в людей… И аресты, аресты, аресты…Кризис продовольствия – тоже не веселит. Мой друг Александр обладал уникальной коллекцией пряников. Коллекция уничтожена. Съели… Хоронят без памятников, порой лишь привинчивая на могильные кресты таблички с дверей… Всюду произвол. Закон ни для кого не писан, а ведь нынешние победители пришли к власти установить торжество закона над произволом… Если для Керенского, открывшего этот ящик Пандоры, закон был не писан, то тем более – для всех его последышей…

 И без всякого перехода, устав скрывать тревогу:

– Если Дмитрий две недели назад был на расстоянии двух дней пути до Москвы, даже если поезда сейчас ходят очень медленно, он должен был быть уже там и мне телефонировать… Связь новой власти нужна, и её она содержит в порядке…

Она поставила чашку, взглянула на побледневшую гостью, и, откликаясь на жадную надежду в её глазах, справившись с пронзившим её отчаянием, мягко поправилась:

– Нам телефонировать…

Легко встала, отошла к окну, скрывая от гостьи своё лицо, и, чувствуя на себе её взгляд, как можно более спокойно добавила:

– Но будем терпеливы, подождем…

После чая, отпустив смертельно уставшую Анастасию, Зинаида Тимофеевна оставалась неподвижно сидеть в креслах. Часы отбивали половины и играли печальную старинную мелодию полных часов «Коль славен наш Господ в Сионе…», а она все сидела одна в пустой комнате, глядя как на серебристой синеве окон проплывал, словно во сне, последний луч солнца, который иногда зажигался неожиданной искрой, на мгновение освещая дальние углы комнаты, уже окутанные серой тьмой. Сидела, не уставая и не желая идти отдыхать, словно в ожидании чуда.

Больше чем чуда.

Возвращения сына.

Ночь опускалась медленно и осторожно, словно боясь спугнуть вечер, и запад горел долгим красным, в полнеба, заревом. Но и он потух. А дама все также сидела в пустой гостиной, глядя в черные окна.

Жив ли? Ранен?

 

***

Атаман мерил шагами палатку. Увидев Дмитрия, коротко поклонившегося и ставшего у входа, протягивая руку, кинулся к нему навстречу. Как всегда энергичный, стремительный. С чувством искренней радости потряс ладонь Дмитрия, испытующе и в то же время дружески заглянул в глаза:

– Мы с тобой так и не пофехтовали. Но, обещаю, когда-нибудь все же устроим турнир. А пока – дела… Скоро прибудет англичанин. Якобы, журналист. Я владею немецким и французским – английский знаю гораздо хуже. А речь пойдет о вещах очень важных, при которых догадки или переспросы ни к чему. Нужен тщательный перевод. Будь при мне.

За его спиной, за походным низеньким столом, на всю ширину которого была раскинута карта, сидел начальник штаба Денисов, кивком головы ответивший на приветствие Дмитрия. Чуть потеснился, освобождая место рядом с собой.

Журналиста или более важную персону ждать не пришлось – прибыл тотчас. В сопровождении китайских солдат, верхом на низкорослой, явно не по его размеру, лошаденке. Выдавая в себе отличного наездника, которого длительная поездка верхом никак не утомила, он ловко спрыгнул с седла.

Пиджак в клетку, высокие коричневые сапоги, при ходьбе издававшие тихий скрип дорогой кожи, руки в коротких, по запястью, перчатках, облегающие бриджи. Цепкие, быстрые глаза, которыми он, спешившись, разом обежал лица встречающих. Старательно излучая радость от встречи с человеком, стоявшим до конца за своего монарха, имеющего награды и его собственной страны, да к тому же еще и героя Франции, он шумно кинулся обниматься:

– Герой! Это правда! Он герой! Вы все… Каждый герой…

Растягивая церемонию приветствия, удерживал в пожатии и руку Дмитрия, успевая бросать взгляды на стоящего рядом Анненкова, на шалаши и землянки, на марширующих по плацу партизан.

Наконец вошли в палатку и расположились вокруг походного раскладного стола.

– Как получилось, что вы, генерал, внук знаменитого декабриста, особенно известного во Франции из-за вашей бабки-француженки, героической женщины, последовавшей за своим возлюбленным в Сибирь, – вы так рьяно защищали монархию? Это не может не удивлять. Это очень удивляет. Вы не находите?сходу принялся за работу англичанин.

Анненков, сделав Дмитрию знак рукой, что все понял, чуть усмехнувшись, отвечал на русском:

– Ничего удивительного, если знать, что мой дед и другие декабристы, что были с ним в ссылке, благо России и общественную пользу ставили превыше всего. Пришло время, и все они говорили, что четырнадцатое декабря было их роковой ошибкой. Много и много раз приходилось мне слышать от деда, и отец мой также повторял его слова, что можно было бы принести гораздо большую пользу Отечеству, служа своим идеалам мирным путем. Позже декабристы сожалели о совершенном, но об этом мало кому известно. Я надеюсь, что этот факт вы отметите в своей статье.

– Но ведь только революция может принести справедливость и освободить из-под монаршего гнета страну?

– Революция, вы говорите? Справедливость? Гнет? Именно из-за этих словес мы и стали братоубийцами. Но на самом деле в России произошла не революция – подразумевающая жизненный прогресс, улучшение. Произошло постыдное, жестокое разрушение русской государственности. Веками строили Россию, защищали от врагов, и вот – брат убивал брата. Ради свободы вы говорите? Слишком уж кровожадная тогда эта дама. Но она здесь ни при чем. Её в России было много больше, чем вы в Европе её себе представляете. И революции совершают не ради свободы, а ради власти. Вы не можете этого не знать. Власть вырвали из рук законного правителя, и ее в тот же момент растащили на клочки маленькие людишки… Это произошло в России, и это результат всякой революции. А все разговоры о свободе и о монаршем гнете нужны были лишь для того, чтобы одурманить народ…

Следя за реакцией англичанина, атаман ждал, пока Дмитрий переведет его слова. И не дав журналисту времени для нового вопроса, продолжил:

– Да, я мечтаю о возвращении России твердой царской власти. Именно Государь стоит над интересами всех групп, классов и слоёв населения. Именно он является гарантом силы и процветания народа. Лишившись рожденного в богатстве царя, думающего не о том, как ему умножить личное благосостояние, а о том, как сделать сильнее вверенную ему Богом страну, народ лишился главного своего радетеля. Взявшие теперь власть в стране начнут раздавать российское богатство направо и налево, чтобы этими подачками удержаться у власти. При таком раскладе не до народа. Для народа у этой публики припасены кровь, голод, пули да тюрьмы… Я военный человек и был далек от политики, но ужасы войны побудили меня глубже вдуматься в мировые вопросы…

Журналист, низко склонившись над блокнотом, старательно записывал перевод Дмитрия, делая знаки, чтобы его простили за такую задержку.

– Вы говорите, что они, красные, – заглянул в запись, – без жалости истребляли народ. Но красные говорят о ваших карательных мерах, о неслыханных жестокостях белых. Так кто же говорит неправду? – улыбнулся англичанин невинной улыбкой человека, понимающего, что истина, конечно же, на стороне тех, кому он задает сейчас неделикатные вопросы, но он на службе и в его обязанностях спрашивать обо всем в лоб, в том числе о неприятном.

– Карательные функции и жестокое обращение с противником и населением свойственны гражданской войне в любой стране. И в этом только нашей, русской вины, нет. Война – это всегда узаконенная форма убийства. Они уничтожали нас. Мы защищались. То есть – уничтожали их. Если с их стороны в борьбе с нами присутствует жажда наживы, захвата власти, то мы только терпели убытки.

Мы любим старое и его защищали. Они жаждали нового – и, захватывая старое, разрушали его. Теперь оказалось, что их желание нас уничтожить – законно. Наше их за это покарать – беззаконно. И только потому, что правда войны очень проста – кто убьет первым, тот и победитель…

На его лице, всегда таком энергичном, появилась усталость:

– И прав остается тот, кто останется жив… Или вы утверждаете, что красные нас убивали понарошку?

Англичанин поднял вверх обе руки, шутливо изображая, что сдается на милость русских.

– Прошу отметить особо, – атаман, не замечая его шутливости, чуть наклонился вперед, стараясь, чтобы каждое его слово было напрямую услышано англичанином, – что и свою дисциплину мы поддерживали, и карательные меры в отношении красных мы исполняли только опираясь на военно-полевой суд, состоявший из офицеров, и на специальную комиссию, действовавшую на основе дореволюционных законов и приказов штаба Верховного главнокомандующего. Одновременно применялись и внесудебные решения, которые утверждал я лично, и которые в исполнение приводила получившая очередной наряд часть. Но в отношении нас красные никакими законными мерами похвалиться не могут. Они убивали только исходя из требований революции. Кровь народа, что лежит на них – не учтена.

 – Последний вопрос для газеты, а потом, если захотите, просто поговорим, – журналист словно извинялся за то, что своими вопросами заставляет атамана вспоминать о его поражении:

 – Как вы думаете, теперь, без вас, в России будет торжество социальной справедливости, ради которой ваш народ и совершил революцию?

– Нельзя смешивать две стихии в одну – если смешаешь землю и воду, получится грязь, а мы смешали землю с кровью… На таком месте никакой справедливости, как кричат красные, не получится. Это вам мой ответ.

И еще. Повторюсь и прошу отметить особо – революция, не инструмент изъявления воли русского народа. Земство – его волеизъявление, а крайняя форма – бунт. Революция же вынашивается всегда далеко за пределами интересов народа... Подумайте, как мог совершить революцию народ, который на революционные события во Франции, где на гильотине было обезглавлено полтора миллиона человек, откликнулся таким каламбуром: республика это означает не иначе как – режь публику… Эта шутка, но она точна, как любая шутка, высказанная устами народа. Она точна в подтверждении того, что революция нужна была не народу, а лишь прикормленному, жадному до чужого богатства, отбросу. Да еще влюблённой в революцию интеллигенции, систематически пропагандировавшей материалистические идеи гуманизма, пацифизма, социализма. Да великосветской черни, виновной в полном охаивании народных представлений и исторически сложившейся государственной системы….

– О-о-о! Все же очень многим она в вашей стране была нужна! Вы сами назвали их только что… – по-юношески воодушевился журналист, словно, наконец-то, удачно уличил атамана в неточностях. Шутливо погрозил атаману пальцем, но тут же осекся под его взглядом, посуровел:

 – Еще важный вопрос. Вы будете продолжать борьбу? Англия, как союзница России, помогала вам, но победа оказалась не в ваших руках. Если и теперь моя страна не откажется от помощи, будут ли такие люди, как вы, бороться с революционерами?

Вестовой принес чай, кусочки колотого сахара, отдававшего зеленью на сколах, горячие лепешки, испеченные в выложенной умельцами из камней печке, отварной рис. Китайцы держали свое слово – кормили. Однако, без излишеств. С непривычки постоянный рис и лепешки вместо хлеба наводили на партизан уныние, но все же рады были тому, что не голодали.

Журналист со вниманием оглядел лица присутствующих, выдавая этим свое удивление от столь скудного хозяйского стола, молва которому приписывала несметные богатства, как привезенные с собой, так и схороненные по ту сторону границы в многочисленных тайниках Тян-Шанских гор. Не инсценировка ли? Не в расчете ли на него заранее обговорили столь простое угощение?

Анненков подождал пока гость надломит лепешку, отопьет чай:

– Антанта – означает согласие. Так назывался наш союз. В этом союзе, казалось, у России были друзья, но всё коварство заключалось в том, что на уме у этих друзей было только одно – война.

«Прошу отметить, что первоначально в правительственных кругах по прибытии союзных миссий вопрос шел лишь о бескорыстной помощи белому движению в борьбе с большевиками. Но потом все увидели, что в будущем за эту помощь придется расплачиваться полной эксплуатацией имеющихся у России богатств. Пошли разговоры, что долги России по империалистической войне и оказываемой помощи будут впоследствии возмещаться тем правительством, которое будет создано. А поставки были значительными… Иностранные миссии поставили Колчаку условия: распределять имущество и осуществлять контроль за ним они будут сами. А потому, если требовалось что-то из имущества, приходилось обращаться сначала к представителям миссий при штабе корпуса. Она, эта миссия, полученные сведения посылала в Омск, в вышестоящую миссию. Все делалось таким образом, чтобы иностранные миссии имели возможность руководить всеми вопросами. Так снабжалось большинство частей Сибирской армии.

Нужно сказать, что иностранные миссии вовсе не ограничивались снабжением. К примеру, английская миссия давала свои кадры преподавателей для обучения офицеров и унтер-офицеров – их главой был генерал Нокс. Были и специальные вооруженные отряды, помню, один состоял из представителей английских доминионов – канадский, под английским флагом, численностью до батальона. 
Во Владивостоке находились итальянские части. К этому нужно добавить, что броневые части, бронемашины управлялись английскими офицерами и солдатами. Судя по всему, иностранцы чувствовали в Сибири себя хозяевами. Некоторые принимали непосредственное участие в боевых действиях. В частности, румынские, итальянские, сербские и чехословацкие части. В Новосибирске находился центр сосредоточения польских войск, и они принимали участие в подавлении восстания в Восточной Сибири. Железная дорога полностью контролировалась иностранцами.
Помню, один из моих офицеров – Макаров – был откомандирован во Владивосток. Когда он выходил из станции, его толкнул кто-то из трех итальянских солдат. Макаров сказал им по-итальянски: "Нельзя ли поосторожней?" И получил в ответ:
«Какая неблагодарная русская сволочь, мы пришли вас защищать от большевиков, а вы требуете, чтобы мы уступали дорогу. Не согласны!" Когда Макаров потребовал известного уважения более решительно, один из итальянцев крикнул: "Что на него смотреть, дай ему в зубы!" Солдат ударил Макарова по лицу. Тогда Макаров достал револьвер и выстрелил в обидчика. На шум сбежалась группа итальянских солдат, открылась стрельба, и в завязавшейся перестрелке Макаров был убит.

Подобные случаи происходили везде, не только во Владивостоке, но и даже в Омске. Я заявлял протест Верховному командованию, но получил от Колчака ответ: мы должны относиться к выходкам иностранцев мягче, потому как они наши союзники. Тем не менее, я остался при своем мнении, считал обидным такое положение, когда на территории Сибири хозяйничают иностранцы. Поэтому под разными предлогами стремился не иметь с ними ничего общего» ( Подлинные слова Атамана Анненкова, - авт.).

А японцы? Произошла очень странная вещь – по их требованию белыми частями на Дальнем Востоке было заключено перемирие с красными. Не кажется ли вам странным, что Япония настоятельно проводила политику свертывания борьбы с красными, в то время, когда успехи белых были преимущественными?

Генерал замолчал, давая возможность журналисту записать его слова, принялся за чай, с хрустом откусывая сахар. И когда англичанин с удовольствием человека, справившегося с трудной задачей, взглянул на него, ожидая еще какой-нибудь сенсации, атаман, одолев вырвавшуюся наружу горечь, заговорил вполне обыденно:

– Я уверен в том, что любого усилия союзнических армий, даже незначительного, было бы достаточно для нашей победы. Но для, так называемых наших союзников, как

показали события, было важно лишь одно – нанесение как можно большего ущерба России.

Касательно денег… Думаю, что и сейчас английские деньги идут в Россию, в том числе и на компанию по нашей дискредитации. Англия, следуя своей исконной логике

загребать жар чужими руками, как всегда играет на две стороны и при любом исходе событий будет в выигрыше. Вполне возможно, что большевики устроят её гораздо больше, чем монархисты. И, судя по развитию событий, – она уже на их стороне. Да и Европа братается с красными и радуется нашему поражению на Родине.

Поднялся со стула, давая понять о конце аудиенции:

– Надеюсь, что дал вам полный ответ на ваш вопрос о борьбе с революционерами. Смотрел на журналиста в упор темными, без усмешки, глазами, оценивая, в какой степени тому не понравились его слова. И, убедившись, что не понравились, согласно улыбнулся.

 

Проводив англичанина, спешившего до темноты добраться до города, они стояли, подставив лица мягкому ветру, поглядывая на закат в полнеба – яркий, красный, как зарево пожарищ в России.

– Ну. Твое мнение.

– Трудно предположить все их игры и ход их мыслей в надежде на поживу… Но, если он на самом деле только журналист, то не забывайте, что в умалении масштабов русской трагедии заинтересованы все европейские правительства. Так что, я думаю, все сказанное вами со страниц газеты будет представлено как в том давнишнем анекдоте об ученом мужике, объяснявшем, что такое анатомический зал: это такое, значит, заведение... к примеру, ежели ты помрёшь, тебе живот вспорют, кишки вынут – и сейчас скажут, какой ты губернии и какого уезда...

Анненков задумчиво качнул головой, то ли соглашаясь, то ли отрицая услышанное.

 Фигура англичанина еще четко выделялась на фоне пожухлой зелени, в отличие от китайских солдат, которые сразу слились, растворились в ней.

Но вот и пиджак в клетку надежно скрыла сопка.

 

***

Даже парадное крыльцо, на которое Мария вышла провожать своих дорогих гостей

в накинутом на плечи теплом платке, было мокрым и неуютным. На ступенях – нашлепки натасканной обувью грязи, по углам, такого и не вспомнить, вороха пожухлой листвы.

Наговаривая скорый дождь, гулко, словно в пустое ведро, шумели под порывами ветра вековые деревья.

Она медленно спустилась с парадного и на последней ступени, почти вровень с землей, остановила Анастасию с Зинаидой:

– Здесь и простимся. На крыльце дома родительского, которое и мужа твоего, и сына помнит. Положимся на волю Божию. Да сохранит вас Господь наш Иисус Христос и дева Мария…

Порыв холодного ветра шумно качнул верхушки старых кленов, плотно устлавших листьями дорожку, и стих в саду, словно запутавшись в корявых кронах яблонь.И тогда стало слышно, как где-то высоко в осеннем небе кричит отставший от стаи журавль.

– До города доберетесь – сразу к Анне, моей подруге по гимназии. Если её уже нет, – к сыну Степана… – который раз проговаривала Мария составленный ею план, боясь пропустить из него самую малую малость. Степан за ее спиной в знак согласия затряс головой:

– К Петру сразу, ясно дело… Кабы лошадей не отобрали, сам бы довез, ясно дело, все дела бы уладил…

 

 

– Петр человек порядочный, на него вполне можно положиться, он поможет вам сесть на поезд… – продолжала Мария, не чувствовавшая ничего, кроме тревоги за тех, кого провожала.

Три дня назад ей со случайным человеком пришло письмо, в котором её гимназическая подруга Анна сообщила о налаженной переправе за границу. Все случаи, а таких было уже более десятка, прошли благополучно. Сам нарком просвещения, активно привлекая старую интеллигенцию на сторону большевиков, делает одолжение знаменитому тенору, выдавая ему справки для его знакомых на отъезд за границу. Что касалось еще ходивших за границу поездов и кораблей – было столько желающих покинуть Россию, что попасть на них не представлялось никакой возможности. Да и попавших ожидало много проверок, после которых, порой, расстреливали прямо на месте или забирали для выяснения каких-то обстоятельств, и человек бесследно исчезал.

Новой переправой нужно было воспользоваться немедля, ибо не было гарантий её длительного существования.

Долго сидели над письмом – уезжать или оставаться?

Страшно и то, и другое.

А Дмитрий? Где он? Будет их искать, а они уехали… А как же сама Мария?

Мария первая нарушила тишину – шумно поднялась и, скрипя дубовыми дверцами старинных шкафов, начала выискивать в них одежду. Светлые пальто грудой сваливала на полу, темные, на теплой ватной подстежке, откладывала отдельно.

– Анастасия, подойди… Одень это… – оглядывала придирчиво, делала знак рукой снять, подавала другое и вновь оглядывала, и вновь недовольно морщила лицо:

– Что тебя, что Зинаиду, скрыть от злых взглядов сложно… Ума не приложу, как… Не сажей же вам лицо мазать?

Ловко, будто всю жизнь портняжила, она срезала мех воротников, подпарывала и срывала манжеты. Оглядывала вновь:

– Так лучше. Шали нужно будет поверх завязать темные. У Глаши бы взять… Но нет… Теперь она так важна, что приступа к ней нет. Завтра поднимемся на чердак, там в сундуках еще мои гимназические шерстяные платья лежат. Среди них и поищем для вас самый подходящий по нашему времени наряд…

Заметив, что Зинаида порывается ей что-то сказать, остановила её движением руки:

– Моё место здесь! Здесь я родилась, здесь я и умру. Надеюсь, я имею право хотя бы на могилу в родной земле. А вам случая нельзя упускать… Нынче побег в Финляндию стоит один миллион советских денег за человека – это десять тысяч финских марок. Где их взять? Да и неудавшихся платных перебежек много. Недавно княгиня Голицына, рожденная Бекман, дочь бывшего Финляндского генерал-губернатора, застрелена на границе. А уж ей куда более, чем нам, было известно о тонкостях побега…

С лугов налетел первый ранний снежный буран и носился по широкому двору закруживаясь поземью. Ветер бросал в окно морозную крупу, наметая в щель под дверью, обдавая холодом. Закончив со сборами, сидели возле печурки, глядя задумчивыми, неподвижными глазами на красное пламя, с гулом и свистом бушевавшее за неплотно прикрытой дверцей.

 

…Утро настало серое, промозглое. Зинаида с Анастасией, закутанные по самые брови в темные платки поверх старых гимназической поры пальто, послушно стояли подле, не прерывая Марию ни словом, ни жестом.

            – Ну! Бог милостив, дорогие! Нужно спешить. День короток. Обнимемся на прощание…

Взяв за плечи Анастасию, оглядела её лицо уже страдающими дальнозоркостью глазами, трижды поцеловала и перекрестила. Точно так привлекла к себе Зинаиду, широко перекрестила и, дрогнув от близких слёз лицом, прильнула к её лбу долгим поцелуем. В ответ Зинаида, некрасиво согнув спину, стала осыпать её руку мелкими частыми поцелуями. И обе, не выдержав, заплакали, наговаривая что-то друг другу сквозь слезы.

Анастасия обняла Степана, с болью ощутив, как старчески дрожат его плечи, и не желая своим присутствием помешать родным людям проститься навек, подхватив саквояж с хлебом и сменой белья, пошла по усыпанной листьями аллее пустынного барского сада.

Причин для слез и у нее было так много, что они лились сами собой, и остановить их было немыслимо. Плакала от жалости к обнявшимся на прощание женщинам, судьба которых стала для нее близка. От того, что не знает, где теперь её родители и сестра – живы ли? От того, что страшен и холоден перед ними путь. От того, как мимолетна была встреча с Дмитрием на том пыльном полустанке. А главное – как же она не поняла, как же не почувствовала, что другой встречи с ним у нее уже не будет…

Как она могла такое не понять?

Как могла?

И где и когда теперь их движение и его путь пересекутся?


***

Бывшая маньчжурская крепость, обустроенная торговыми рядами, стояла на трех китах – самого маньчжурского укрепленного форта, китайского городка и торгового предместья. Совсем недавно вся торговля в этом городке находилась в русских руках – дунгане, тюрки, китайцы, хоть и содержали свои лавки, однако приобретали свой товар у оптовых торговцев из России. Всё везли оттуда, и всё продавали. А китайскими были шелка, чай и фарфор.

И думали об этом, и нет. Русское-то оно, понятное. Большая отрада, если встретят. Хоть глазком взглянуть, хоть слово сказать…

До Гучена шли по безжизненной пустыне, где и пичужки никакой в небе не было, не то, что зверя на земле. Всюду ветер, камни и песок. Не найти пропитания – ни птицам, ни зверю. Про людей и думать нечего. Застрял в ней если вдруг – все, беда. Не вырваться. Все уныло, однообразно вокруг. Только голубой исполинский хребет Тянь-Шаня, возвышаясь стеной над пустынею, служит украшением этого утомительного пейзажа.

Лишь возле самого Гучена вышли из песков на плодородные земли – показавшиеся им сказочно красивыми. И сам город, вытянувшийся у горизонта, радовал, приковывая взгляды – дошли!

А еще немного – и до самого горизонта дотянутся!

И в Пекин дойдут!

На последнем привале каждый, как мог, наводил лоск – прилаживали переметные сумы, заправляли скошевки под брюхами коней, пробегали пальцами по пуговицам и поясам – оправляли складки, расправляли плечи. Сделав все, сопели носогрейкой.

Атаман, прежде чем дать приказ трогать, сказал своё, душевносозвучное всем, слово:

– Я уверен, что мы сможем добыть себе хлеб. Если мы в течение шести лет работали оружием, это еще не значит, что мы не можем работать, как обычные граждане. Не сразу Москва строилась… Все будет. Должно быть! Верно, говорю?

Радостно, нестройно загалдели в ответ, подтверждая правильность его слов, засобирались, заспешили, торопя утомившихся коней, окончательно уверовав в начало новой жизни и в свою удачу.

Удача! Эта капризная дама уже давно им задолжала, пора бы ей и расплатиться!

Подбадривая себя, завели песню, с запевалой, с подголоском, присвистом и гиканьем:

– Из-за леса, леса копий и мечей

Едет сотня казаков-лихачей.

Э-эээй живо, не робей.

Едет сотня казаков-лихачей…

По-особому пелись отчие песни на чужбине, каждым своим словом поворачиваясь новым смыслом и новой гранью. И слова эти – «там далеко, на Балканы, русский много раз шагал» – редко в каком сердце не обозначались болью выстраданного, не ворохнули пережитого. Но и крепили, врачевали. И почему-то казалось, что это её усилиями облегченно светлеет впереди, прорывает, наконец, злые небеса, и тому, кто претерпел и упорствовал и к кому вплотную приближалась беда – все же будет дарован миг, когда он почувствует, что беда его миновала.

Песня взвилась, заставив парящих в небе черных коршунов сбиться в стаю и кружить над отрядом, высматривая себе добычу, но ничуть не мешая ей, раздольной, взмыть выше них, выше гор с белыми нашлепками облаков на остриях вершин, да и выше самого синего неба…

Но песня закончилась, оборвалась.

И в наступившей тишине ясно послышалось:

– Эх, мать честная! Ничего не хочу, только бы чуток снега, черного хлеба да кислой капустки…

 

***

Холодный дождь – нудный, мелкий, сыпал с серого, низкого неба третий день подряд.

Осень.

Муха будто сошла с ума, без устали билась головой о пыльное стекло оконца. Где-то далеко хрипло, на одной ноте лаяла собака. Крики ослов, пронзительный, хватающий душу скрип двухколесной арбы, чужая речь…

Все чужое.

Даже вода.

Мутная, с запахом пыли, оставляющая на посуде коричневый осадок.

И пить захочешь, а не станешь.

Никто не рассчитывал стать в Гучене на длительную стоянку. Думали, что за короткое время решится их судьба, и пойдут дальше. Туда – где им найдется дело или служба. Туда – где жизнь определится.

Но все пошло совсем не так, как думалось и намечалось.

Китайцы, спешно укрывшись за городскими воротами под охраной солдат, заявили, нарушая все ранее принятые договоренности, что снабжать отряд продовольствием больше не будут. И пока атаман вел переговоры с китайскими властями, оскорбленные партизаны выставили вблизи городских ворот два припрятанных ими (на всякий случай) пулемета.

Ввиду такой угрозы, продовольствие пообещали, но выдвинули условия – окончательно сдать оружие и внутри Китая передвигаться не всем вместе, а частями. В надежде на скорый отход на Пекин, партизаны эти условия приняли. Поговорили, пошумели, но сдали два злополучных пулемета и несколько винтовок к ним впридачу.

Китайских солдат в Гучене набилась не одна сотня. Первый и второй эшелоны провожали под их присмотром. Никто тому не удивлялся – чужая земля, чужие правила и порядки. Как ни крути, а деться некуда. Да и атаман просил проявлять выдержку и спокойствие.

Когда два эшелона ушли, китайцы, выждав некоторое время, окружили оставшихся партизан и объявили всех задержанными. Атаману, взметнувшемуся сразу на своего Султана и потребовавшему объяснений, ласково предложили проехать к губернатору Гучена. Он выехал тут же, и вскоре стало известно о его аресте.

Верить в это не хотелось – такого сокрушительного поражения они не знали даже на фронте, и получить его здесь никогда не думали. Все надежды вмиг растаяли, а об удаче и не вспоминали. Запоздало волновались:

– Плохо мы поступили, неладно. Нужно было оружие не сдавать, а отсюда пойти на Кашгар, в Индию. Если надо, то и бой принять. А там на службу к англичанам поступить. Так и сохранили бы армию. Атаман наш по-правильному, по закону все хотел, ан вон оно как вышло…

Стараясь сохранить свои ряды, в ожидании новостей об атамане, расположились новым лагерем по китайским постоялым дворам Гучена, каждое утро и вечер проводя между собой особую перекличку – делясь новостями, куском хлеба и беспокоясь о больных.

Три месяца.

Три месяца, полных безысходности и ожидания.

Кормились – кто как мог.

 

Дмитрий сидел, привалившись спиной к глинобитным стенам низкой комнатенки постоялого двора. Не разжимая губ, старательно пытался напеть мелодию, которая билась в его сознании. Мелодия волновала, мучила, просилась наружу, но вспомнить её он все же был не в силах. Часто и жарко пульсируя в висках, она не давалась – ускользала, обрывалась на только что взятой ноте, легко как паутина… Но отчего-то ему было важно вспомнить её, словно она могла вернуть что-то очень дорогое. То, что он трепетно берег, да вдруг нечаянно выронил...

– Э-э! Да ты, брат, не заболел ли? – обросший щетиной Сидоренков отряхивал от дождя шинель. Потрогал Дмитрию лоб, заглянул в глаза:

– Ну-ка, ложись. Ложись… И лежанка теплая. Лежи себе полеживай, грей спину. Не чета нашей печке, но все же греет… – он поправил на кане циновку, подвел к ней Дмитрия. – Ходил, смотрел, как ребята пристроились… Все в городе нашим братом с георгиевскими на грудях забито до отказа... Работы нет. Сидим, язви тя в душу, ожидаем своей судьбинушки… Ложись, ложись… Во-о-т… Чего тоску наводить…

Его говор не мешал Дмитрию петь, наоборот, под говорок Сидоренкова даже легче вспоминалась, нащупывалась мелодия, сладко окатывая сердце теплой, щемящей болью. Он покорно лег на кану, чувствуя спиной шершавость циновки и сквозившее сквозь нее неутишавшее озноб тепло.

– Говорят, из Урумчи депеша пришла, что атамана не освободят из-под ареста, если мы будем оставаться в Гучене. Так что нужно двигать на восток, у кого как получится… – Приостановился, словно бы задумался. – Вот ведь, сволочи косоглазые, ободрали всех, как липок… И такие есть, кто обратно, домой хочет уйти. Расстрела не боятся, лишь бы отсюда куда подальше… Говорят – все едино смерть, так хоть пусть расстреляют без переводчиков… Все думают, как дальше нам быть. Индия? Да, прошляпили мы её.

Участливо склонился:

– На-ко, попей...

Горячее, душное облачко свежезаваренного чая коснулось лица, словно ласковая ладонь, заставив прищурить слезившиеся глаза.

– Мы, брат, с тобой живем. Чай есть, сахаром разжился, лепешек купил… А болеть и не думай, слышь? Болеть нам сейчас самое распоследнее дело… Полегчало? Вот так-то, – по-стариковски ласково приговаривал, снова укладывая Дмитрия, Сидоренков. – Мы, брат, с тобой не пропадем, и не думай… Только бы перезимовать… А там… Бог не выдаст, свинья не съест…

Что-то новое появилось в его облике, тревожившее Дмитрия, волновавшее его, как волновала ускользающая мелодия.

– Сидоренков… – позвал он постоянно куда-то исчезающего товарища. – Сидоренков… Я давно хотел спросить, ты тогда на меня смотрел, когда я мужика отпустил… Странно смотрел… Забыть не могу. Отчего?

Сидоренков, необычайно высокий из-за низкого потолка ханзы, подошел к нему, сжимая в руке пиалу. Вспоминая, тянул с ответом глядя в окно, будто высматривая кого-то на промокших безрадостно-грязных улочках. Наконец вздохнул:

– Я тогда пощады никому не давал, но и для себя её никогда бы не просил, доведись что. Не на жизнь схлестнулись, насмерть. – Возвысил голос до вскрика. – Всё ведь потеряли. Всё! – Тут же как-то диковато переходя на шепот. – Но ты – поболе. Послаще нашего жил… Твоя жизнь не в пример моей была, а жалеть не разучился. А я уже не мог. Остервянился весь, вот и удивился, и озлобился…

Стоял, глядя перед собой, и лицо его стало сосредоточенное, покаянное. Прикрыл глаза и добавил хрипло:

– Но и теперь скажу тебе – не жалел и не пожалею!

И вдруг отчужденно усмехнулся, как усмехаются, припоминая что-то не совсем веселое:

– Вдарю, ажнак пуза бы лопнула!

Но словно опомнился, мотнул головой отгоняя от себя непрошенные видения. Все еще кривя лицо в улыбке, приподнял пиалу:

– Ханша. Китайская водка. Похожа на наш первачок и пахнет похоже, но горит. Как спирт, значит. Тебе в самый раз. И не думай болеть. А нето подохнем здесь, как собаки, и зароют в скотомогильнике. А это не по мне. Я перед смертью еще хочу посидеть на пороге своей баньки на своей земле. И чтобы церковь видна была… Небольшая такая, в золотом куполочке. И туман… Знаешь, такой тонкий… Свеженкий такой, вечерний туман… Внизу у земли плотный, а поверху прозрачный… И соловьи…

Выпил, рукавом промакнул, будто припечатал, губы и не то хохотнул, не то застонал:

 – Эх, матушка-рожь, пошто дураков кормишь?

Но тут же, словно только что вовсе не он смотрел куда-то вдаль остановившимися глазами, силясь различить что-то сквозь глинобитную стену, деловито приподнял Дмитрия, близко, к самым его к глазам, поднес пахнущую китайской ночлежкой ханшу, от запаха которой Дмитрия вытянуло струной, и прикрикнул, боясь расплескать:

– Ну-ну! Залпом ее надо, а не нюхать!.. Быстро ее внутрь надо, иначе, она стерва, вы-ы-скочить… Ну, вот…

От усердия вытягивая губы трубочкой, следил потеплевшими глазами, как пьет Дмитрий:

 – Во здравие.

Еще налил себе. Рывком опрокинув голову, выпил. И враз осунулся, словно безмерно устал. Сел на то самое место, где только что сидел Дмитрий, и, обхватив голову руками, неожиданно громко запел, словно желая своим пением заглушить звуки чужой жизни за слепым оконцем:

– Нас с похо-о-дом он поз-здра-а-вил

Э-о-а-тдавал стро-га-ой при-а-каз…

 Резко оборвал песню и низко склонив голову, занавесив лицо тронутым сединой чубом, сорвался почти на стон:

– Э-э-х! Язви тя в душу. Всюду плохо. Не смогли погибнуть в России, подохнем в Китае. Да чего там… Снявши голову по волосам не плачут!

Кинул шинель на глиняный пол, лег, закинув руки за голову:

– Случай со мной в Мировую был, когда я должен был быть на том свете, но жив остался. Так ведь не для того же, чтобы здесь сгинуть?.. А? Верно говорю?..

Помолчал, ожидая от Дмитрия отклика и, не дождавшись, продолжил:

– Снаряд ударил, и я стал падать куда-то вниз и заприметить успел, что на меня сверху валится пехота. Конь куда мой подевался, не успел заметить, а что на меня валились солдаты, да еще цепляясь друг за дружку – это отчетливо помню. «Волчья яма» – еще успел подумать. Опамятовался из-за нестерпимой боли в ноге. Кругом, язви тя, полнейшая темнота. Вспомнил про спички в кармане, изловчился, ужом свернулся но перевернулся на бок, достал их, чиркнул спичкой, да и понял, почему жив остался… Четыре винтовки скрестились надо мной, словно крыша, на которую попадали солдаты…

 Радость от того, что я жив остался, была непомерна… Лучше и не скажешь -безмерна… И я, тут же, стал разбирать трупы над головой, несмотря на боль в ноге и на потерю сознания иногда через эту самую боль.

Сколько раз при такой работе зажигал спички не скажу – не знаю, как в беспамятстве был, но всегда старался не встречаться с глазами мертвых солдат…

А когда увидел над собой звёздное небо – лег и лежал. Глядел в него долго и неотрывно, словно какая красавица в зеркало. Надо думать долго так на трупах лежал, и вдруг всем нутром своим почуял страх, что, как вода в половодье, поднялся снизу, из ямы полной трупов. И этот страх как кнутом ужалил меня и погнал. Он был такой же силы и даже сильнее, как только что пережитая радость, от того, что жив остался.

Да, какой там страх! Это не страх был. Ужас… Я от него завизжал в голос, что та свинья, когда ее режут, и карабкался вверх по почти отвесной стене...

Сколько раз обрывался и падал – не знаю и не помню. Делал это до тех пор, пока полное отчаяние до безразличия не овладело мной. И тогда всей душою своей возжелал умереть. Закрыть глаза и стать мертвым, как все в яме этой…

Вот ведь как бывает, только что жизни радовался и тут же смерти возжаждал. И страх исчез. Ничего не хочу и не боюсь… Но и жизни не надо.

И вновь звезды увидел…

А были они, скажу тебе, ясные, крупные, низкие. И они вновь, веришь ли нет, позвали меня жить…

Выполз и пополз. Полз и полз, пока звезды не растаяли и пока на своих не наткнулся…

Так что, нас на мякине не проведешь, и не такое, как китайская ночлежка, переживали, так что и её, поганую, тоже переживём… Верно говорю?

Почти над ухом, ни на минуту не прерываясь, гудела муха. Дмитрию казалось, что она всю ханзу наполнила, словно пылью, своим жужжанием, от которого стало нестерпимо душно, жарко, нехватало воздуха.

– Мы когда отступали из Оренбурга – по степям шли. Красные жмут, а задержать их некому. Фронт откатился, потери великие. Кочевники от нас свои стада далеко в степь отогнали, чтобы мы их не отобрали, – глядя в потолок, забормотал часто, быстро, будто боясь не успеть, Дмитрий, нимало не заботясь о том, слышит ли его Сидоренков.

– Ничего не было вокруг кроме снега.

Снег, снег, снег… Всюду один только снег… И холод.

Так холодно, что люди становились бесчувственными. Винтовка казалась свинцовой. Ни о какой еде не было и речи. Время от времени передовые части останавливались, а за ними постепенно и весь наш громадный обоз. Большинство немедленно ложились на снег, друг на друга и засыпали. Счастье было забыться хоть на несколько минут…

Весь поход я помню, как сплошной мучительный сон. Редко когда на нашем пути человеческое жилье встречалось. Казалось – кромешный ад вокруг нас, в котором только метели и воют, и нет ни им, ни снегу никакого конца...

Голод обманывали редкой мерзлой картошкой, еще муку водой разводили, снег ели… То один, то другой из нас падал без сил, теряя сознание от голода и боли в ногах. Всё больших и больших усилий требовалось жить, но страха не было. Страшно умереть мне было лишь однажды. Обессилел, на край дороги присел. Почти сразу погрузился в сон. Повозки и отдельные люди равнодушно тащились мимо, и я их видел четко, словно спал с открытыми глазами.

Очнулся будто от толчка. Будто кто-то ткнул прикладом.

Прямо из-под снега смотрело на меня оскаленное лицо мертвеца, тело которого было скрыто, забросано снегом. И словно он меня звал… И смеялся мне в лицо, победно, дерзко.

Из последних сил догнал я повозку и сел в неё. Сел лицом к степи и словно впервые увидел – за нами по обеим сторонам растоптанного снега трупы лежат… Все видел ясно, с пугающей четкостью, до мельчайших подробностей.

Снег белый, а они – черные, черные…

И у одного, я боялся ему в лицо взглянуть, рука высоко поднята… Будто грозит мне, что я не остался, усмехается и на меня одного смотрит, словно знает, что я тоже должен был рядом остаться, а я обманул… Себя мертвого рядом с ним живо так представил… И Анастасию – такую красивую, всю в солнечном свете, будто кроме нее и солнечного света ничего больше и нет. И жизнь в меня, промерзшего и омертвелого, словно вместе с этим светом вошла.

Так жить захотелось! До судорог в горле, до слез, что на морозе сразу льдом схватились. До стона в груди…

К вечеру набрели на небольшое становище – несколько бараков из самана. А там, в одной грязной комнатенке уже наш офицер, больной тифом, с женой и дочкой был…

Долго молчал, глядя расширенными глазами в сгустившуюся темноту угла, понизил голос до свистящего шепота:

– Так мы их выгнали…

И я тоже там был. Тоже… Когда их выгоняли… Стоял и смотрел… Я так хотел жить… Так сильно. До подлости… Что ничего не понимал… А девочка эта большими глазами, такими спокойными, на нас смотрела… На всех по очереди… А потом обняла своего, едва стоявшего на ногах отца, и сказала ему: «Пойдемте, papa»…

Так спокойно и гордо одновременно, что будто вовсе и не ребенок там был, а ангел…

– Да, брат, старая шутка смерть – а каждому внове. Но к чему к ночи убиенных поминать. Пусть их поп поминает, – вдруг совсем будто и невпопад из-за долгого после слов Дмитрия молчания, зависшего под низкой крышей постоялого двора, отозвался Сидоренков, до дрожи точно определив все недосказанное Дмитрием. – Я лучше тебе про деда своего расскажу, как сам дед говаривал – антиресный случай…

Он сельский староста был. Если глянуть не зная – лохматый, словно из овчины сшитый. Но с важностью на лице. А как иначе – первый на селе богач. Да и не в богатстве дело. Человек-камень, хоть на какую сторону его поверни. Если задумывал что – не столкнуть его с этой идеи, все равно, что дуб столетний. И всегда был убежден в справедливости того, что делает. Денег много имел и разорял иной раз опустившихся людей, скупая и отбирая у них за долги скот и землю. Иной такой не удержится и заорет, что нищ стал через него. А дед ему:

-Да нищему-то я тебе помогу. Приходи ужо за хлебом…

 И помогал. Давал щедро. Разживайся!

-А если чего, тады, Евстегнеевич, ты меня снова съешь?

– Съем, – отвечал. Да еще и припоминал, что дураков учить и Бог велел…

И однажды становой решил устроить неправые торги на общественную землю в пользу своему знакомцу. Дед стал на защиту мирских интересов, да так твердо, как всегда и во всем стоял. Становой орать на него:

– В тюрьме сгною!

А дед:

– Меня сгноишь, правды не сгноишь.

И нашла коса на камень… Становой все, что мог, все крючки и неправильности в старых расходных росписях отыскал, столько всяких зацепок понавыдергивал, что член суда, знакомый станового, проездом через село вызвал к себе деда, поглядел на него, подивовался да и посоветовал:

– Отступись, милый человек, а то и двумя годами тюрьмы не отделаешься. Вздохнул дед и говорит:

– Пущай!

Член суда даже руками всплеснул да головой закрутил…

 И становой отступился, а дед нет!

Долго еще говорил Сидоренков, и Дмитрий под его тихий говорок то проваливался в черноту неспокойного, жаркого, липкого от пота сна, то вырывался наружу и слышал:

– Огурчики нежинские, редечка мясновская, черносливинка из компотца… На крыльцо, бывало, поставят ведерные самовары, они там и закипают… А на Пасху-то как тянет родных куличиков отведать…

И вглядывался в сгустившуюся темноту угла, сквозь которую на него, не мигая, глядели синие детские глаза, и тонким, злым голосом не переставала плакать-завывать за оконцем давняя метель.

 

***

Машину остановили на границе. Молодой красноармеец в буденовке с яркой кляксой звезды на лбу, за которым маячили еще двое со вздернутыми вверх жалами штыков, громко стукнув о крыло машины прикладом, скомандовал выходить. Сделав пассажирам успокаивающий знак рукой, шофер выскользнул наружу. Вытащив из нагрудного кармана бумагу с большой синей печатью и размашистой росписью наискось, вытянувшись в струнку, бывало доложил:

– Вот, товарищ красноармеец, разрешение всем этим людям на выезд, за подписью самого товарища Луначарского… Пожалуйте, вот... Вот здесь… Сам товарищ Луначарский…

Красноармеец, зажав винтовку под мышкой, озадаченно вертел в руках бумажку. В машине, прислушиваясь к происходящему, еще более притаились.

Мрачно и угрюмо все было вокруг. Справа от перекинутого через дорогу шлагбаума, подсвеченные горевшим неподалеку костром, чернели два здания. Казалось, они тоже затаились в ожидании ответа красноармейца. По глухой стене первого из них, будто листья, гонимые порывистым ветром, метались высокие тени сидевщих вокруг костра людей. Не встречая помех, они скользили по ровной её поверхности, обрываясь в темноту угла, и вновь оттуда выпрыгивали только для того, чтобы вновь промчаться по стене. Слышались порывистые, под стать ветру, звуки гармошки, смех.

– Ну, что же вы, товарищ? Прочтите. Товарищ Луначарский дает разрешение на выезд…– почти ласково настаивал шофер, которому зябко было стоять на осеннем продуве.

– Сам товарищ Луначарский говоришь? Ну, да? – будто невиданного зверька, рассматривал красноармеец бумагу, сомневаясь и не доверяя ни словам шофера, ни лихой подписи. – Эт мы еще поглядим…

Не отрывая от росписи своего взгляда, словно она может ускользнуть, исчезнуть, закричал в сторону костра неожиданно тонким голосом:

– Товарищ командир! А, товарищ командир! Тут контра бежить…

От усердного желания четко расслышать ожидаемый ответ, постовой вытянул худую шею, для которой ворот шинели был слишком просторен, немного подождал, вглядываясь в темноту, и словно устав от всего этого, миролюбиво пояснил шоферу:

– Счас он придет и разберется, контра это, али товарищ Луначарский…

И тут же, без паузы, вновь завопил:

– Товарищ командир, тут контра бежить! Штой-то с ней надоть делать…

– Пресвятая дева Мария, спаси нас… – сжав в руке образок, выдохнула, не выдержав, Зинаида, а Анастасия замерла, словно окаменела, не в силах оторвать взгляда от стены, на которой, словно на невиданного размера экране кинематографа, огромные черные тени понеслись в пляске под заголосившую гармонь и задиристый молодой голос:

– Мы по улице идем,

Свой порядочек ведем:

Не гляди, буржуй, в окошко,

То по морде надаем…

– Почему кричим, и кто бежить? – весело, словно это не красный командир вынырнул из темноты решать вопрос жизни и смерти людей, сидящих так тесно, что раньше им невозможно было такое себе и вообразить, а мирный обыватель в трактире отпустил шутку по пустячному поводу.

– Дак вот, контра, убегаить. Разобраться надоть, чего это они бегуть? – доверительно придвинулся к нему постовой.

– А ты, Михалев, что, рази никогда не бегал? А?

Командир взял справку из рук красноармейца, заглянул в салон автомобиля, окинув разом всех цепким, что крючки, взглядом, отошел поближе к свету костра, внимательно осмотрел справку, вновь обратился к красноармейцу:

– Ну! Михалев, так бегал ты али нет? Бегал, говоришь. Ну, как, весело было? Так чего другим мешаешь? Пущай и другие бегуть…

– Дак, контра же? По рожам видать, что контра, товарищ командир.

Согнув туловище пополам, будто переломившись, с жаром заговорил красноармеец, часто оглядываясь на машину. И те, двое, со штыками за плечами тоже заволновались, придвинулись ближе.

– Везуть еще чего? Надоть посмотреть, чего прихватили…

– А на твой «дак» у нас подпись товарища Луначарского есть. Видал? А? Видал! Вот и весь твой «дак». Понятно, Михалев? И смотри, сам тут контру не разводи у меня…

– Дак я што, я только думал – контра…

Анастасия, легонько тронув рукой запотелое от дыхания окно, взглянула на командира. И даже если бы вместо нее на него посмотрел Дмитрий, то и он не сразу бы узнал в этом странно веселом человеке с широким лицом, так умело и быстро разрулившим ситуацию в пользу «контры», того мужика в рваной линючей рубахе, который перед расстрелом на далекой пыльной дороге Семиречья отплясывал камаринского.

– Езжайте, товарищ! – свернув справку пополам и пряча ее в нагрудный карман, разрешил командир шоферу, махнув в темноту рукой кому-то невидимому. И тотчас черная полоска шлагбаума, перечертившая робкую зарю пополам, медленно поползла вверх.

Не дожидаясь второго приглашения, машина с беглецами рывком тронула с места и покатила вперед, в робко разгорающуюся зарю, за черную полоску шлагбаума, увозя тесно сидящих людей, смертно замирающих душой на каждое неверное чихание чуть остывшего уже мотора. Покатила мимо костерка, мимо стены с пляшущими на ней под гармонь тенями – покатила так быстро, чтобы только успеть услышать куплет, который задиристый голос пропел словно специально для них:

– Эх, братцы, кто на нас,

На таких молоденьких?

А мы всех перестреляем

Из наганов новеньких!...

 

Некоторое время ехали молча, будто ожидая погони, а потом завздыхали, зашевелились:

– Спас! Спас! Господь нас спас... – заговорили, оглядываясь друг на друга, зашевелились, выпрастывая из тесноты онемевшие руки для объятий и рукопожатий, ни на минуту не веря в то, что от бдительных красноармейцев их спасла размашистая подпись коммуниста.

– Вы везунчики, господа! – лихо крутанул руль на повороте шофер, так же, как и все остальные, оживший и повеселевший. – В прошлый раз всех обыскивали и багаж отобрали, а одного господина так и не выпустили. Без него уехали…

– Спасибо вам, – дотронулась до его плеча ближе всех к нему сидящая дама с печальными синими полукружьями под глазами.

– За что, сударыня?

– За то, что раньше об этом не рассказали. Я бы, может быть, и не выдержала… Сердце, знаете, что-то совсем…

– Я Николе Угоднику молился. Стыдно сказать, но только сейчас и научился молиться – всю душу в ладонь и ему… Помоги! – откашлялся тучный господин, на каждом повороте судорожно цеплявшийся за каркас железа под растянутым тентом крыши, чтобы ни на йоту не сдвинуться с места и не прижать своим телом остальных.

– Если Бог не выдаст, так свинья не съест, господа! – весело подытожил все сказанное шофер, обернувшись через плечо к пассажирам. И те встретили его слова со сдержанной радостью, находя в них самое точное определение своим мыслям и чувствам.

 Далеко впереди сквозь кисель тумана тускло забрезжили огни первого жилья. С каким-то восторгом беглецы вглядывались в них – предвестников новой жизни. Жизни без революционных слов, лозунгов, призывов, ночной стрельбы, дневного грабежа, голых прилавков.

Жизни без страха.

После первого поворота, где, уж это точно, никто из красноармейцев и их командиров не имел власти, машина остановилась. Всем неудержимо захотелось пройтись по свободной земле, вдохнуть полной грудью, громко, во весь голос, заговорить, чтобы втиснуться в автомобиль уже обновленными, уже свободными. А там, после гостиницы, первой принимавшей и обогревавшей таких, как они, счастливчиков, перед каждым из них лежал свой путь, своя дорога.

 

***

Немощеные улицы, немощеные тротуары. При первых осенних дождях все вокруг раскисало грязью, липнувшей к ногам тяжелыми, уродливыми кандалами, которая за несколько дней непрерывного дождя размокала до жидкого киселя. Крепко сжимая в кулаке деньги, полученные за свой Георгиевский, Дмитрий возвращался от ростовщика

по главной дороге городка, разбитой бричками, ходками, арбами до ям таких пределов, что в них в распутицу, случалось, тонули ослы. Редкие прохожие, напоминая снующих по соломинке муравьев, по одиночке пробирались по протоптанной узкой тропке под самыми окнами поставленных в тесный рядок домов.

У ростовщика все прошло легко – отстегнул, положил… По житейски. Буднично даже. Никаких чувств. Лишь щека непроизвольно дернулась, когда ростовщик небрежно стряхнул его награду в ящик, и тот беззвучно, как бестелесый, упал на кучку таких же, уже лежавших в темноте рядом с тускло блеснувшим отполированной рукоятью Георгиевским Золотым оружием…

Все же отдать свой Георгиевский лучше, чем жить на деньги, вырученные за кресты Сидоренкова. Его – золотой и два серебряных – тоже там… В той кучке…

Жить? Да такую жизнь многие уже готовы поменять на смерть на своей земле. Готовы вернуться туда только за тем, чтобы принять смерть.

Смерть дома…

Время от времени его тело сотрясал озноб, и Дмитрий страшился мысли, что окончательно сляжет. В городке, забитом до отказа интернированными, работы не сыскать, впереди зима. В Россию больному и вовсе не дойти.

Неужели ему выпала такая нелепая карта – лежать здесь, как говорит Сидоренков, в скотомогильнике?

Зябко передернул плечами, словно отчетливо увидев, как он может умереть – как бездомная больная собака у чужого молчаливого порога, но не испугался видения, его только передернуло от тошнотворной мысли, что его жизнь может закончится в этом неприветливом, затхлом месте.

Навстречу шли двое. Пропуская их, он остановился, соступив на самый край тропинки. Обдав кислым запахом курта (слепленный в шарики и высушенный на солнце творог из овечьего молока, - авт.), те уже было прошли его, когда один из них, в коротком стеганом халате, качнувшись всем телом, словно потеряв равновесие, резко и сильно толкнул его плечом в грудь. Падая, Дмитрий слышал победные возгласы и веселый смех уходящих.

Грязь с громким чавканьем, словно играя, при каждом его движении медленно расступалась, чтобы тут же неумолимо сомкнуться перед его лицом, затягивала все дальше и дальше вниз, в глубину. Намокшая одежда давила на плечи, тянула на дно ямы. Он вяз в грязи равнодушно, ничуть не рассердившись и не удивившись случившемуся, словно все происходило не с ним, с кем-то другим. И словно это не его просторные сапоги мягко булькая, наполняясь холодной жижей, выпускали пузыри, и не по его спине густым холодом разливалась дорожная хлябь.

Вылез из ямы, несколько раз падая и зябко дрожа, боясь разжать кулак, в котором все еще сжимал полученные от ростовщика деньги. Вспомнился Сизиф с его безуспешной битвой. Устало улыбнулся непрошеному сравнению.

Идти было невмоготу: штаны, шинель – все набухло, облепило плечи холодной грязью и непомерной тяжестью пригибало к земле. Привалился к стене дома, плотнее подтянув к себе колени. Кровь стучала в висках, в глазах плавали, застилая собой улицу, огненные круги. Ощутил себя так, словно из него вынули скелет, и он остался мягким, податливым, расплывчатым.

Серое небо, и без того низкое, смешалось с сумерками и прижалось к земле. С новой силой заморосил дождь. Прохожих стало меньше, и его ноги уже никому не мешали. Сидел, прислушиваясь, как странно, по-новому, будто птица о прутья клетки, бьется в груди его сердце, не давая ни вздохнуть, ни крикнуть, ни встать на колени. Отчаяние, предсмертное отчаяние настигло его…

 

Словно одинокий луч скользнул по лицу и осветил, оживил давнее, вмиг сделав его близким, настоящим.

Ему в глаза смотрел мальчишка. Близко-близко. Тот больной, что сидел под домом в Петропавловке. И рукой, прозрачной от худобы и легкой, как крыло птицы, медленно его перекрестил.

Глаза у мальчонки без слез и даже с лукавинкой. Вглядывается в него, зовет, указывая на что-то за его спиной. И Дмитрий, поняв и почувствовав, засмеялся от радости – у него за спиной, как и у мальчишки, поднявшего с земли свой узелок, вырастают крылья – мощные, белые, красивые, и поднимают высоко, высоко.

К синему небу.

К белым, как Божьи ангелы, кудрявым облакам.

К таявшим в недосягаемой вышине звездам, которые сквозь неимоверное пространство тянулись к нему своими колкими лучами. И сами ангелы в белых

ослепительных одеждах с белыми, белее лебединых, крыльями, взлетели над ним и прижавшим к груди свой узелок мальчишкой, смотревшим на него пристально и уже печально.

Теперь он один летит вслед за ангелами, и не отстаёт, хотя у него уже нет крыльев….

Чей-то окрик мешает ему, тянет вниз, опускает на землю, куда ему совсем не хочется. Он чувствует, он знает – стоит ему догнать ангелов, он увидит мать, Анастасию, свою тетку, по которой так соскучился, что даже засмеялся только от одного предчувствия

радости от скорой с ней встречи. Он так близок к тому, чтобы узнать, где они, что с ними, и, наконец, поставить точку всем земным своим мукам…

Крашеные красной краской балки перекрытия на потолке, сволочки – как их называл Сидоренков. Окно, сквозь которое пробивается неяркое осеннее солнце. Незнакомое лицо пожилого человека, чужой бодрый частый говорок:

– Вот и славно-с! Пришли в себя, молодой человек, вернулись, так сказать, в своё естество…

Улыбаясь ему, словно давнишнему знакомому, говорит человек. И тут же кричит в глубину комнаты что-то по-китайски, и вновь улыбается Дмитрию:

– Вы, батенька, немного профершпилились, а теперь, ничего – жить будете. Перенапряжение, знаете ли, старые раны, лишения, все это очень неудобно, знаете, для организма и ставит человеку подножку… Знаете, как это бывает – кувырк, и ты лежишь на полу… Как в вашем случае, батенька…

Сейчас вам дадут бульону, выпейте и спать. Спать, спать, спать. Это для вас наипервейшее лечение. А затем будете пить травы…

Подмигнул Дмитрию, словно приглашая его улыбнуться вместе с ним чему-то такому, что известно только им двоим, и тоном, каким рассказывают на ночь ребенку сказку, добавил:

 – Которые принесут вам быстрое и полное излечение свежих и застарелых истечений…

Маленький человек в синем шелковом халате, расшитом по краю желтой тесьмой, в маленькой круглой шапочке с кисточкой на макушке, чернотою глаз напомнивший Дмитрию тех, кому он уступил дорогу, боясь расплескать содержимое чашки, приблизился к кровати. Без церемоний, привычным движением человека, ухаживавшего за больными, доктор приподнял Дмитрия, легко, словно ребенка, подтянул к спинке кровати, посадил, подперев подголовниками.

Замерев в полупоклоне и не касаясь своими руками рук Дмитрия, словно боясь о них ожечься, человечек подал ему чашку. Постукивая зубами об её край, Дмитрий, не имея сил ни понять происходящее вокруг, ни поблагодарить, пил горячий, наваристый, душистый бульон, откоторого у него мгновенно выступила на лбу тяжелая испарина и разом взмокли кончики пальцев. Пил, пока пустая чашка, словно ожив, сама собой не выскользнула из его рук.

Плотный сон, как густая грязь ямы, охватил его и потащил вниз, на дно, в непроглядную черноту, не дав и минуты ни на благодарность, ни на расспросы. Лишь заметил что доктор, перестав улыбаться, не спускает с него внимательных глаз, словно сверяя его с анатомическим атласом…

Как оказался он здесь, в комнате с красными сволочками на потолке, под теплым стеганным одеялом, он не знал. Справа окно в тонком частом переплете рамы, стол с двумя вазами и парой стульев по бокам. Тонкий длинноногий аист, поджав ногу, поглядывал на него со стены темной бусинкой глаза. Прямо над ним, с красных сволочков потолка, свешивались красные шелковые ленточки. Ни шороха, ни вздоха в доме, только дрожащий солнечный зайчик на потолке. Долго смотрел на него, пока тот не исчез, не растворился.

– Ну-с, расскажите, как поживаете вы, ваша добродетель и ваша добродетельная супруга, если таковая у вас имеется? – ниоткуда вынырнувший доктор вновь старался его развеселить. Пересыпая речь неожиданными нелепостями, он без усилий переворачивал его, словно малое дитя, стучал пальцами по груди, спине, припадая затем к ней ухом, вслушивался в дыхание Дмитрия, считал, прищурившись, пульс. После чего без улыбки и каламбуров подвел итог:

– Что ж, молодой человек. Ваше место среди живых. Благодарите Бога и господина Ли. Это он вас подобрал на улице. Господин Ли не хочет, чтобы вы плохо думали о его стране и его народе, и просил вам об этом сказать…

 

Ли был товарником – продавцом китайского шелка, который свой товар сам разносил по домам. Жил одиноко, что для тех краев, само собой, редкость.

Сколько ему было лет, Дмитрий не мог угадать – но глубокие скорбные складки по обе стороны рта говорили о том, что его спаситель многое в своей жизни повидал и многое утратил. Каждое утро Ли бесшумно приходил в его комнату, поправлял сбившуюся под ним в тяжелом сне постель, давал снадобье. И ровно через полчаса после снадобья, минута в минуту, на подносе с высокими бортиками в белой чашке с синими драконами приносил обжигающе горячий наваристый бульон. Не говоря ни слова, он лишь улыбался Дмитрию, морща в улыбке нос и обнажая крупные, крепкие зубы вместе с розовыми деснами. Дмитрий слышал его голос лишь когда тот о чем-то просил своих богов, в такт своей молитве глухо постукивая по гулкому барабану деревянными палочками.

В первый же день, как смог подняться, Дмитрий знаками пытался показать хозяину, что здоров, и если Ли вернет ему одежду – тотчас уйдет. Ли внимательно смотрел на него качая головой, будто соглашаясь с ним, в тоже время настойчиво укладывая его обратно в постель, каждое утро продолжая неизменно являться у его кровати со снадобьем. И Дмитрию, не имевшему иных средств отблагодарить своего спасителя, не оставалось ничего иного, как безропотно пить его полынно-горькое лекарство.

 Ли возвращался домой уже по темноте. Тихо сновал по дому, негромко стуча и передвигая что-то в комнате за тонкой перегородкой, затем, неизменно широко улыбаясь, входил к Дмитрию, ловко протирал его тело теплым травяным настоем и смазывал черной, терпко пахнущей мазью, разогревая этим тело до покалывающей иголками теплоты. Покончив с лечением, приносил поднос, уставленный чашечками с мелко струженными овощами, рисом, мясом и горячим, только что с огня, чайничком. Осторожно водружал поднос на низкий столик возле кровати и, усевшись на низенький о трех ножках табурет, с улыбкой поглядывая на Дмитрия, разливал по чашкам чай, знаками поощряя его есть и пить, как это делает он сам.

Дожди перестали лить. Ночью подмораживало, но утренний иней исчезал при первых лучах солнца, и земля лежала голая, безрадостная. Ночи – холодные, темные, наполненные болью и казавшиеся вечностью, не спешили уступать место коротким, но таким же безрадостным, дням, которым он потерял счет. Когда лихорадка и боль отступали, он слушал отдаленные крики ослов, порой похожие на визг собак, звяканье на ветру пустого колодезного ведра, тягучий, выматывающий душу, скрип незапертой калитки. И под шум чужой жизни коротко засыпал.

 

…Проснулся из-за того, что тишина за окном стала столь плотной, что заложила уши. Сел, опустив на холодный пол плохо слушающиеся, пугавшие своей худобой, ноги.

За окном шел снег. Шел густо, поспешно.

Шел, словно все доподлинно зная о его бедах, спеша успокоить, утешить. Тихо-тихо было вокруг, ни лая, ни скрипа. Так тихо, что, казалось, он слышал сам шорох падающих на землю снежинок, их неясный лепет…

Дмитрий подобрался к окну. Схватившись за спинку стула, прильнул к стеклу, вглядываясь в снежное великолепие. Смотрел не отрываясь, словно до самого горизонта лежало перед ним чистое поле, способное ответить на мучительные вопросы:

– Увижу ли? Встречусь ли?..

Вместе с выздоровлением к Дмитрию возвращалось и то гнетущее чувство безысходности и беспомощности, что тяготило его еще до болезни. Теперь к нему еще добавилась тревога человека, лишенного каких бы то ни было известий о происходящем. Визиты доктора явно были не по карману Ли, а более никого из посторонних в его доме не появлялось. Изнывая от тоски и торопя время, он начал, пользуясь вечерним чаепитием, выспрашивать у Ли слова. Это занятие неожиданно воодушевило спасителя Дмитрия, который тут же забегал по комнате, по нескольку раз возвращаясь к одному и тому же предмету, проговаривая его название как можно четче. И сам, склонив голову набок, внимательно вслушивался в русскую речь, робко, словно на ощупь, вполголоса пробуя чужие звуки.

И уже через пару недель, подавая Дмитрию утреннюю порцию горячего настоя, поразил его заготовленной фразой:

 – Лизай сколей, вода стыня…

И радостно сощурился на невольный смех Дмитрия, острым блеском глаз напомнив тому мышонка.

Впервые за долгое время Дмитрий испытал неподдельное удивление, даже восторг, от простой фразы, в которой отсутствовал звук р, но, все же, понятной и милой, будто робкий привет с далекой, родной стороны.

– Хао! Хао! – ответил сам, порывисто и с необходимым для чужой речи придыханием, пожав светящемуся от удовольствия Ли руку, своим ответом начав между ними соревнование в скорейшем освоении языка друг друга.

Запоминая слова, которые заставляли изрядно ломать язык, Дмитрий шутил над своими успехами, пытаясь сказать Ли, что китайский язык защищает Китай, что китайская стена. И даже лучше чем Великая китайская стена защищала китайцев от кочевников. И Ли, то ли понимая все сказанное, то ли делая Дмитрию приятное, смеялся, согласно кивая ему в ответ головой, и кисточка на тонкой нитке на его круглой шапчонке безостановочно перекатывалась по кругу.

 

В ожидании весны все стало меняться вокруг – даже старые цветочные горшки на маленьких оконцах похорошели оттого, что в них, чувствуя приближение тепла, расцвели цветы. Солнце перестало гулять по самому краю неба, и, будто вспомнив о своих обязанностях обогревать все живое, за два дня растопило снег. По утрам Дмитрия будил яркий солнечный луч, настырно пробивавшийся сквозь шелк оконной занавески. После тягостно-длинной ночи, изнуряющей его липким лихорадочным потом, он, лежа с закрытыми глазами, чувствовал его на своём лице как живое существо, решая всякий раз, что пора, что больше не должен собой обременять чужого человека. Он давно бы ушел, ушел без сцен прощания в то время, когда Ли ходил по домам со своим шелком. Ушел бы, оставив письмо, которое Ли легко смог бы перевести у доктора, но его тело прикрывал лишь старый хозяйский халат, никак не годившийся для того, чтобы начинать в нём поход.

Легкие шаги ног в туфлях на войлочной подошве прошелестели по комнате:

– Ходя-ходя…

Обнажив в широкой улыбке розовые десна, Ли стоял перед ним с аккуратной стопкой одежды. Его, Дмитрия, одежды, что была на нем, когда он шел от ростовщика.

Не спуская глаз с длинных примятых голенищ сапог со стоптанными каблуками, будто они мираж и если моргнуть, тут же исчезнут, рывком сел. Волнуясь, натянул ставшие необычайно свободными шаровары с лампасами, нырнул в гимнастерку с серебряными узлами на рукавах, быстро перетянулся наборным кавказским пояском. Ладонью пригладил примявшуюся складку на том месте, где темнело невыгоревшее пятнышко от Георгия. Подошел к зеркалу.

На него смотрел исхудавший, обросший светлой волнистой бородой, отец.

Сделав шаг к зеркалу, ничего не понимая и, в тоже время, весь словно в ожидании чуда, поверив на мгновение, что все, что с ним произошло – тяжкий сон, и теперь этому сну конец, и он видит вернувшегося из очередной экспедиции отца, который сейчас, слепя блеском глаз и улыбкой, радостно подхватит его своими сильными руками, подкинет вверх, заставляя сердце зайтись от восторга и счастья…

Мгновение, будто воочию, встречи с отцом потрясло Дмитрия. Он медленно отступил от зеркала, беспомощно огляделся по сторонам. Ли, по-детски радовавшийся его перевоплощению, стоял рядом в ожидании от него такой же откровенной радости. Еще раз глянул в зеркало на свое исхудавшее до костлявости тело в просторной, будто с чужого плеча форме, улыбнулся прошлому:

 – Что на мне, то и при мне…

Глянул в блестящие щелочки глаз Ли, хлопнул, словно собираясь пуститься в пляс как заправский казак рукой по коленке, и тут же потеряв равновесие от звонко ударившей в голову горячей волны крови, опустился на кровать:

– И весь я тут…

Ли поспешно затряс-закачал головой, делая упреждающие знаки руками:

– Ходя-ходя мало-мало….

И боясь, что его объяснений недостаточно, пошел к двери, показывая, что должен делать Дмитрий в своей одежде, вышел, чуток постоял в низком дверном проеме сеней, вернулся. Медленно ступая, словно изображая древнего старца, подошел к кровати, присел на нее. И тут же, осененный догадкой, радостно с нее привскочил:

– Шевели-шевели надо! Ходя-ходя нет!..

 

Дмитрий хорошо помнил отца, несмотря на то, что тот редко бывал дома. Сам офицер и сын офицера, отец окончил Морской корпус и Морскую академию, в которой затем и преподавал. Высокий, веселый, красивый, всегда чем-то занятый и всегда куда-то спешащий. Его занятия были такими же незаурядными, как и он сам. Он был членом Российского географического общества и в свободное от своих прямых обязанностей время искал мамонтов. И находил.

Владимир Гордеевич Лазарев…

Теперь, после всего пережитого, мысль о ранней смерти отца утешала Дмитрия – отец не видел того, что пришлось увидеть им. Может быть, смерть была его главной удачей?

Его мать – из княжеского обедневшего рода, трепетно сохранявшего традиции русской старины. Рождество, Пасха, Масленица… В эти дни их блестящая квартира распахивала двери для всех. Пахло ладаном, ванилью, блинами. Мать сама пекла блины и сама украшала пасхальный стол. Посещение всенощной было важным и обязательным для нее событием, как и для всех в их семье. Во всем, что касалось традиций, она была похожа на обычную хозяйку дома, мещанку или крестьянку, несмотря на то, что именно к ней, как к никому другому, подходило определение – барыня. Женщины, в присутствии которой все мужчины чувствовали желание угождать ей, ища ее расположения и осыпая подарками.

Эта красивейшая барыня всякий свой день начинала и заканчивала поклонами перед старинным фамильным иконостасом, светло отражающим золочеными резными окладами икон блики горящей лампадки. А когда уезжал в свои экспедиции отец, её поклоны становились истовыми.

И, невероятно, они с отцом за это над нею посмеивались…

Отец в поисках мамонтов и золотоносных жил исходил и изъездил на собачьих упряжках и оленях весь север, а возвратившись – постоянно был занят работой: днем в Академии, по вечерам – дома. Чертил карты, разбирал коллекции камней и растений. Дмитрию с матерью оставалось лишь ждать, когда он освободится. Всякий вечер, не зажигая ламп, они садились в гостиной, рядом с кабинетом отца, с благоговением поглядывая на желтую полосу электрического света, вырывающуюся из-под его двери. А когда отец, моргая от усталости глазами, выходил к ним, пили чай, с удивлением и даже восторгом слушая рассказы, на которые тот был мастер.

Один из мамонтов, найденных отцом, был передан Географическим обществом в Королевский британский музей. Отец рассказывал, что мамонтово мясо, будто положенное рачительной рукой хозяина в ледник, порой так хорошо сохранялось в вековых льдах тундры, что его можно было есть. И он со своим помощником Сокольниковым и их проводниками неоднократно это делал. Многовековой выдержки мясо не только выручало в непогоду, когда нельзя было добыть пропитание охотой, но и являлось своеобразным лакомством, необъяснимым образом сохранив не только вкус, но и запах свежанины.

Отец искал мамонтов и золотоносные жилы, собирал коллекции и гербарии, и эти его поиски выводили на совершенно иные, но не менее интересные находки – на интересных людей. Особенно мечтал Дмитрий побывать вместе с ним у жены легендарного Хабарова, с которой старший Лазарев был связан частой перепиской. Знаменитая вдова жила безбедно – царь из казны, в благодарность за великие дела ее мужа, выдавал ей содержание. Но и сама вдова, под стать своему знаменитому мужу, была не из робкого десятка, не сидела на деньгах безучастно, а занималась благотворительностью и вмешивалась в городские дела, споры по которым, порой, доводила и до столицы, в затяжных случаях для их завершения прибегая к помощи отца.

Но все же не её сердечность привлекала к ней маленького Дмитрия – гостиную вдовы украшал огромный клык мамонта и причудливый самородок, равного которому отец не мог найти. Прикоснуться к останкам величественного, исчезнувшего с лица земли животного, да подержать в руках увесистый самородок, ощутить его тяжесть, шероховатость, полюбоваться игрой неяркого, северного солнца на его сколах – вот что было мечтой маленького Дмитрия. Ему казалось, самородок хранит лишь для него одного предназначенную, какую-то великую тайну, заговорщически подмигивая ему через многие версты, обещая всё открыть при встрече... А потом, с берега Амура по деревянным ступеням крутой и длинной лестницы, он поднимется с отцом к месту, где стоял первый, дикий стан Хабарова с насыпными валами, пушками, мощными стенами из кедрача…

Столько много интересного, нового, важного сулила ему эта поездка!

 Из своей последней экспедиции отец вернулся больным. В охоте на тигра его постигла роковая неудача – он упал со скалы и сильно поранился. Его привезли похудевшего, с заострившимся носом, едва державшегося на ногах. Еще по дороге у него началась гангрена, и никто не скрывал от матери его тяжелого положения. Но отец до последней минуты шутил, успокаивая их. И это ему даже удалось. Было время, когда мать посветлела лицом, неуверенно, но все же заулыбалась…

Шепот в коридоре сиделок, запах лекарств, приглушенные вскрики отца, доносившиеся из-за закрытых дверей спальни, когда ему доктора меняли повязки, долгие молитвы матери на коленях перед образами…

Во все это Дмитрию ни за что не хотелось верить – только в улыбку отца…

Но помимо его воли память сохранила все происходящее до мельчайших подробностей – поворота головы, тихого смеха и предсмертной в глазах тоски. Мучаясь этим, он хотел вычеркнуть все из сознания, – так сильно, так непроглядно, как, будучи маленьким, он густо замарывал карандашом страшную картинку, чтобы ничего на ней не было различимо, словно такого и вовсе не было, разве только мельком привиделось в кошмарном сне, который скоро должно забыть напрочь…

Со временем он научился жить без него, иногда не вспоминая о нём вовсе. А мать – нет. Как ставили на стол всякий раз, когда отец был в экспедиции, для него прибор, так и продолжали его ставить. И место отца никто никогда не занимал.

Последние слова его были:

– Береги мать…

Но где теперь она? И как теперь ему ее сберечь? И разве мог тогда отец предположить, что настанет время, когда никто никого сберечь не сможет?

 

***

Дисциплину, несмотря на лагерное положение, в отряде продолжали поддерживать строгую. Как и ранее в армии, даже сквернословие, так прочно въевшееся в саму разоренную российскую действительность, в ней было под запретом.

 Всякий раз после утренней молитвы атаман всем напоминал:

– Нам нужно сохранить отряд, хотя теперь можно предположить, что целью китайской стороны является уничтожение нас, как боевой единицы. Поэтому нельзя допустить, чтобы к нам прилипла грязь, которую на нас льют, и портят ей нашу репутацию…

 Партизаны покорно слушали, не выражая своих чувств. Сбитые с толку событиями, будто заблудившиеся в темном лесу, они разбредались по кучкам, ища утешения в спорах – ни к чему не приводивших, но все же помогавших на короткое время успокоиться, всякий раз выводя к одному и тому же – нужно еще маленько погодить. А нескончаемая вереница дневных хлопот помогала прожить день

– Лазарев! К атаману, – вестовой козырнул Дмитрию и почти вприпрыжку побежал к палатке Анненкова. Дмитрий, стараясь не отставать, спешил следом, привычным движением руки придерживая несуществующую шашку.

Атаман, расстегнув ворот гимнастерки, сидел за походным столом, над которым вестовой уже зажег керосиновую лампу. Лампа, бросая желтый круг света на стол, еще мерно раскачивалась на промасленной бечевке, тревожа по углам тени. Положив перед Дмитрием письмо, прямо в середину круга, Анненков пояснил:

            – От моего друга, депутата Верхней палаты провинции Синьцзян Ли Шоу Цина. Прочти.

Дмитрий придвинул к себе толстые листки рисовой бумаги:

 «Советую Вам лично быть в Пекине, где познакомиться со всеми посольствами…

Ваши обстоятельства не только заставляют Вас бросить отряд, но даже впоследствии могут, благодаря отряду, лишить Вас жизни. Обстоятельства не только одного Вас заставляют бросить отряд, но и более чем Вы великие люди под натиском обстоятельств бросали свои войска, как Наполеон… А если Вы не можете расстаться с отрядом и пойдете с ним через Кашгар в Индию, то еще вопрос, добьетесь ли Вы своей цели... В данное время поступило очень много жалоб на Вас, по которым в Пекине посольства всех держав понимают о Вас как о разбойнике и грабителе… Идти в подчинение такого государства, как Англия? Неужели Вы забыли отношение их к России два года тому назад? Посему откровенно скажу Вам, Вы жалуетесь сейчас на обращение китайцев, калмыков и пр. Но я уверен, что Вы, будучи на английской территории, еще вспомните добродушное и гостеприимное отношение наших к Вам, но, увы, тогда будет уже поздно…Англичане силой и внушением будут держать Вас в своих рамках и не станут рассуждать о международных договорах и трактатах, и Вы будете их пешками. Этому есть немало примеров… Вы окажетесь не героем и защитником Родины, а анархистом… Напрасно пропадут Ваши героические подвиги и труды, оказанные Вами своему государству в течение шести лет – с начала Европейской войны, гражданской и до самого перехода в Китай… Я много видел представителей русских властей и даже из них людей великих, но не видел такого, как Вы. Посему мне жалко, если такой человек вдруг ошибется и заблудится…»

Дмитрий поднял глаза на Анненкова:

– Предлагаемые условия можно назвать выгодными… Давно это получили?

– Давно… – атаман сел, скрипнув стулом, на прежнее место. – Ясно, как Божий день – не дадут они нам жизни… Но я, даже на самых выгодных условиях, не смогу бросить свой отряд… Бросить людей, доверивших мне свою жизнь, которые боролись со мной? Бросить их на произвол судьбы, почти на верную смерть? Я этого сделать не смогу. Это выше моих сил, это выше моего понимания…

Он встал, засунув руки в карманы бридж, меря в задумчивости шагами палатку:

– Я все же надеюсь, что если нам не разрешат переехать в Англию, то китайские власти дадут возможность заняться мирным трудом… А уж мы найдем способ трудом зарабатывать себе пропитание…

– Не казнитесь. – Дмитрий вглядывался в его лицо, стараясь для себя точно определить, насколько безысходна ситуация. – В конце-концов, они вынудят сделать то, что нужно им. Положение выше ваших сил и возможностей. Но решение принимать вам.

Впрочем, так же, как и держать за него ответ...

На последних словах он поспешно вытянулся, как и положено это делать, говоря с генералом.

– Решение я уже принял. Выступаем всем отрядом в Гучен, – ответил Анненков остановившись, глядя на носки своих сапог и не переставая о чем-то думать.

И вдруг, неожиданно для Дмитрия, когда тот уже решил, что его аудиенция закончена, с бесшабашностью молодости, тряхнув чубом, предложил:

– Мой ординарец выменял несколько картошек… Испечем их в костре?

 

Ночь набросила на небо расшитый ковер. Рядом влажно пофыркивали набиравшие тело скакуны. Огонь костра окреп, взметнулся, бросив в черноту пригоршню искр. Из лагеря отчетливо донеслась начатая вполголоса молодым баритоном песня. Робко, также вполголоса подтянул сначала один, другой, третий…

Песня окрепла. И вот уже мощно и широко зазвучала-разлилась над сопками:

Ой-да поле ж чистое, да Турецкое,

Ой-да какая ж широкая, ой-да она!

Ой-да когда ж мы тебя, полюшка, –

Ой-да, да – пройдём?..

Пламя костра с жадностью схватило подброшенную Дмитрием новую порцию сухого курая. В небо, стараясь перегнать одна другую, весело взметнулись искры и тут же исчезли в непроглядной его черноте.

Возле крайних палаток, ничуть не мешая песне, слышался говор партизан, в ближних зарослях шиповника прошелестел ветерок, вспорхнула кем-то испуганная птица, свистнул сурок…

– Последний раз картошку ел еще на Мировой…

Атаман сидел у самого костра, подогнув под себя на киргизский манер ноги.

– Отбили как-то у австрийских улан, которые были сплошь из венгерцев.

Кстати сказать, венгерская кавалерия отважна. Их бесчисленные эскадроны в первые месяцы войны, один за другим, стремительно приближались к нашим позициям – и гибли под убийственным огнем нашей артиллерии. Под дождем шрапнели мчались они сомкнутыми рядами и таяли, как снег… А на смену павшим мчались новые эскадроны… Глупо. В результате венгерская кавалерия в этих боях почти вся была уничтожена…

В синих, расшитых шнурами, доломанах, в красных рейтузах, с ментиками из бараньей кожи, с длинною шерстью на воротниках, на прекрасных конях – венгерская кавалерия была гордостью австрийской армии. У большинства её офицеров были старинные, дедовские, изогнутые ятаганы времен Крестовых походов и войн с турками. У самой рукоятки их – вычеканенный золотом крест. Отбить такой ятаган у венгерца была заветной мечтой наших офицеров-кавалеристов…Так вот…

Атаман переменил позу, поворошил, растревожил уголья костра, выпустив вспыхнувший ослепительно ярко сноп искр:

 – Наконец дневка. Боя не было. А вечером получаю от бригадного генерала экстренное поручение – зайти неприятелю почти в тыл и этим неожиданным маневром поддержать нашу атаку с фронта. Погода хорошая. Забрались мы за линию неприятеля, шуму наделали много и домой едем. Сначала немцы погнались за нами, но след потеряли. Едем по лесу шажком, собой довольные. Тихо, приятно. И вдруг натыкаемся на трех уланов – сидят около костёрика…

 Мы как вылетим на них, как закричим по-казачьи – Ги-и-и!

 Но и они не промах: умудрились все же на своих коней вскочить и ускакать. Два казака гнали их еще версты три, а мы остались около костерика. Смотрим – уланы бежали, и оставили возле костра кивера, винтовку и ятаган. Ребята были рады трофеям, так легко доставшимся. Особенно ятагану. Но и кивера из юфти знатные были. Ударом шашки прорубить этот кивер и баранью толстую кожу ментика во время атаки очень трудно – такова крепость кожи…

А я смотрю, костерок затих, подошел к нему, подковырнул, а там – картошка печеная! А под кустом белая кринка, обвязанная холстиной, а в ней масло знатное.

Вот тогда последний раз и пробовал я печеную картошечку…

Он улыбнулся воспоминанию, снова поворошил костерок, взглянул через него на Дмитрия безмерно уставшими глазами:

– О своих ничего не знаешь?

Вздохнул, услышав ответ.

– Я тоже ничего не знаю, где мои братья – Аркадий и Николай, и какова их судьба, которая из-за меня может быть ужасна…

– Она у нас у всех ужасна, и в этом нет вашей личной вины, – откинулся навзничь Дмитрий, по давней детской привычке выискивая на черном бархате неба золото Большой Медведицы, в жаркие летние ночи низко висевшее над теткиным поместьем, почти касаясь крыши своим ковшом.

– Я думаю, брат-атаман, конечно, нам есть от чего кровавые слезы лить, но для чего-то же выпало нам такое испытание? Для чего-то же все это пережить нам, нашей Родине было нужно? Смысл во всем этом должен же быть?.. Несмотря ни на что, я продолжаю надеяться, что наша жизнь больше, чем мы о ней себе представляем… Иначе, как все это, – заволновался, подбирая слова поточнее, – не принять, нет… объяснить? Объяснить и не растерять разума?

– Смысл? – некрасиво, по-собачьи ощерился атаман, сквозь темноту в упор глянув на Дмитрия. – Смысл обязательно есть. И всегда один – власть! Власть над нашей страной, и наше национальное унижение! И не будь трусом, не ищи другого, и не надейся на лучшее... Это все объяснения.

Надолго замолчали, глядя на подернутый пеплом, обгоревший до красных угольев тонкоствольный курай, слушая как партизаны продолжали выспрашивать присмиревшую под темнотой ночи округу, сами понимая, как невозможно длинен ответ на их вопрос.

Ой-да, ой-да – а-я-я-я-ей!

Да когда же мы тебя, полюшко, пройдём?...

Ветерок стих, и тут же, словно до этого сидело в засаде, загудело над ухом комарье – жирное, длинноногое. Схватишь на лету, в кулак не вмещается. В России даже комары другие. Мельче, злее.

Роднее…

Смотрели в даль, в темноту, в сторону России, гоня от себя отчаяние, отказываясь верить в то, что она в прошлом.

 

Тётка

 

Темнота наваливалась на землю так плотно, словно вся округа оказывалась в кастрюле с закрытой крышкой. Не имея ни свечей, ни керосина, сидели у окна, вглядываясь в чуть выделявшийся на фоне белесого неба силуэт усадьбы с высокими кирпичными трубами на крыше. В одну из них, как раз ту, что ближе к флигелю, как-то попал говорящий попугай, которого ей подарил её жених – офицер Антон Картавцев.

Он не был ни богат, ни красив, ни родовит, пороха еще не нюхал – но она его полюбила, сама не понимая как и за что. Ничем из офицеров не выделявшийся, он был необычайно самолюбив. Все усилия его были направлены к тому, чтобы быть популярным. Испугавшись вспыхнувших к нему своих чувств, она старалась выискивать в нем недостатки и делала это с таким рвением, нимало при этом не теряя любви, что со стороны казалось, что она его крепко недолюбливает. Однажды ее позвала к себе мать, чтобы сделать внушение, быть к гостю поласковей, тем более, что гостит он последнюю неделю… А сам Картавцев в это время делал то, что делал всегда, когда узнавал, что он кому-то не нравится – лез из кожи, чтобы завоевать внимание строптивого. Так что им она была покорена дважды. И осталась таковой на всю жизнь.

Перед их обручением он привез в усадьбу великолепного, величиной с курицу, красно-синего оперения попугая. Не подозревая в нём способностей, в дороге от нечего делать он учил его, совершенно не надеясь на успех, фразе «Картавцев дурак». И после недели путешествия, водрузив клетку с птицей в гостиной невесты, позабыл о преподанных им уроках.

Несколько дней попугай жил молча, но как-то ранним утром изумил всех – по всему дому разнеслось его раскатистое:

– Кар-р-тавцев дур-р-ак!

Все сбежались, поначалу ничего не понимая. А попугай, несказанно очаровывая и удивляя, без передышки отчетливо и самозабвенно повторял, упиваясь звуком «р»:

– Кар-р-тавцев дур-р-ак! Кар-р-тавцев дур-р-ак!..

После того как волнение от этого события улеглось, Мария потребовала от Антона объяснений – почему он, отправляясь на обручение с ней, вдруг оказался дураком?

После объяснений жених покинул поместье, а попугай еще долго будоражил дом своими криками, утихая лишь тогда, когда к птице приходил Степан, тогда еще молодой, и как можно строже ей выговаривал:

– Молчи! А не-то как цапну!

И, чудо! Птица, будто только и ждала Степана, тотчас умолкала.

Однажды, убираясь, клетку позабыли закрыть. Попугай спешно, ловко хлопая крыльями, вылетел из клетки, выпорхнул через открытое окно, взлетел на яблоню, с нее перелетел на крышу, и сел там, охорашивая каждое перышко. Казалось, что он даже улыбался, оглядывая округу и нежась на солнышке, иногда поглядывая на собравшихся внизу людей глядевших на него снизу вверх, и одолевавшие их чувства ему были совершенно безразличны.

Степан, как единственный в доме специалист по повадкам попугая, полез за ним. Но тот, подпустив его ближе, в последний момент, словно дразня, взлетел на трубу. Сел на ее край и, дождавшись, когда Степан вновь подберется к нему ближе, гортанно вскрикнул, словно решившись на дальний полет, и победно взмахнул крыльями. Но за долгое время жизни в клетке им было многое безвозвратно утрачено. Вместо полета над имением на виду у всех стоявших внизу и глядевших на него задрав головы, попугай, часто и суматошно хлопая крыльями свалился в трубу.

– Ты помнишь, Степан, как лазил за попугаем? – Мария повернулась к старому слуге.

– И-и-и! – тут же тихим смешком отозвался тот, – как же, матушка, ни помнить, ведь трубочист испугался… -Закашлялся и шумно завозился в темноте старик.

 – Верно. – Вслушиваясь в сиплое дыхание Степана, подхватила Мария его смешок. – Ведь когда он полез в трубу, прямо из сажи ему сказали:

– Я тебя цапну!.. Как не испугаться! Скатился с крыши кубарем. Через несколько перекладин лестничных на землю летел. Лежит на земле и повторяет, что его нечистая сила в трубе хотела схватить, да еще обозвала картавым дураком…

Оба от души рассмеялись, вспомнив давнишнее, такое яркое, словно вчерашнее…

 

После того, как поворот дороги скрыл с ее глаз Анастасию с Зинаидой, Мария, не заперев дверей усадьбы, перешла во флигель. Поместье, которое она, потеряв надежду иметь собственных детей, на гербовой бумаге с потайными водяными знаками отписала племяннику, давно отобрано в «общую собственность». Она оставалась здесь жить только из-за своей крайней справедливости к крестьянам, всякий день ожидая тех, чьи имена ни при каких обстоятельствах не могли быть вписаны в гербовую бумагу: новых хозяев. Теперь она смотрела на дом, на сад, да и на всю свою жизнь из окна флигеля, воскрешая в памяти все пережитое и раздумывая, что легче – уйти далеко от усадьбы, оставив её в памяти незатоптанной чужими сапогами, нетронутой жадной рукой, или остаться рядом до конца?

Из города уже дошла весточка, что Зинаида с Анастасией отправились дальше. Эта новость несказанно её утешила – по крайней мере, на этом этапе все прошло так, как и задумывалось. Но и оборвись налаженная переправа – весть об этом тоже не заставила бы себя долго ждать. Даже окажись они в тюрьме – и с этим известием к ней тот час бы явился Захар, рьяный представитель новой власти. Но все было тихо. И тишина эта вселяла в неё надежду, что её девочки уже в безопасности.

Пришел последний вечер, когда рядом с ней еще кто-то был. Наутро за Степаном приедет сын и заберет его к себе в город. Старик не хотел её оставлять, но Мария настояла на отъезде – ей тяжело было осознавать, что Степан из-за нее терпит холод и недоедает. Но более всего её страшила мысль, что он может разделить её конец.

А опасаться ей было чего. Из города вернулся сын ее бывшего камердинера, назначенный новой властью претворять в жизнь новые директивы. По слухам, доходившим до Марии, он каждый вечер собирал мужиков на собрания, подробно рассказывая о новой жизни без буржуев и помещиков, всякий раз, обернувшись в сторону имения, потрясая кулаком. Но Марию до поры не трогал.

Все началось еще до собраний, в первые дни его появления в деревне. Как-то утром он пришел в имение с проверкой и начал пьянствовать на кухне, крича во все горло Степану:

– Эй! Подавай мне все, что у нее есть лучшего!..

Досадно было и тошно, но дала слабину – весь день, не выходя, просидела у себя в комнате, не зная, как поступить. И с того дня Захар начал приходить в усадьбу, когда вздумается. Все продолжительнее стали его визиты, все громче крики, все наглее нарочитое хлюпанье за чаем из хозяйских чашек. Степану не под силу было урезонить непрошенного гостя, а она терпела, словно не замечая. Терпела до той поры, пока он не начал грязно ругаться. Гнев, уже и до того накопленный, переполнил её. Спустилась к нему сама.

Захар встретил ее, сидя за столом, в упор разглядывая, но и будто вовсе не видя, как некоторое привидение, непонятно откуда и для чего явившееся перед ним. Кривя рот в ухмылке и глядя сквозь нее, выслушал её требования прекратить ругаться. Медленно поднялся, косо, как петух, взглянул на нее с высоты своего роста белыми от водки глазами, тяжело покачнувшись, с ухмылкой спросил, что она ему сделает, если он не пожелает её слушать.

Не спуская с него глаз, понимая, что стала на последний край, вытянула стоящую за дверью незаряженную винтовку, передернула затвор, навела на Захара и отчеканила:

 – Пристрелю на месте, как бешеную собаку!

На миг остекленел глазами, попятился, и тут же пьяно захохотал, словно услышал невесть какую забавную штуку:

– Выгоняешь? Застрелишь? – медлил, но все же было видно, что испугался. Нервно нашарив за спиной свою шапку и спешно нахлобучив её на голову, ушел, напоследок гулко садокнув дверью. И уже с крыльца зло крикнул:

– Ну ладно, барынька. Увидим кто кого!

И, видимо, спохватившись и горя желанием показать, что не испугался, а ушел чинно-достойно, как того захотел сам, запел, во все горло, чтобы точно услышала, чтобы каждое слово разобрала:

– Ой, матаня, ты матаня,

Ты была богатая.

А теперь вот ты, матаня,

Ходишь оборватая…

Умолкал на короткое время, словно вспоминая слова, а вспомнив,

надрывно-громко, с пьяной нервностью жестов, посвистывая, пританцовывая и длинно подвывая на конце каждого куплета, продолжал концерт:

– Ой, матаня, ты, матаня,

Была ты буржуйка.

А теперь, моя матаня,

Корочку пожуй-к-а-а-а-у…

Горланил под окнами долго, словно давно ждал, чтобы нечто похожее совершила Мария, и, наконец, дождался, и празднует это теперь, как свою победу. Но все же отпелся, и все стихло.

После этого случая Захар более не появлялся, но это не радовало. Мария знала – так легко он от нее не отстанет, прогрессивно-демократические силы, которые он собой представлял, требовали разрушения старого мира до самого основания, и она, как нельзя лучше олицетворяя этот самый мир, все еще не была разрушена.

Степан, напуганный произошедшим, тайно от Марии ходил в деревню, не за тем, конечно, как он потом объяснял ей, пристально разглядывая рисунок потертого ковра, чтобы призвать кого-нибудь на помощь, а скорее самому пасть в ноги Захару, чтобы испросить у него за Марию прощения. Но не успел – Захар ушел в город, где стояли красноармейцы.

 Нельзя сказать, что она ничего не боялась, оставаясь здесь одна. После нескольких часов душевного покоя, в её душу холодной змеёй заполз страх. Но она знала ему цену – это только из-за ожидания того неизбежного, что должно с ней произойти. Из-за неизвестности этого самого неизбежного. Уж слишком обширна была палитра того, что уже случалось или окончательно случилось со знакомыми ей «буржуями». И ни Степан, ни кто другой, даже будь гораздо моложе, крепче и сильнее его, не в состоянии ни отвратить эту встречу, ни повлиять на нее. Но она знала и то, что встретив это неизбежное лицом к лицу, к ней придет самообладание.

Тотчас отвлекалась от своего страха многими мыслями о прошедшей жизни, о судьбе дорогих ей людей. И даже не столь значительное – на простое шевеление штор, скрипы паркета, шорох мышей, порой из сеней доносившийся, на тяжелый стук двери парадного входа, которой баловал стылый осенний ветер. Она привычно наблюдала за миром, что ее окружал, как всегда замечая во всем неполадки, словно надеясь еще исправить.

 

Утро выдалось редким – ни сплошных обложных туч, ни дождя. Бледное солнце украсило, как могло, замеревшие в ожидании снега поля, оголившиеся леса, берега реки в пожухлой траве, сливающиеся на горизонте в голубую полоску дали. Смотрела на все это, до боли своё, родное, привычное, словно впервые увидела, стараясь впитать в себя все оттенки бледных осенних красок и разлитые в холодном воздухе чуть различимые запахи прелых листьев, чувствуя, как сладкой болью сдавливает грудь.

Со Степаном прощались недолго. Обнялись, попросили друг у друга прощения. Оба знали, что впереди их ждет вечность, и не хотели суеты.

Петр приехал за отцом на худой молодой кобыленке, запряженной в телегу, обшитую по бокам досками, что делало ее похожей на корыто, а более – на гроб, в который для мягкости была постелена свежая солома. Марии тяжело было видеть в этой нелепой телеге Степана, севшего на задке лицом к ней, но улыбнулась ему как можно веселее, коротким, словно в раздумье, взмахом руки выразив ему всю свою благодарность.

Стояла у крыльца, молитвенно сложив на груди руки, до тех пор, пока была видна кобыленка и слышен был грохот тележных колес по мерзлым комьям дороги.

Каждое своё утро она начинала поисками сушняка в парке, заботливо складывая все найденное в сенях, и если бы не эта топка, ночной холод было бы не перенести. Отъезд Степана не нарушил этот новый сложившийся обычай, который помог скоротать первый день её полного одиночества.

 

***

В их семье любили воспоминания. Отец с гордостью, но в тоже время посмеиваясь, рассказывал детям, как их пребогатая и экзальтированная прабабка, узнав, что её осужденному к каторге сыну помогут бежать из крепости и на американском корабле покинуть Россию, воскликнула:

– Неслыханное дело, чтобы кто-то из Анненковых бежал!

И не дала на побег и копейки.

Теперь он, ее правнук, мог понять и оценить все, что содержали в себе слова его прабабки и улыбки на этот счет отца. В них всего вдоволь. И дворянской гордости, столь ценной и не в друг, не в одночасье приобретенной, и понимание неотвратимости наказания за содеянное, и необходимость пережить все выпавшее на долю с честью.

Бежал ли он, её правнук, от наказания? И не настигло ли оно его, еще более страшное, за пределами его страны? Или все, что произошло с ним, это еще не наказание? Наказание впереди? Пришло время, когда он в полной мере мог оценить удачу тех, кто погиб в бою. Их война давно окончена…

Мысли и вопросы теснились в его голове, не давая отдыха, почти рыданиями разрывая душу.

Если бы дело касалось его одного – то тогда – да, бежал! Бежал! Но он вывел более двух тысяч своих партизан. И не только для того, чтобы сохранить им жизнь. Вывел в крепкой надежде возвратиться, чтобы вернуть все, что еще возможно, на круги своя. Он не ушел втихомолку, прихватив армейскую казну, а под натиском противной силы вывел свои полки. Он нес, и несет, свой крест, не перекладывая ни на чьи плечи…

Как только он прибыл из Гучена в Урумчи для переговоров, его тотчас, вместе с сопровождавшими его казаками, препроводили в китайскую тюрьму. Все было обставлено и выглядело как временная задержка – отвели отдельную камеру, выставили почетный караул из двух рот пехоты. Его арест китайцы обстряпали хитро, демонстрируя не силу, а, якобы, своё почтительное отношение к арестованному, своей хитростью удержав обезглавленный отряд русских от бунта, заставив их ждать благополучного исхода. Но вся эта бутафория и гроша ломаного не стоила бы – не в тот самый день так чуть погодя разнесли бы его партизаны не только китайских пехотинцев, а и всю тюрьму в придачу; если бы не его приказ – в бой не вступать, продолжить следование четырьмя эшелонами на восток.

Ведь и он надеялся… Более того, запрещал себе и мысль иную допустить…

Не смущаясь договоренностями и обстоятельствами, китайцы предъявили ему обвинение в перестрелке в Гучене, и сразу подвели разговор к существующим возможностям пересмотра его дела, дав тут же понять, что истинная причина заключения под стражу боевого русского генерала до нелепости проста – хочешь быть свободным, заплати.

Два месяца вел переговоры, не соглашаясь на сделку, требуя справедливости. Такую долгую с ним задержку никто и не предполагал. Наконец, под предлогом инспекции в тюрьму прибыл личный представитель губернатора – маленький, круглый, лоснившийся от сытости человечек. Этот знал, как нужно вести разговор. Начал издалека, всякий раз не забывая подчеркнуть, что он сам и лично губернатор очень обеспокоены положением русского генерала в тюрьме. Обеспокоены не только его судьбой, а также судьбой его войска, из-за какой-то нелепицы оставленного, и так надолго! на произвол судьбы. И нужно (указывал мягким расслаблением пухлых пальцев сначала на атамана, а затем себе на живот) ко всеобщему удовольствию положить конец этому нелепому конфликту. Он здесь чтобы дать генералу хороший совет, как выйти из конфликта не только быстро, но и с гарантиями. Генерал должен сделать губернатору дорогой подарок. Такой дорогой, чтобы его цена сама собой была достаточным поводом обойти все возникшие между ними недоразумения, и позволить без всяких проволочек освободить генерала из заключения…

Наконец замолчал, ласково поблескивая на Анненкова масляничными миндалинами глаз.

Атаман сидел чуть ссутулившись, положив нога на ногу. Вся его тонкая, стремительная фигура, надолго застывшая в одной позе, выдавала его усталость, почти обреченность. Слушал молча, время от времени в течение длительного монолога чиновника, поглядывая в окно, за которым ничего не было видно, кроме высокого тюремного забора. Увидев устремленный на него пристальный взгляд ожидавшего ответа чиновника, растянул губы в улыбке:

– Все что я могу и имею, это пятнадцать тысяч долларов. Но, полагаю, такая сумма нужным для меня весом и в ваших глазах, и в глазах губернатора обладать не будет. К ней еще могу добавить немного сибирскими деньгами. Но, к сожалению, они и в самой Сибири не ценятся. Меня беспокоит мысль… Неужели вы полагаете, что мы ограбили Кремль московский и закопали награбленное при подходе к Урумчи, и мне нужно лишь дать приказ, чтобы выкопать спрятанное?

 – Напрасно вы шутите, – чиновник смотрел мимо атамана, разглядывая что-то на стене. – Серебро, золото. Много, много тысяч… Иначе…

Шумно высвободил свое тело из узкого ложа между двух деревянных ручек кресла:

– Надумаете, скажете начальнику тюрьмы…

 

Дня два сокамерники разглядывали его беззастенчиво и простодушно, оживленно переговариваясь между собой. Особенно занимала их татуировка змеи на его теле. Пытаясь определить по ней степень былой важности иностранца, они, толпясь вокруг него, жадно и одновременно опасливо, пробовали крепость его мышц – нажимая ладонями на плечи и щупая бицепсы, часто, при этом, тыча грязными пальцами в грудь. И ослабили своё внимание лишь после того, как атаман отшвырнул в угол камеры одного особенно назойливого из них – юркого юношу, захотевшего, под смех своих товарищей, проверить, в каком состоянии у генерала зубы.

В камере, забитой до отказа людьми, при каждом движении звенящими кандалами, куда поместили атамана сразу после отъезда чиновника, выделялся один, сидевший неестественно прямо. Его маньчжурская прическа, которая более двухсот лет была символом Китая и против которой восстали китайские революционеры, лучше всяких слов говорила о том, кто он.

Маньчжурец, торопя смерть, с презрением отодвигал от себя порцию тюремной еды, которую тут же стремительно делили между собой его сокамерники. Что-то величественное было в этом человеке до черноты исхудавшем, с наполовину бритой головой, что не под силу было уничтожить ни тюремной грязи, ни озлоблению голодных сокамерников, ни тюремщикам, каждое утро выгонявших палками людей на работу. Маньчжурец даже спал сидя, чуть свесив голову, упрямо держа спину. Согнуться этого человека заставляла лишь низкая дверь камеры, и именно тогда со всех сторон на него набрасывались тюремщики.Это превратилось в некий ритуал, который могла прекратить лишь смерть – каторжане подавались в стороны, пропуская маньжурца, шедшего к выходу едва волоча ноги, но с неизменно высоко поднятой головой, где его, поигрывая палками, ожидали тюремщики, и лишь прямая спина заключенного сгибалась, тут же раздавались частые, сухие удары палок.

Утром и вечером кормили несъедобным – зацветшим, почернелым. Спасался водой, вполне чистой, которую наливали в неглубокие плошки. Передачи, которые регулярно переправлял с воли Денисов, доходили до генерала ополовиненными, но и этим малым он тут же делился с обитателями камеры. Не из-за боязни, что они ночью расправятся с ним, как расправлялись с живущими под невысоким деревянным настилом крысами, молниеносно втыкая в них сквозь щели между досками острые лучины. Он не боялся этих людей, порой еще не видевших белого человека, но глубоко зараженных повстанческим пафосом, требовавшим изгнания из страны иностранцев – длинноносых заморских дьяволов, которые на переломе революции были основным объектом ненависти черни. Не по их силам нагнать на него страх. Он просто не мог есть один среди умирающих медленной голодной смертью людей. Особенно при том, с выбритым лбом, не дрогнувшим ни единым мускулом лица глядевшим на все, словно издалека. Атаман понимал этот его взгляд и то, что в их судьбах может сыскаться много общего.

Деля посылку, выбрал лучшую рисовую пампушку, положил её на промасленную тряпицу и протянул человеку, сидевшему неестественно прямо и неотрывно смотревшему вдаль:

– Возьми. Завтрашнего дня нет только у мертвых… – сказал, тщательно подбирая слова, боясь извечной сложности Китая – непроницаемости языковых наречий.

Камера замерла, ожидая.

Маньчжурец медленно поднял на генерала глаза, взглянул на протянутую ему ладонь. Не спеша, словно сидя за праздничным столом, взял белую, словно светящуюся сквозь смрад камеры, рисинка к рисинке, пампушку, и, глянув на чужака, чуть прикрыл в знак благодарности глаза.

 

Китайцы, затаившись в ожидании от генерала скорых подарков, на работы его не гоняли и не пускали палки в ход. Утром пять надсмотрщиков, суетясь от усердия и наскакивая друг на друга, выводили его во двор тюрьмы, и замирали по углам площадки до тех пор, пока не выходило время, отпущенное ему для прогулки. Это напоминало ему итальянский цирк в Москве, где служащие, держа наготове длинные пики и пожарные шланги, недвижно стояли по краю арены во время представления с тигром. Даже улыбался, мысленно проведя такую параллель.

Не теряя надежды если не на освобождение, то на ободряющую с воли весть, каждый день он начинал с поддерживающих силы упражнений. Допросов, или как всякий раз его поправлял начальник тюрьмы – бесед, с ним более не проводили. В первый день заключения ему было предъявлено обвинение в не полной сдаче армией оружия, и нарушение этим, с его стороны, договоренностей. После заключения под стражу обвинение свели к требованию передачи всех вывезенных из России ценностей. Дни шли, а в его положении ничего не менялось. Измеряя кругами тесную прогулочную площадку, от бессилия и одолевавших мыслей атаман, порой, словно от острой боли, громко вскрикивал. Он отдавал должное китайцам, оказавшимся гораздо сильнее большевиков, гораздо хитрее их – уничтожили его армию в считанные дни, не пролив ни капли своей крови…

Вся надежда теперь на Денисова, рассылающего во все стороны депеши с просьбой о помощи.

 

Стараниями японского посланника они встретились через два месяца. По тому как глянул на него начальник штаба, Анненков понял, как сильно изменила его китайская тюрьма. Поначалу Денисов даже не решался взглянуть в лицо генерала, всякий раз спешно отводя от него глаза. Но потом попривык, отошел. К концу доклада, выискав в нем прежние черты, смотрел на него прямо, спокойно.

Да и Анненков видел перемены в своём начальнике штаба – Денисов был подавлен и унижен невниманием к судьбе его командира и армии. Растерянность сквозила не только в его взгляде, но и в том, как суетливо он выкладывал из планшета бумаги, как обрывал на полуслове свою речь, спешно бросаясь к исписанным листкам, выискивая нужную в них фамилию. Каждый день он слал письма с просьбой о помощи, но такая мелочь, как содержание боевого генерала в тюрьме без суда и следствия, не могла отвлечь бывших союзников от более важных дел. Его обида была близка и понятна атаману, но вида не подавал, стараясь ободрить верного Денисова:

– Ни мы лично, ни наша армия, не представляем сейчас для китайцев ни ценности, ни опасности – разоружены и рассеяны. Они нас не боятся и не уважают. Поэтому не уставай требовать действий от наших бывших союзников, напоминая о наших заслугах на общем фронте и предлагая наши военные услуги здесь и теперь… Иного нам не остается.

И вот еще, напиши сербскому генеральному консулу в Шанхае, от него помощь может придти гораздо быстрее...

Видишь, не все плохо. Тебя не посадили, есть кому хлопотать…

 

***

Созвездие Большой медведицы картинно светилось в ночи. Еще в гимназии, когда узнала, что оно состоит целиком из звезд первой величины, Большая медведица сделалась её любимицей. Глядя на созвездие, она всякий раз ощущала себя причастной к какой-то тайне. Тайне великой. Тайне первой величины. Всегда остающейся непостижимой для человеческого естества, как сама Галактика.

Ей нравилось думать, что человек с его интеллектом, как бы он быстро ни развивался, никогда не сможет постичь глубины Вселенной, что тайна жизни человеческой всегда будет сохранена, и что, может быть, он, человек, сам явился на Землю оттуда.

И туда возвращается?..

И ничто не в силах расторгнуть эту связь, никому она не подвластна, ни революционным свободам, ни революционным пожарам…

До секунд помнила, как все началось. Как она впервые воочию увидела, что такое революция и свобода. Самый ее краешек, самое начало.

Служащий лавки в Петербурге, где она была как раз во время февральских событий, вышедший смотреть спешный марш армейского подразделения, идущего во дворец в полной амуниции, победно глянув на нее, вдруг грязно и длинно выругался. Стоявший рядом с ними господин с седыми пышными усами резко к нему обернулся:

– А что? – с вызовом осклабился лавочник, поочередно в упор взглядывая то на господина, то на нее. – Имею право. Свобода-с!

И она тогда отвела от него взгляд, как от чего-то мерзкого, постыдного, вызвавшего мгновенное бессилие воли, и сделала вид, что его и нет вовсе. И седой господин тоже не нашелся как ответить.

Нельзя было так. Нельзя! Нужно было давать отпор тут же! Всем! Немедля назвать все своими именами!

И если бы каждый так поступил, каждый, то не случилось бы всего того, что случилось!..

И тут же утишала гнев на себя, запоздало сокрушаясь – ведь никто тогда не верил, что мир перевернется. И она тоже не верила. И не поверила бы, даже если бы нашелся тогда тот, кто сказал бы ей, что страна уже стоит на пороге беды вселенской, непоправимой. Тогда верилось, что все это не всерьез, временно и скоро все прежнее вернется. И теперь ей было дико вспоминать, что поначалу даже не было страшно, а потом в одночасье поползла-покатилась, как телега под откос, вся жизнь.

 

Проснулась в первых лучах солнца от грохота выстрелов. Группа молоденьких солдат в шинелях распашонкой стреляла по усадьбе. Целили, высоко задирая стволы винтоков, во что-то, под самой крышей, сдабривая каждое меткое попадание выкриками. Поняла что им было мишенью – высоко над входом, почти под самой крышей, в виде двуглавого орла была прибита эмблема Российского страхового общества, взявшего более двух десятков тому лет имение под свою опеку. По ней и стреляли. По орлу.

Сын камердинера стоял поодаль, разглядывая красноармейцев взглядом хозяина, присмотревшего расторопных работников, выбор которых всецело заслуга его прозорливости.

В доме, с дверями нараспашку, уже кипела жизнь – слышался дробный топот сапог, шум передвигаемой мебели, звон бьющегося стекла. Кто-то отчаянно пытался отворить окно в ее спальне, но разбухшие ставни не поддавались, и по ним колотили чем-то деревянным, звук ударов гулко разносился далеко по округе, словно кто-то толок зерно в большой ступе.

Давно ожидая их появления, не испугалась, лишь удивилась своему столь крепкому сну – совсем не слышала их подхода. А шумели они, прибыв на трех подводах, явно изрядно. Встала с кресла, аккуратно сложила одеяло, которым укрывала себя поверх пальто, вышла на крыльцо флигеля.

С такой же улыбкой, почти ласково, с какой смотрел на упражнения красноармейцев, глянул Захар и на вышедшую Марию. Постоял немного, словно давая ей время насладиться происходящим, и вкрадчивыми, почти неслышными шашками, даже словно бочком, пошел к ней.

Торжество плескалось в его глазах. С придыханием от распирающего его чувства, быстрым шепотком приказал:

– Видала? Счас накроем тебе и обед и ужин! В парадной!...

– Что-ж, – согласно кивнула Мария тому, кого помнила еще бегающим в одной холстинной рубашонке. – До обеда и ужина еще далеко. Я, пожалуй, позавтракаю…

Всплеснул руками, будто умилившись:

– Ядрена –Матрена! С сучка, что-ли, свалилась? Чего бы ты кочевряжилась? – и тут же, невероятно оживившись и одновременно озлобившись:

– На колени тебе пора падать, потому как никто за тебя и гроша не даст. Ты теперича меньше гроша стоишь, кровопивица…

– Бог тебе судья, – легко ответила ему Мария. – Поступай, как знаешь…

Удар кулаком сзади, в шею заставил ее упасть на колени, а толчок в спину распластал лицом в мерзлую, ждущую снега, землю.

Встать и не пыталась. Разлившаяся боль окутала тело плотно и всецело, как сама кожа, и прорывающиеся сквозь нее удары гулким эхом отдавались в висках.

– Что, бывшая барынька, тяжеленько? Ничего, много на нашей шее понаездилась, полежи теперя! – услышала над собой запыхавшийся голос Захара.

Молодец с крутым загривком, сбив буденовку набекрень, на пару с малорослым, ежеминутно цвиркающим зубом, легко, словно в Марии не было веса, подхватили под руки, и, скребя носками башмаков по земле, поволокли к усадьбе. Встряхнув словно тряпичную куклу, приставили к стене.

– Ну, чего теперь скажешь? – осклабился подошедший Захар, с прищуром вглядываясь в нее, словно стараясь выискать в ней для себя что-то нужное, долгожданное. И словно получив от нее все, чего желал, жадным полушепотом выдохнул прямо в лицо:

 – Поняла что выгонялка твоя вся кончилася? Где теперича твоё ружьишко? Не помо-о-жеть…

Не нуждавшийся в ответе и не найдя в ее глазах ничего более для себя ценного, приняв независимый и важный вид, скомандовал:

– А теперь, пальни, ее, ребята, пущай узнает, как нову власть выгонять…

Льющая из носа кровь мешала Марии высоко держать голову. Промокнула ее рукавом пальто, прижалась спиной к стене усадьбы.

Ни страха, ни сожаления.

Даже радость какая-то малодушная пришла, словно облегчение – что, все, конец. И от креста не бегала, и крест не таким уж и тяжелым оказался. Всего ничего – избили и пристрелят. Ни долгий истязаний, ни долгих унижений…

И душа её скоро взмоет ввысь…

И солнышко, вот оно, встало…

О-о! Как красиво! Как далеко все видно вокруг…

Гулко топоча сапогами, выскочили из усадьбы еще трое, споро присоединились к двоим расстрельным. Взволнованные, запыхавшиеся, в опояске ремней на груди крест-накрест, передвинули затворы, прицелились.

И вдруг чуть ли не с испугом, услышала она отчаянно-горький крик человека, боявшегося не успеть:

– Заха-а-р! Заха-а-р!

В проеме распахнутых ворот показался человек в легкой поддевке. Размахивая руками, он пытался бежать, но только еще больше оскальзывался на подтаявших мерзлых комьях земли.

Захар, сделав знак красноармейцам, выжидал, глядя на бегущего к нему человека.

– Побойся Бога, Захар… Побойся Бога…– подбежал ближе человек. – Отпусти. Отдай миру. Мир за нее поручится… Меня вот, к тебе, прислали…

Мария все более и более отделялась от всего, что происходило рядом с ней, скользя взглядом по лицам людей, без чувств, без сердечной боли или самолюбивого негодования. Ей пришлось сделать некоторое усилие над собой, чтобы вспомнить, кто стоит теперь рядом с Захаром, кто прибежал помешать её готовности встретить смерть.

Нил… Бывший староста…

– Ты теперича наша власть, и мир тебя просит… – сняв картуз и теребя его в руках, выравнивая дыхание, сипел сквозь одышку Нил. – И я прошу. От себя тоже наинижайше прошу, так как она моего сына от болезни спасла…

Захар стоял, играя цепочкой часов, глядя поверх головы бывшего старосты. И словно что-то вспомнив, по-петушиному сбоку, глянул на мужика:

-Тебе-то, Нил, какой резон со мной связываться? Это я теперича все решаю, кого пущать, а кого нет. И твоей власти больше здеся нету…

– В ноги тебе кинусь, отпусти, – не отступал Нил, еще ниже склоняясь перед Захаром. – Не бери греха, мир к ней без упреков…

– Дак, шо? – опустив ружье, заволновался самый молодой из красноармейцев, почти мальчик, говорком своим выдавая в себе малоросса. – Шо, не пристрелим? А?

– Отпусти! Мир просит, не один токмо я. – Нил в последней надежде торопливо опустился на колени. – А я миру скажу, что, мол, уважает мужиков новая власть…

– Дак, шо? Шо делать?... – надоело красноармейцам стоять в ожидании. Выскочив из усадьбы для минутного дела, они теперь с тревогой прислушивались к доносившемуся к ним из усадьбы шуму дележа – звону посуды, хлопанью дверей – боясь не успеть, упустить случай.

– А я скажу, шо вам делать! – прикрикнул на их нетерпение Захар. – Шо? Шо? Шо скажу, то и будешь делать! Комиссар приказал меня слушать, вот и слушай, а не вопросы задавай!.. – И убедившись, что красноармейцам стало понятно, кто над ними старший, повернулся к Нилу:

– Слышь, чего скажу. И миру так передай. Стрелять не будем. Я только поучить маненько хотел... Но ее время здеся жить кончилося. В город ее свезу. Сдам властям. Пущай они определят ее, куда надо…

– Знай, Захар, – посуровел лицом Нил, по-стариковски тяжело поднимаясь с колен.– Не понравится это народу. Ты сказывал на собрании – мол, старая власть нас не уважала, дак и ты, видать, совсем недалеко ушел...

– Волоки ее сюды! – указывая на подводу, приказал красноармейцам, резко отворачиваясь от Нила, Захар, давая понять, что разговор с ним окончен. Красноармейцы, побросав за плечи винтовки, с двух сторон подхватили Марию и безо всяких церемоний толкнули её в телегу.

Будто со сна, осторожно села на задке, свесив ноги, так, как совсем недавно сидел Степан, не успев ни обрадоваться, ни подобрать других чувств, все еще отстраненно следя за происходящим.

Подошел Нил, мявший в руках картуз, жалостливо оглядел Марию:

– Не обессудь, матушка, старался, как мог… Не поминай лихом. Все прахом и у нас идет. Молодых, вона, всех подчистую мобилизовали. Остались бабы да деды с мальцами. А что дальше будет, того никто не знает. Кто радуется, а кто осиной дрожит. Ждать хорошего неоткуда… Да рази можно ждать хорошего, когда сердце человеческое помутилося? Разум от правды отвратился. Так-то, матушка… Думаю, что теперича мой черед настанет. Вслед за тобой, матушка, потащут и меня…

И не удержавшись, исподлобья глянув в сторону Захара, успевшего подняться на крыльцо, натужно проворчал:

– Экая орясина, прости Господи…

Непослушными руками поправив выбившиеся из-под платка волосы, она улыбнулась Нилу, успокаивающим движением коснулась его плеча, и словно устав от этих движений, подставила лицо под скупые и такие редкие теперь лучи солнца. Прикрыла глаза. И Нил, забыв утереть сами собой бегущие по щекам слезы, также подставил им навстречу и своё лицо.

Видимо, спохватившись, что не сможет по своему усмотрению распорядиться тем, что осталось в усадьбе, Захар принялся выпроваживать красноармейцев, указывая на сидевшую в телеге Марию, как на контру, которую им срочно нужно доставить «куда надо». Нескоро, но все погрузились. Телеги тронулись, гулко стуча колесами по мерзлым кочкам.

Без мыслей, без чувств смотрела она, даже будто бы уже свысока, словно птицей поднявшись в пустынное осеннее небо, на медленно уплывающую от нее усадьбу, которую давно коснулась своей властной рукой вечная спутница революций разруха, на старый сад – чуть дальше по склону, на ровную аллею высоких кленов в парке, замечая не только каждое дерево и каждый куст, а и всякий не упавший, задержавшийся на их голых ветвях, пожухлый лист.

Задолго до поворота, будто сжалившись над ней, туман, такой необычный при солнце, похоронным покровом опустился на усадьбу, надежно скрыв от глаз Марии парадный вход, на котором грачом чернел Захар.

 

***

Ли стоял торжественно-грустный. На востоке заря уже затянула небо розовой кисеёй, и со всех сторон слышалась петушиная перекличка. Нужно было спешить, чтобы до темноты добраться до первого намеченного на его пути селения.

Высвобождая свою ладонь из рук Ли, Дмитрий улыбнулся:

– Цзай цзень, цзай цзень…Цзай цзень тунчжи…

– Твоя терпит! Твоя крепка! – блеснул тот глазами, показывая в улыбке все зубы.

Кивнул, соглашаясь, головой, поправил на плече мешок, спеша оборвать тягостное прощание, круто повернулся. Сворачивая с безлюдной по случаю раннего часа улочки, оглянулся – Ли, глядя ему вслед, высился столбиком на крыльце.

Вернулся почти бегом, крепко обнял его острые, как у подростка, плечи:

– Цзай цзень тунчжи… Спасибо, спасибо за все!..

Болезнь его обрекла на одиночество в долгом пути. Партизаны, стремясь прокормить себя и не желая навредить своему атаману, пока Дмитрий лежал в лихорадочном бреду, сколачивались в артели и перебирались в города, где было много русских – Шанхай, Харбин и более мелкие – Цицикар, Хайлар. Иные целыми отрядами поступали в советники к китайцам, обязываясь выполнять любые охранные и воинские службы. Были и такие, кто подался в Трехречье – в казацкие села, появившиеся там после Мировой – Покровка, Якеши, Верх-Кули, Усть-Кули. Близкие к атаману люди во главе с начальником штаба Денисовым перебрались поближе к генералу – в Урумчи, досаждая письмами и депешами английским и французским миссиям, а также самим китайским властям, пытаясь привлечь больше внимания к судьбе Анненкова. Но, похоже, дело замерло на мертвой точке.

Разузнав обо всем этом у партизан, оставшихся в богатых домах Гучена работниками, Дмитрий выбрал и для себя путь – идти в Харбин.

 

До полосы железной дороги добирался пятнадцать дней. Донимали змеи, встречавшиеся повсеместно и держащие его внимание в постоянном напряжении. Особенно много их было возле водоемов, где, казалось, они выскальзывали у него прямо из-под ног. Но привык и к ним, следя лишь за тем, чтобы ненароком не наступить на какую. И вскоре, если удавалось набрести на озерцо, то уже не обходил его стороной, зная, сколько гадов собирается вокруг водоема, а с удовольствием смывал с себя в нём дорожную грязь, лишь краем глаза поглядывая на разнообразной длины и толщины пресмыкающихся, волнующих своими телами поверхность водоема. Помывшись, выискивал местечко на берегу между ними – скрученными в кольца и нежащимися на солнце, чтобы, как и они, обсохнуть после купания.

Однажды даже почувствовал себя первопроходцем, когда ослепительно ясным полднем спустился в лощину, где, словно гонимые ветром лепестки цветов, летали невиданного окраса и неимоверной величины бабочки. С особой силой, также ослепительно ясно, вспомнился отец, словно Дмитрий поглядел вокруг его глазами. Лощина с бабочками была так красива, что он на некоторое время забыл обо всем. Стоял, очарованный красотой, ощущая себя как бы в перекрестье вершимого в мире таинства, разглядывая и запоминая легкие движения тонущих в густом солнечном переплетении сказочно-загадочных бабочек и все вокруг, словно ему предстояло об увиденном делать доклад или зарисовки по памяти. Но его очарование и первооткрывательский интерес тут же исчезли, когда на оголенной спинке одной из бабочек он заметил четкий контур человеческого черепа. Сразу обмяк. Даже дрожь пробрала, словно неожиданно получил черную метку судьбы.

На ночь располагался в ивовых рощицах и орешниках, где змеи были редки, но в изобилии водились фазаны. Непуганые человеком птицы пугали его самого, неожиданно и шумно вылетая из травы прямо перед ним, вертикально вверх, застывая на мгновение в одной точке. Это был подарок судьбы. Он наловчился ловить их голыми руками, и, сам себе напоминая дикаря, зажаривал их на костре и съедал без соли.

Опасаясь набрести на селение хунхузов, в деревни без опознавательных знаков и надписей не заходил, ночевал на краю рощиц, а то и прямо в степи на голой земле. Незнающие жалости, живущие грабежом, хунхузы, вооруженные, порой, еще фитильными ружьями, славились своей жестокостью и виртуозным владением ножами и кинжалами. В один мах они могли снести человеку голову. Ли, предупреждая о разбойниках, показывал, как должен при встрече с ними вести себя Дмитрий – сесть на корточки, обхватить голову руками и не поднимать на них глаз. Только так может человек ждать их милости. И лучше с ними не встречаться, и не видеть.

По бровке железной дороги идти было гораздо легче. Ночевал уже на лавках плохо освященных, грязных, пустых полустанков, засыпая, порой, под немигающими взглядами китайских детей – мелких и одинаковых, как горох, с неизменными зелеными соплями под носом, которые они, внимательно его изучая, без устали поддергивали. И если на мгновение он выныривал из чуткого сна, то так же видел перед собой их внимательные, немигающие глаза.

Несколько раз удалось забраться на крышу гремящего вагона, где, обдуваемый со всех сторон ветром, он моментально засыпал, просыпаясь только когда поезд замедлял ход, чтобы успеть спрыгнуть на ходу еще на подъезде к станции, до начала облавы на любителей бесплатной езды.

Билет для него был недоступен. Ничтожная сумма денег, которой он располагал, вынуждала идти по рельсам и ездить на крышах. Но ледяное дыхание перевала изо дня на день чувствовалось сильнее, и холод куда безжалостнее контролеров расправлялся с любителями бесплатной езды на крыше. Еще день пути – и он, наконец, доберется до станции, откуда билет в Харбин ему будет по карману.

Днем солнце в предгорье припекало до ожогов, от которых лохмотьями сходила на щеках кожа, но свежий продувной ветер заставлял искать защиты. Дорога теперь пошла резко в гору. Идти стало гораздо тяжелее, но одно радовало – в таком месте на подножку вагона можно легко вскочить на ходу. Оставалось дождаться поезда.

Выбившись из сил, Дмитрий спустился по крутому боку железнодорожной насыпи, защищавшей от ветра китайской стеной. Снял сапоги, размял уставшие ступни, прилег, не в силах утишить разлившееся по телу вздрагивание, словно от озноба.

Тихо было вокруг. Даже птицы, до той поры сварливо кричавшие где-то в зарослях кустарника, как что-то не поделившие между собой на ярмарке бабы, стихли, примирились. Безмятежно трещали цикады, не давая вздремнуть, под штанинами шаровар забегали, покусывая, муравьи. Хлопнул себя по ноге, рывком сел... Застыв, как изваяние, с занесенным над головой ножом, прямо перед ним стоял хунхуз. В его неподвижности было что-то немое, значительное.

Не успев ни удивиться, ни испугаться, подчиняясь одному только инстинкту, Дмитрий схватил его под колени, и рванул на себя. Китаец словно сломался, тут же упал, разбросав по сторонам руки. Не давая ему опомниться, Дмитрий навалился на него всем телом, и, выкрутив из цепкой руки нож, отскочил с ним в сторону.

Мгновение поверженный лежал неподвижно, но вдруг выгнулся дугой, и, подпрыгнув, словно пружина, легко вскочил на ноги. Вытянув в сторону Дмитрия руки со скрюченными, как когти, пальцами, заходил, засеменил вокруг частыми мелкими шажками, злобно поблескивая на него глазами и что-то выкрикивая.

Дмитрий, во всем теле чувствуя озноб, словно от продувного сквозняка, стоял, крепко сжимая рукоять ножа, но все-таки развеселился – детская игра какая-то, а не разбойник. С одного маху его сбили с ног, а теперь он в дикой пляске трясет руками, словно кошка лапой перед собачьей мордой.

Опустил нож, махнул китайцу – иди, друг, своей дорогой.

Эти слова он хорошо выговаривал на его языке. Но не успел закончить заученной фразы, как его опрокинул удар в лицо ногой в тапочке с войлочной подошвой.

Вершины гор качнулись и взметнулись в небо. Но устоял, искренне удивившись силе удара. А хунхуз, не переставая подпрыгивать и скалить зубы, без устали семенил перед ним, прицеливаясь для нового удара.

У Дмитрия было большое преимущество – он стоял выше китайца, которому закольцевать свою пляску вокруг него не давал высокий колючий кустарник, угрюмой защитой стоявший за спиной. Настороженно, без легкой тени веселья, следил теперь Дмитрий за китайцем, не дожидаясь второго удара и не отвлекаясь на его скрюченные пальцы и похрюкивания. Выждав момент, коротким тычком левой двинул в грудь, а правой нанес удар в челюсть, одновременно пнув ногой в колено. Сделал он это быстро, почти мгновенно, как на счет – раз, два, три – и хунхуз вновь рухнул, суматошно мелькнув руками. Но, падая, как клещ уцепился за ногу Дмитрия, увлекая его вместе с собой вниз по насыпи.

Дмитрий, ощущая тело каждой клеточкой, словно поплавок, который выталкивала с силой вода, перевернулся через голову на лету, и через мгновение хунхуз, выгибаясь дугой, зашипел, брызгая слюной, заелозил под ним – как змея, гибкий, юркий, скользкий, вот-вот выскользнет, вырвется. Резко, снизу вверх, двинул головой ему в челюсть, и жадно ловя открытым ртом воздух, перевернул на живот усмиренное, обмякшее тело хунхуза. Наученный ранее, утишая жаркое, частое дыхание, нашарил в кармане кусок бечевки, крепким узлом стянул китайцу руки. Вконец изнуренный, встряхнул связанного и привалив спиной к большому камню, огляделся. Нож, которым его хотели прирезать сонного, блестел неподалеку. Его лезвие с желобом для стока крови отливало на солнце голубой сталью. Устало поднял его, провел пальцем по острию, сжал рукоять. Нож радовал руку, вызывая ощутимую даже во всем теле уверенность.

Успевший вернуть себе сознание китаец, по-своему поняв действия Дмитрия, отодвинулся от камня, стал на колени и низко опустил голову. Эта готовность к смерти поразила Дмитрия. Но, глядя на склоненный затылок поверженного, такого теперь жалкого, врага, вдруг, так некстати, вспомнил, как звонко, почти оглушительно от удара в челюсть клацнули зубы китайца и рассмеялся. Припомнив словечко Сидоренкова, сказал, наполненный еще чувством борьбы и опасности, но не зло и не жестко:

– Ну, что, узкоглазый? Не ожидал моих приемов?

Напоминая о себе, чуть слышно вдалеке пропел гудок паровоза. Нужно было спешить. Показал хунхузу его нож, жестом давая понять, что забирает его с собой, как трофей, Дмитрий, выискивая взглядом место с оставленными вещами, стал подниматься по насыпи. Босые ноги разом напомнили о себе острой болью в ступнях, сковали движение. Далеко – вниз и в сторону – скатился он, сцепившись с хунхузом, по насыпи от оставленных для просушки на камне сапог, сразу не отыскал их взглядом, а когда отыскал, то увидел рядом с ними китайца. Тот стоял, невозмутимо глядя на него сверху, на большом камне, словно изваяние, что-то негромко говоря еще одному, сидевшему на корточках, хунхузу, скатывающему в тугой жгут его шинель.

Сзади упрямо осыпал гальку тот, кому он только что связал руки.

Словно торопя его принять решение, гудок поезда прозвучал ближе. Тот у камня, успев спрятать в мешок вещи Дмитрия, поднялся, и также разглядывал его. Все трое явно составляли кооператив, и каждый знал свои обязанности. Вспомнились слова Ли – при встрече с хунхузами сесть на корточки, обхватить голову руками и не поднимать глаз. Но если его хотели убить с закрытыми глазами, то после потасовки с одним из них такая поза уже ничего не изменит, разве только доставить разбойникам большее удобство опробовать на его шее свой кинжал.

Мысли вихрем пронеслись в голове, просчитывая все за и против, пока он сам, не останавливаясь и не теряя темпа, забыв о боли в сбитых в кровь ногах, продолжал подниматься по насыпи.

Стоящий на камне встрепенулся. Показав пятку в высоком прыжке, на мгновение, как фазан, завис в воздухе. И этого мгновения Дмитрию хватило, чтобы точно так, как он хватал голыми руками фазанов, схватить его за ногу и рвануть на себя – резко вниз. Не думая и ничего не ощущая, спружинив телом, перебросил его через себя, отметив краем сознания хруст ломающегося кустарника за спиной и шелест осыпающихся по насыпи камней.

Закинув вещмешок Дмитрия за спину, второй разбойник, по-юношески худой, словно подросток, легко, словно подъем по насыпи не потребовал от него усилий, уже бежал по железнодорожному пути. Дмитрий вдруг испытал вместо злости азарт, словно не хунхузы с кинжалами были перед ним, а уличные хулиганы, наказать которых дело чести, и бросился следом. В несколько прыжков нагнал китайца, сбил его подсечкой с ног, и когда тот рухнул, отбросив в сторону только что упакованную свою добычу, вовсе не ощущая себя победителем, вынул из мешка сапоги, втиснул в них успевшие опухнуть от ран ноги, отчего сапоги стали тесны, и плотно намотал на запястье ремни мешка. Делал он все это без суеты, даже степенно, словно давая время китайцам подойти ближе, собраться вместе и стать вокруг него злобным полукольцом, держа наготове ножи и сплевывая сквозь зубы ему под ноги.

Первым прыгнул на него тот, с камня. И Дмитрий также, как не раз делал это в рукопашной, падая на спину, подставил под него нож. Тотчас мягко и сочно хрястнуло, словно проткнули корку арбуза, и нож по самую рукоять вошел в тело хунхуза. Закричав во всю мощь глотки, скрутившись вьюном, мешком хлестко припечатал лицо, кинувшегося на него с диким визгом второго хунхуза. Дернувшись телом от неожиданного удара, тот на мгновение открыл живот. И этого мгновения хватило Дмитрию, чтобы полоснуть по нему лезвием.

Дмитрий видел, как одежда хунхуза окрасилась кровью, но китаец, в паре с другим нападавшим не менее отчаянно, не только не упал, а стал еще неистовей, еще яростней, заставляя его медленно отступать, нащупывая ногой шпалы. Слышно было, как совсем рядом натужно пыхтит паровоз, и дым из его трубы поднимается словно у них из-под ног, торопя китайцев атаковать Дмитрия стремительней и чаще. Сигналя о своем приближении непрерывным гудком, поезд был так близко, что Дмитрий видел его краем глаза, но медлил, оставаясь на путях. И только когда тугая волна горячего воздуха от разогретой машины коснулась его лица, молниеносно отскочил в сторону, отделив себя от хунхузов поездом, как стеной.

Бросил нож, недавно еще радовавший его руку, и, не теряя драгоценных секунд, побежал вдоль вагонов, приноравливаясь к ходу поезда. Ухватившись за поручень, натужно подтянулся и, собрав последние силы, вскарабкался на крышу.

С высоты все, что осталось внизу и удалялось, казалось красивой, веселой панорамой. И вся эта веселость – от голубого неба до разноцветья крутой горы – диссонировала с двумя унылыми, удалявшимися фигурами, недвижно стоявшими на блестевших, как струи воды, рельсах, рядом с которыми недвижно чернел третий.

Протяжно свистнул паровоз, точно машинист надавил на последнюю ноту, так странно она взвизгнула и, оборвавшись, замерла. Будто кто-то прощался с кем-то, оставшимся там, высоко в горах, и кричал от боли разлуки так громко, чтобы все услышали.

Огнём горело в груди. Утишая сердцебиение, лег, с наслаждением вдыхая свежий воздух гор, закрыв саднящие глаза и слушая стук колес. До муки хотелось пить. Положил под голову вещмешок и, давая себе зарок проснуться прежде, чем поезд подойдет к станции, донельзя утомленный, мгновенно провалился в черный омут сна.      

 

***                            

Через шесть месяцев из общей камеры его перевели в отдельную – похожую на погреб, без единой щели на улицу – но с циновкой на глиняном полу и с узкой прорезью в тяжелых, закладывающихся на засов дверях, откуда и проникал в камеру серенький, косо пробивающийся, дневной свет. Но все же по нему можно было догадаться, стоит ли в мире яркий день или непогода. Само солнце он видел во время прогулок по выбитому до последней травинки ногами каторжан тюремному двору, но не мог им насытиться и тянулся к нему, подставляя под его лучи всего себя, не в силах приоткрыть слезящихся от долгого пребывания в камере глаз.

Перемены ясно говорили ему, что, наконец, что-то сдвинулось, стронулось с места, и теперь китайцы заняты не одним только выдавливанием из него выкупа, а и сберегают его для иных, пока неизвестных ему, целей. Отдельная камера, каждодневные прогулки, небывалая роскошь тюремного рациона – когда жидкую кашицу стали разнообразить вареными кусочками теста с овощами – ему даны отнюдь не в знак привилегии, а в знак того, что игра вокруг его имени уже началась, и на китайские власти оказывается явно нешуточное давление.

Но те и не думали сдавать позиций. По вечерам вместе с плошкой воды и клёклым рисом к нему стали вносить опиумного джинна. Этот, на первый взгляд, странный факт ясно говорил, что китайцам не по вкусу происходящее, и они, хоть и сделали вид, что поддались нажиму, хотят решить спор по-своему.

Старый, жалкого вида китаец, затискивался в тесное пространство его камеры вместе с кальяном и курительными приспособлениями. Ставил лампу на пол, присаживался рядом и из коробочки вязальной спицей доставал вязкую, черную массу, каплю которой вкладывал в трубочку. Подносил трубку к лампе и с поклоном подавал ему. Оставалось лишь глубоко затянуться дымом, и служитель-китаец вновь наполнит трубочку…

Зрение и слух притупятся, ход мыслей станет медленным, память застынет, и, в конце концов, перестанет терзать...

Состояние глубокого покоя – ни о чем не думать, ничего ни желать…

Оно так притягательно и желанно.

Испытать его хотя бы раз. Забыться, хотя бы на время… Дать отдых своему воспаленному мозгу, своей уставшей терзаться душе…

Эти мысли неясно блуждали в его голове, будоража сознание, но все же не брали над ним верха. Ему ли не знать, что сломить его волю – первая цель жаждущих денег китайцев, терпеливо ожидавших его падения, как ожидают стервятники смерти попавшего в западню зверя. Закури он разок, и тут же полностью отдаст себя в их руки.

Попасть из одной тюрьмы в другую, более страшную?

В восемнадцатом году на вверенной ему территории он лично отдавал приказ, запрещающий сдавать китайцам землю под посев опия. Наказанием за ослушание было уничтожение всего посева. Мак могли производить только русские, но и русские засевали им поля только с ведома управляющего областью.

Разве такие меры были излишни?

Коварен и жесток опий, лишавший разума и воли человека, превращая его в живой труп и уводя из жизни задолго до смерти. В его армии не было места даже пойманным трижды на сквернословии, а не то, что курильщикам опиума. Так неужели он, их командир, теперь так согнется под тяжестью чужой, китайской воли, так потеряет себя под ней, что станет курильщиком опиума? Но нет – только перебив палками его кости и навалившись кучей незнающих жалости охранников можно было затолкать ему в рот опиумную трубку, но и тогда он будет стараться вырваться из их пут.

И старый китаец с безжизненным, словно маска, лицом, шелестя босыми ногами, уносил из камеры чужеземца, нетронутое им зелье – желанное для всех под тюремной крышей, как сама свобода.

В конце всегда вспоминаешь о начале. Тем более что времени разобрать свою жизнь по мелочам и отдельным частям и вновь сложить все вместе, оглядывая ее со всех сторон, у него было предостаточно. То, что он оказался в китайской тюрьме, не только для его партизан, но, в первую очередь, для него самого оказалось полной неожиданностью. Такого поворота не предрекала его стремительная, полная и военных удач, и поражений жизнь. Самым логичным продолжением которой должна была стать смерть на поле боя или в застенках у красных.

Но обязательно – лицом к лицу с врагом и от рук врага.

Китайская тюрьма, время в которой тянулось мучительно долго, не вплеталась в события его жизни, в которой не было места для его личных желаний и страстей. Всю жизнь он гордился своей целеустремленностью, как мог гордиться ей человек, с раннего детства готовивший себя служению стране и Государю и не путавшийся в своих чувствах – искренних, высоких.

Государь…

Это слово в его семье звучало часто. Его отец, первенец декабриста, государственного преступника, одаренный талантами, позволившими ему с должности канцелярского писца достичь поста председателя окружного суда, был прекрасным рассказчиком. Увлеченный собиранием всех жизненных перипетий и историй, связанных с его семейством, он любил в долгие зимние вечера все пересказывать детям.

Словно наяву слышал генерал в темноте китайской тюрьмы его голос:

– Ваш дед был блестящий танцор. Сам государь Александр I всякий раз вставал из-за карточного стола, когда он, тогда еще поручик, танцевал мазурку, и с удовольствием наблюдал за ним. Ваш дед был тогда богат, молод, красив. Перед ним открывалась блестящая будущность. Да…

В том, что он стал государственным преступником виновата мода и его молодость. В его время многие блестящие молодые люди рассматривали свое участие в «Тайном обществе», как своеобразную дань традиции: ведь в России не считалось, да и не считается зазорным находиться в оппозиции к власти. Мода пагубная, мода вредная и от этого очень заразная… Помните о том, дети, не забывайте.

Все, желавшие свергнуть царя и его самодержавную власть, сами и вкусили от этой самодержавности. Никто, кроме Него, Государя, не смог бы, сразу после вынесения приговора, смягчить им – мятежникам, восставшим против Него – наказание. Государь Николай I уменьшил срок их каторги с двадцати до пятнадцати лет. Каково?! И на каторгу они шли, зная, что могут ожидать и дальнейшей его милости.

И она была! Была и милость, и послабления! И это в отношении государственных преступников, желавших уничтожить его вместе с семьей. Каково?!..

 

Он любил слушать эти истории, любил своего отца, особенно в те минуты, когда тот с восторгом выкрикивал любимое своё словцо – каково! – склонив при этом на бок голову и ласково, с лукавинкой, поглядывая на детей, приглашая их разделить с ним его чувства.

Тогда никто – ни отец, ни, тем более, он, сидевший за столом напротив, не мог предположить, что рассказы отца, так крепко запавшие в его детское сердце, будут ему поддержкой в самые тяжелые дни его жизни. Будут опорой, отдушиной и отрадой во время тяжелейшего испытания, выпавшего на его долю. Своеобразным окном, в которое, будто свежий воздух, врывалась к нему укрепляющая его волю уверенность в правильности выбора своего пути. Но уже тогда всем своим маленьким сердцем он был рядом с Государем, желая служить ему.

Ему одному.

Не разочаровать Государя, не опозорить отца – этого всегда желало его сердце...

Не удавалось воскресить в памяти, слова, сам голос матери. Но в темноте камеры рядом с ним были почти осязаемы, почти до ощущения присутствия, её руки – красивые, с тонкими пальцами в кольцах. Они царили над столом – наливали чай из лучившегося начищенными боками в ярком свете лампы самовара, доливали сливки в курившуюся парком чашку, брали блестящие щипцы для сахара и подавали ему на тарелочке с золоченым ободком пирожное с белым венчиком крема…

Легкий парок, поднимавшийся над чашкой чая, блеск материнских колец при всяком движении ее рук, близость ее присутствия, будто наяву, совершенно рядом, сладкой болью сжимая сердце, умягчали душу, воцаряя покой. Смотрел в прошлое, словно через некую образовавшуюся в душе пробоину и видел картины так живо и ярко, что приходилось прищуриваться, вглядываться, чтобы видеть действительность.

Вспоминались не только рассказы отца – оживленные, радостные – точно по чьей-то воле счастливо соединяющиеся воедино, вспоминались, сами собой выступая из, казалось, полного забвения, его характерные жесты, морщинки лучиками у глаз, и то, как он с улыбкой оглядывал сидящих против него детей, останавливая на всех поочередно свой взгляд:

– Только вообразите себе, что ваша бабка, вместо того, чтобы подать бумагу в канцелярию его Величества и ждать, пока она пройдет по всем инстанциям, лично встретилась с Государем и самолично передала ему своё прошение. И Государь, тронутый до глубины души ее просьбой разделить судьбу с осужденным каторжанином, вашим дедом, тут же дал ей своё устное разрешение на отъезд в Сибирь. 

Но это еще не все! Некоторое время спустя m-lle Poline, вашей бабке, доставили государственным нарочным документы на отъезд в Сибирь. Среди бумаг было письмо, в котором Император всея Руси испрашивал у простой французской модистки, что ей нужно в дорогу? А еще через неделю московский обер-полицмейстер вручил ей три тысячи рублей ассигнациями лично от Государя!
Но разве это все?!

Во время ареста у поручика Анненкова были изъяты шестьдесят тысяч ассигнациями. За деньгами охотились его кузены, все старания которых были направлены на то, чтобы эту огромную сумму получить для себя. Будучи уже женой вашего деда, государственного преступника, m-lle Poline вновь обратилась за помощью к Государю Николаю I, и благодаря вмешательству Его Величества, эти деньги были положены в опекунский совет на ее имя. И каждый год ваша бабка получала проценты с капитала – а это несколько тысяч рублей – позволившие нам безбедно жить в Сибири…

Отец не навязывал своего мнения, он только рассказывал подробности о пережитом, словно поворачивая прошедшие события перед детьми всеми сторонами, как красивую елочную игрушку, давая им время оценить все оттенки её красок, её блеск, и чуть при этом воодушевляясь. Неизменной нотой в его рассказах было лишь одно – гордость за Государя, который также велик душой, как его народ и все его владения от края земли и до края…

– В Сибири, в каторге, ваша бабка, замечательная шалунья и истинная француженка, додумалась до того, что подкупала здоровую девку, садила ее в бочку, одаривала стражу, и несколько раз эту девку в бочке на телеге отправляла на всю ночь к молодым каторжанам для утехи …

И, отпивая чай из своей любимой китайской чашки маленькими глотками, озорно смеялся, поблескивая на детей глазами:

 – Впрочем, этого вам еще не понять. Однако знать, все же, надобно…

Русская каторга и китайская тюрьма – теперь атаман знает им разницу. Знать бы её всей российской революционной дряни, свободно проживавшей на поселении под присмотром врачей…

Был ли возможен в России такой произвол местных властей и нарушения человеческих прав при Государе, какие свалились на него в Китае? И никому – ни в Европе, ни консулам дружественных стран не приходит в голову возмутиться китайским произволом, когда о русском произволе, случись он в ней, Европа всегда кричала без умолку...

Скорее всего, если англичане, все еще имеющие большую силу в Центральном Китае, до сих пор не освободили его, значит, их политическая закулиса ведет игру и с новой властью России. И пока ему, порой, стонавшему от отчаяния, остается только одно – ждать.

Что ж, он подождет. Он дождется. Он испытал все в своей жизни – и победы, и сокрушительный крах, и бессильное чувство унижения, но сейчас он твердо намерен выждать, чтобы жить.

Хотя бы ровно столько, чтобы доиграть в этой игре свою партию.

 

***

Как только поезд перевалил хребет Хинган сквозь трехкилометровый тоннель, где стоял немилосердный высокогорный холод, Дмитрий не мог оторвать взгляда от раскинутых во все стороны бесконечных островерхих хребтов в острокронных деревьях.

Хребты, хребты – куда ни глянь.

Необычная, непривычная красота, восторгая взор, оставляла равнодушным сердце. Но когда за перевалом он увидел высокие, кряжистые дубы, словно, как и он, оказавшиеся в этом месте не по своей воле, готов был бежать к ним только для того, чтобы ощутить ладонью шероховатость их коры.

 

…Пониклые вязы, мягкие ветры, запах трав, яркий, на полнеба, закат по вечерам. И яркое, жгучее, желтое солнце днем.

Харбин. Почти Родина. Русский до самого последнего камешка, город на берегу мутноводной реки Сунгари.

Всюду русская речь…

Вокзал с большой иконой Николая Чудотворца на фасаде, видневшиеся за крышами домов купола храма…

Харбин в России называли Восточным Петербургом за его подражание северной столице в архитектуре, и Дмитрия с неодолимой силой тянуло посмотреть город – точно это был город, в котором он когда-то бывал. Точно его молодость и беспечность стояли и ждали его в одном из тихих закоулков и звали его к себе все простившей, ясной улыбкой.

Вон собор, скверик с тонкими кустами акации, а вот здесь полагалось бы быть вывеске пивовара Габеля…

Садовая улица, затем Дворянская – на ней обязательно-привычное здание гимназии, в зелень открытые окна…

Разыскал улицы – Первую и Вторую Линии, Большой проспект…

Несмотря на молву, Харбин не походил на столицу, скорее на милые старые русские губернские города, но со своей особинкой, впитавшей в себя Восток. Среди всего привычного и родного – рикши тащат за собой коляски на высоких колесах, дробно цокают по булыжникам чо-чо – двухколесные арбы, запряженные низкорослыми лошадками с гривой, подстриженной щеткой. На тротуарах китайцы в жаровнях пекут картошку, выкрикивая без устали – калатошка – и весь воздух пропитан её запахом…

Сибирского вида купеческие дома о двух этажах, русская булыжная мостовая, цокот копыт пронзительно свой, родной. Над рекой, прямо на краю обрыва, под деревьями скамеечки. Кители, фуражки, корзинки на согнутых в локте руках, кружевные зонтики и шляпки, радостный, вольный шелест шелка и совершенно забытый запах духов…

Китайский серебряный доллар включал, как и положено доллару, сто центов. Но каждый цент, на китайскую особицу, содержал пять копперо, который, в свою очередь, равнялся десяти чохам. Чохи ничего не стоили, и их можно было видеть в пыли дорог, но уличные торговцы, продававшие кипяток из больших самоваров, на десятки чохов наливали стакан кипятка и за столько же отпускали пампушку и соевое молоко. Он наскрёб в карманах несколько копперов и чохов и купил себе у китайца – в знак окончания долгого трудного пути – пампушку с плошкой соевого молока.

Сунгарийский проспект с выстроенным на нем по русским лекалам Гранд-отелем с балконами и Метрополем с обязательным куполом, взволновал, растрогал. Он обогнул, отдавая дань уважения, магазин Чурина из красного кирпича, своим углом глядевшим на две улицы, отчего магазин напоминал гигантский корабль. Посидел в благоухающем пионами и сиренью сквере, остро напомнившим теткино поместье. Пересек сквер. Одноэтажные просторные дома из красного кирпича, виноград, сирень, вязы, ели, яблони, вишни, пионы, мята…

На высоких кустах густо цветущей сирени развешены клетки с канарейками. Постоял, глядя на желтых птичек, снующих в клетках, слушая их пение, пока не заметил, как настороженно вздрогнула занавеска в окне.

Ливень свалился неожиданно. Полчаса сплошного, беспросветного дождя он переждал под козырьком высоких ворот большого двухэтажного дома с плотным кружевом штор на окнах. Устав ждать, уже решил шагнуть в серую стену дождя, как ливень также неожиданно прекратился. Не успел выйти из своего убежища и отряхнуться, а с голубого, уже без единого облачка, неба сияло яркое солнце. И тут же, словно вместе с Дмитрием весь город в подворотнях пережидал дождь, по улице засновал народ, увлекая в свое течение Дмитрия, и со всех сторон послышались монотонные выкрики китайских товарников, напомнивших Дмитрию Ли:

– Огулеца! Помидола! Яйца-кулица!..

Шел, никого не расспрашивая. Ему не нужен был толмач на улицах, на которых видел он таких же, как сам, – в потрепанных гимнастерках и френчах, порой, с деревянными колотушками вместо ног и с пустыми рукавами вместо молодых, сильных рук.

На папертях ожидающих милостыни калек было слишком много. И хотя это не стало для Дмитрия большой неожиданностью, все же набрал полную грудь воздуха, подержал его немного в себе и пошел, раздав все, до последней папиросы, от одного к другому, страшась и одновременно надеясь встретить знакомое лицо.

 

…За плотной кучкой людей прямо на мостовой сидели двое. Один ловко колотил деревянным молотком по длинной ржавой железке, выстукивая из нее звуки, удивительно напоминавшие мелодию. Другой, всем своим обликом выдавая любителя выпить, в такт этой мелодии выкрикивал слова романса. И, словно размявшись, пошел по кругу, не только выкрикивая слова, а играя их, словно актер в театре, отчего романс неожиданно преображался, менялся до неузнаваемости:

– Жажду свиданья, жажду лобзанья…

Худой, долговязый, с длинными немытыми волосами, певец под звуки железки легко, плавно, словно в забытьи, двигался по кругу, тщательно выделывая па, в то же самое время умильно кривляясь и лицом, и телом на каждое слово песни, выказывая в себе изрядное чувство юмора:

– Приди, мой милый, я в ожиданьи,

Дай поцелуем твоим упиться,

В страстных объятьях дай заме-е-ре-ть!

Зрелище собирало вокруг себя много желающих на него поглазеть. Простая публика восторгалась происходящим и, не удержавшись, кричала в поддержку артистам:

– Давай, Яков, жги!

– И-и-их, родимый, Александра, наддай еще… Ну, и ловок же плясать! Шут его возьми, да и совсем…

Рядом с Дмитрием старуха с корзиной на согнутой руке утирала смешливые слезы:

 – Вон ведь, как могёт…

Певец, закончив пляску, сделал знак своему товарищу остановить музицирование. Тягостно вздохнув и прикрыв глаза, он в наступившей тишине запел неожиданно красивым, сильным голосом:

– Пролетели они,

Мои светлые дни,

Без тебя вкруг меня

Непроглядная тьма...

Но, быть может, пройдет

Все, что душу гнетет,

Счастья луч золотой

Заблестит надо мной?..

Песня звучала грустно-пронзительно, тревожила, манила. На последних словах романса, полностью подчинив себе публику, заставив ее загрустить, запечалиться, необычный артист с отчаянно-грустным лицом вдруг вновь резко переменился – дурашливо сорвал с головы фуражку с оторванным околышем, лихо бросил её оземь, шутовски поднял и пошел по кругу, лицедейски выкрикивая:

 – Добрые люди! Накормите Христа ради голодного, чтобы он не издох, как собака, в замечательном русском городе Харбине…

В фуражку посыпались деньги. Человек подхватывал их налету, кланялся, и сквозь дыру на его плече горестно светилось его исхудалое тело.

Поравнялся с Дмитрием – глаза в глаза – и Дмитрий замер, словно ударила молния – перед ним был тот самый офицер, с которым он, не боясь испытать на себе гнев революционной толпы, стоял, спина к спине, в далеком семнадцатом на площади Петербурга…

 

Дощатый барак в районе Нахаловки, разделенный на клетушки, переборки оклеены бумагой – одну из них занимал гвардейский офицер Александр Меттерних. Ничего, кроме колченогого стула и грязного, тощего матраца, брошенного на широкие доски топчана. На полу жалким комком потрепанная шинель, рядом осунувшийся мешок из серого армейского сукна.

Вытащив из кармана шаровар бутылку и водрузив ее на край дощатого топчана, Александр говорил отрывисто, словно в горячке:

– Георгиевские кресты закладываем в ломбард и не выкупаем. Не на что. Все наши кресты собственность ростовщиков. Кто не может жить без России, тот пьет…

Налил прозрачную жидкость в тусклый, стоявший на подоконнике стакан, залпом выпил. Помолчал, оглядев себя, отражавшегося в темноте окна, обернулся к застывшему у порога Дмитрию и, показывая на бутылку и на стакан, тихо и даже мягко, пояснил:

– Это помогает забыть все, что произошло днем… И не только днем, а вообще – забыть все что произошло… Без родных, друзей, Родины… Все идеалы, в которые мы верили, для чего жили и что считали святым – ничего этого теперь не существует. Осталась лишь одна борьба за собственное существование в чужой стране...

Он налил Дмитрию, жестом угощая, и вновь преобразился, сбросив с себя хандру, деловито поясняя житейскую ситуацию:

– Здесь мы чужие. Милостыню подадут, а на большее – не претендуй… Город слишком мал, чтобы справиться с таким количеством беженцев, да и к тому же недавно была эпидемия чумы. Живем по принципу – день прожил, и слава Богу… Работы в городе нет. Боевые генералы и те довольствуются должностью сторожа кладбища. Генерал Слесарев работает в пекарне – рубит дрова и носит воду… За все беремся – артели сколачиваем – перенести, поднести, могилы вырыть… Кормимся милостыней и мрем от недоедания и болезней, словно мухи поздней осенью…

Но в Европе еще тяжелее. Там наших слишком много. Встречал здесь одного, служил по контракту у французов в легионерах. Африку для Франции завоевывал. Очень похоже на рабство…

Сел на край топчана, с усталым вздохом вытянул свои длинные, во всю коморку, ноги, и словно жалуясь кому-то близкому, родному, болевшему за него душой, печально и почти обреченно произнес:

– Не могу толком спать, устал от бессонницы…

И вновь мигом переменился, стал очень серьезен:

– Рассуди. В Русской императорской армии, о строгостях которой так неистово кричала наша интеллигенция, с ее муштрой и наказанием палками, положение было совершенно иное. Самое главное и самое ответственное лицо у нас в карауле – караульный начальник, который не имел права спать в течение суток. Во французской республиканской армии, чем выше положение – тем меньше ответственности. Там начальники могут спать сутками. Далее. В русской армии вернувшиеся из караула нижние чины пользовались обязательным правом отдыха и никуда до истечения положенного срока не назначались, а во время несения караула получали увеличенную и улучшенную порцию еды. У французов довольствуются сухими консервами и по возвращении из караула тотчас отправляются на обычные работы, чтобы через сутки снова идти в караул… А теперь поясни мне, отчего революция произошла у нас?.. Молчишь? Я тоже не могу этого постичь…

Александр легко опьянел, но видно было, что пьяная тяжесть, не имея сил отогнать от него мучительные воспоминания, не приносила ему ни покоя, ни облегчения, заставляя искать спасение в разговорах. Он уступил Дмитрию свой тощий тюфяк на топчане, разостлал прямо на грязном полу много повидавшую шинель, устало на нее улегся и, словно догадавшись о произведенном им впечатлении, коротко извинился:

– Прости. Я стал разговорчив…

Дунул на оплывшую свечу и с сильным оттенком горечи приглушенно предостерег:

– Ты не пугайся, если ночью закричу. Глаза закрою, в атаку иду… Вздор, конечно, но во сне все еще продолжаю убивать…

Закурил сигарету, на мгновение ярко осветив спичкой все углы клетушки:

– И меня краснопузые на штык норовят поддеть. Проснусь и не пойму сразу – жив или нет…

Глубоко затянулся, и в тишине слышно было, как горит, легонько потрескивая, табак. И продолжил сквозь темноту:

– Но я не только пою и пляшу. Я еще и стихи пишу и ношу по редакциям…Грешу помаленьку… Есть здесь несколько таких возможностей. Но это не спасает. Однако благодаря стихам я принят, как некий шут, покамест, в здешнее чистое общество. Здесь тоже, знаешь ли, есть салоны. Но для салонного поэта я слишком непонятен, слишком политизирован. Однако хожу… Познакомлю как-нибудь… Такие знакомства в нашем положении – роскошь… Ты-то как сюда из Питера? Через Сибирь?

 И не обращая внимания на окрики и стук в дощатые стены коморки, проговорили, наперебой вспоминая старый, добрый довоенный Петербург, до самой зари. И лишь когда она желтым светом окрасила полнеба – забылись в кратком, без атак, сне.

 

На улице была грязь и мокредь. Александр, накинув на костлявые плечи шинель и долго разыскивая в карманах деньги, подсадил Дмитрия на извозчика. Следом запрыгнул сам. Резиновые шины прыгали по мостовой, подковы лошади громко цокали, коляска на рессорах в сыром воздухе остро пахла кожей. Все эти знакомые, но давно позабытые звуки и ощущения рождали в душе Дмитрия вихрь воспоминаний.

Александр, забившись в угол коляски, зябко ежился, хмурился:

– Представлю тебя одному коммерсанту. Он мне несимпатичен, но без особого протеста. У него автомобиль есть, шофер нужен… Ресторан держит. Меня звал в нем петь, но лучше на паперти стоять. Там такая публика собирается – с души воротит. Всякая самостийная атаманщина, которой было все равно, что белых убивать, что красных. Есть и такие, что сбежали с золотом, выданным частям или юнкерским училищам для хозяйственных закупок в полосе отчуждения Восточно-Китайской дороги.

Побледнел от гнева, задышал часто, торопливо:

– На награбленное и ворованное кутят…

 

По-английски подстриженные черные усы, ботинки рыжей кожи, мягкая шляпа с непомерными полями. Чуть тронул их в приветствии. В глазах, в первое мгновение удивляющих белизной из-за узкой радужной оболочки, ожидание. Протянул Дмитрию руку, не без беспокойства пристально оглядел:

– Ты рад, что добрался сюда? Теперь счастливчик? Что думаешь?

Он выговаривал слова слишком отрывисто, слишком отчетливо, и потому казалось, что в его словах двойной смысл. И особенно это казалось оттого, что он смотрел прямо в глаза – в упор и не мигая:

– Да, верно. Об этом я думаю часто, – Дмитрий, пожав протянутую руку, также не отводил глаз от коммерсанта. – Действительно, я задумываюсь, кто из нас счастливее – тот, кто погиб с верой за правое дело на родной земле, или тот, кто оказался скитальцем в чужих землях, среди чужих людей?

– И что же? Каков ответ? – замер в ожидании коммерсант.

– Его нет. Счет – пятьдесят на пятьдесят.

Коммерсант посмотрел на него с неподдельным интересом:

– Иными словами – настроение ваше, скажем так, нерабочее? Если не радует даже то, что в живых остались?

Чуть прикоснулся к полям шляпы:

– Не смею задерживать более, господа офицеры…

В коморку Александра возвращались пешком. Погода разъяснилась, но не добавила веселости. Шли, сосредоточенно глядя себе под ноги, скорым армейским шагом, словно опаздывали куда-то.

 

***

Когда атамана поочередно навестили в тюрьме английский и французский посланники, настаивавшие на его немедленной (тотчас после освобождения) активной деятельности в среде поддерживаемых англичанами антисоветских эмигрантских организациях, у него уже не было сомнений – в раздробленном на провинции Китае, в каждой из которых власть была в руках военных, большевистские настроения разнеслись, словно семена ветром. И его боевой опыт вскоре может оказаться не лишним.

– Что ж, – усмехнулся, глядя на англичанина – я это предвидел. Ирония судьбы… Своим появлением в Китае большевики вызволяют меня из тюрьмы…

Но окончательным толчком для его освобождения послужил не страх перед набиравшими силу коммунистами, а страх перед уже сформировавшейся силой Японии. Коммунисты все же еще бабушка надвое сказала, можно и потерпеть, отмахнуться, а японцы – эти уже в Маньчжурии.

Для встречи с губернатором стратегически важной провинции Ганьсу, спускавшейся к югу длинным коридором между пустыней и горами, которую не миновать ни при движении на юг, ни на восток, генералу вернули одежду, в которой его арестовали. Вычищенная, но из-за небрежного хранения побитая молью, она, как и ее владелец, дождалась этого часа.

Натянул сапоги, отметив изрядную их поношенность, огладил погоны, пробежал пальцами по пуговицам и нашивкам…

Все уже в прошлом? Или это только начало?

 

Цин Цзяну было лет сорок. Высокий для китайца, с выразительным лицом и важной осанкой, он говорил особенно – активно жестикулируя руками и поминутно сопровождая речь междометиями. Живые глаза, свободный английский, подчеркнутое уважение к удерживаемому в застенках тюрьмы иностранному генералу. Говорил, по восточной традиции не указывая прямо своей цели, а лишь давал о ней понять:

 – Моя провинция – О!– жизненно важна для Китая. Через Ганьсу проходил известный вам Великий шелковый путь, и моя провинция –А-а!– по праву считалась золотым отрезком этого важнейшего международного тракта, соединяя с Центральной Азией. Но во времена смут и войн стратегическая важность пути становится гораздо дороже золота и приносит много хлопот… Э-э!

Давая время генералу осмыслить сказанное, прервал себя, резким выкриком вызвал начальника тюрьмы, приказав тому подавать чай. Чай, словно ждали за дверью, тут же подали. Цин Цзян повелительным взмахом руки отослал вошедшего вместе со слугой услужливого начальника тюрьмы, и, в знак особого своего расположения к атаману, высоко поднимая чайничек, самолично разлил чай по пиалам, не забыв пододвинуть ближе сладости.

Взяв свою пиалу, откинулся на высокую спинку стула:

 – Но моя провинция знаменита не только своим расположением. Боевыми конями из Ганьсу была сильна еще древняя китайская армия, и мы по сей день храним традиции коневодства. А вы и ваши солдаты знают толк в боевых лошадях. Что вы скажите, если я предложу вам заняться их разведением?

В случае вашего согласия в нескольких милях от города Ланьчжоу – который является сердцем моей провинции и расположен в ее центральной части – будут выделены земли. Мою провинцию населяют тибетцы, хуэйцы, уйгуры, монголы, способствующие тому, что в этом месте великого Китая прижилось множество религий: буддизм, мусульманство, конфуцианство и даосизм… И я уверен, вы и ваши солдаты обретут там дом…

Переезд в соседнюю провинцию из негостеприимного Синьцзяна возродил ускользающую от него надежду. Наступил конец мучительной жизни в тюрьме, настало время разрубить этот нелепо-ужасный, изо дня в день все туже затягиваемый, узел китайского сидения.

 Оставшиеся десяток лошадей партизан, под защитой Цин Цзяна, тут же переправили на выделенные им земли. Понимая, что губернатору Ганьсу они нужны вовсе не как конезаводчики, а как боевая сила, Анненков, передавая письменные указания Денисову через ставшего сговорчивым и покладистым начальника тюрьмы, наметил план действий на месяцы вперед. Но первое и важное особо – повсюду, где только могли быть партизаны, разослать весточки, дать всем знать о месте сбора.

Все, хоть и не так споро и скоро как хотелось бы, но завертелось. В ожидании, когда перед ним откроются ворота тюрьмы, атаман, стараясь заручиться помощью англичан в получении партизанами документов, дававших им право на свободное передвижение как внутри Китая, так и на переезд в другую страну, неоднократно встречался с английским посланником. Пользуясь возросшим вниманием к себе, не просил, а требовал не смущаясь дипломатических взглядов и улыбок, без восточных витиеватостей, напрямую говоря, что в первую очередь они будут использовать в своих интересах его армию.

Все упростилось и стало возможным – письма, встречи. Все пришло в движение. И никто не возражал против переезда партизан в Ганьсу.

 

За воротами тюрьмы его встречал Денисов – осунувшийся лицом и постаревший. Глядя на него, Анненков впервые подумал, что их молодость прошла. Их молодость уже позади и время их жизни, ничуть не давая им этого заметить, уже перевалило за середину. Возраст Христа. Возраст дел и свершений.

Последних дел?

Спросил, пряча волнение за усмешкой:

– Что, генерал? Укатали сивку крутые китайские горки?

И, не дожидаясь ответа, крепко обнял своего верного начальника штаба.

Денисов, скрывая подозрительный для боевого офицера блеск глаз, ответил, перейдя на вы, запоздало, невпопад:

– Вы не представляете, как я рад… Как я рад… видеть вас!

Еще более растрогался, расчувствовался, когда к нему подвели скакуна, так похожего на его рыжего боевого любимца Султана. Поцеловал мягкие, вздрагивающие ноздри, прижался щекой к белой отметине на его морде, и стоял так, замерев, пока конь, прядая ушами, не соступил в сторону. Похлопал, успокаивая, ладонью и вскочил, словно взлетел, в седло, разом поняв, почувствовав – все в нём осталось неизменным.

И в этом никого ему не нужно было убеждать.

 

В долгий путь пустились без проводников. Половина из оставшихся ординарцев уже ожидала их на выделенных землях, восемь человек скакали рядом. Всех вместе – восемнадцать.

Вот и вся армия.

Вдоль северного подножия горной цепи Наньшаня по разбитым дорогам, таких и не сыскать в России, по унылым безжизненным солончакам с чахлыми кустиками растений и рыхлой, словно вспаханной и посыпанной солью, почвой, по узким горным путям, заваленным каменными осыпями, оставляя позади небольшие оазисы с пашнями и фанзами земледельцев, пересекая редкие плодородные равнины, все дальше и дальше от России двигались они вглубь Китая, останавливаясь только на ночлег да на краткий отдых, более беспокоясь о конях, чем о себе.

В середине пути, в верстах тридцати от подножия Наньшаня, стали попадаться опустелые, разрушенные фанзы, хранящие на себе несмываемые дождями отметины огня, рядом с которыми на сухих обожженных деревьях уныло ворковали горлицы.

Плоды революции, как похожи они, где бы эта дама ни появлялась.

Встретив такое выжженное селенье первый раз, они спешились и молча стояли, вглядываясь в понятные без слов черты трагедии, а после и не подъезжали к таким местам, не залечившим еще свои раны.

Безлюдные просторы, порой, оживляли редкие юрты пастухов, беззащитно и одиноко смотревшиеся на огромном пространстве, и еще более редкие буддийские кумирни, богослужение в которых под громкие, пронзительные звуки труб, эхом отдавалось в соседних холмах и долго слышалось за спиной.

Иногда пастухи, издалека заприметив всадников, спешили навстречу, зазывали к себе, готовили чай, заваривая его в котле и разливая по деревянным щербатым пиалам, добавляли в него прогорклое масло. Денисов не мог пить. Боясь обидеть радушие хозяев долго сидел, страдая, над чашкой, а Анненков, чуть кривя в усмешке губы, выпивал все до последней капли, говоря одно и тоже:

– Пивал и похуже…

 После чая обычно старики жаловались на слабость зрения, а женщины показывали им детей, прося для них лекарств. Такое обстоятельство заставило генералов поверить, что всех европейцев кочевники считают докторами. Роли распределились сами собой – Анненков вел разговоры, а Денисов рылся в походном мешке, выискивая порошки борной кислоты старикам для промывки глаз и пилюли от кашля детям. Получив лекарства, довольные хозяева юрты тут же угощали их айраном, приятно кислым и немного хмельным, и долго провожали на своих низеньких лошадках, сидя на монгольский манер наискось, напевая под нос свои заунывные песни.

Атаман с каждой верстой чувствовал, как дорога врачует его душу, умиротворяет мысли. Страдания китайской тюрьмы отодвигались, отходили на второй план, сглаживались в сознании, словно и не имеющие большого значения. Словно это тягучий бред. Словно их и вовсе не было в его жизни, а было только это движение вперед в окружении ординарцев.

Несколько верст ехали вдоль берега непредсказуемой и легендарной Хуанхэ – виновницы хаоса и разрушений, сыгравшей основную роль в революции Китая. Своенравная Желтая река иногда внезапно меняла русло, смывая все на своем пути. За шесть лет до русской катастрофы она разом затопила сотни деревень, унеся с собой тысячи жизней, многие мили обработанных полей. Давно подозревая иностранцев в нарушении баланса мистических сил Поднебесной, китайцы, увидев в этом бедствии прямое тому подтверждение, восстали против них.

Воды реки не были желты. Они были коричневыми, густыми, словно кто-то в верховье специально разбалтывал в воде глину, и пускал ее, ненужную, от себя прочь. Некоторое время, спешившись, стояли на берегу, разглядывая китайскую Аврору, её мощное, словно живое, зажатое берегами тело, напомнившее всем мифического дракона, ждавшего, судорожно переливаясь мощными мышцами, нового часа выйти из берегов.

Отсюда до их места назначения – рукой подать.

Дороги становились оживленнее. Порой, на перекрестках приходилось стоять на обочине в ожидании, пока проедет ряд неуклюжих арб, груженных рогожными мешками, чудом державшимися вместе.

На них смотрели во все глаза, но без всякого выражения злобы или презрения. Скорее, как на нечто несущественное, взявшееся из ниоткуда, но не страшное, безвредное, скорее – ненужное. Чаще стали попадаться постоялые дворы, как правило, ужасно бедные, но с теплой каной, которой были рады. Бросали на лежанку шинели и забывались до раннего утра сторожким сном.

– Простите, господа, вы русские? Русские! Конечно же! Я это только спросил для того, чтобы завязать разговор, ведь по всему видно – что вы русские…

Человек, закутанный до самых глаз в башлык из рыжей верблюжьей шерсти, кинулся к ним навстречу. Вспомнив о башлыке, суетливо его размотал, освободив лицо в русой бороде. Радостно протянул руку:

– Воротников Семен Васильевич, господа. Эмигрант, служу в немецкой фирме, скупаю пушнину…

Отступил, зябко потирая руки, пропуская их впереди себя, улыбаясь им улыбкой человека, знающего что-то важное. И в этой никому ненужной важности бросился пояснять о себе подробно:

– Моя цель проста, господа. Нужно дешевле скупить шкурки, такие, чтобы не рвались, как бумага, от неумелой выделки, а были бы и прочны, и мягки. А после, набив ими тюки, не смыкать глаз, покуда не доставлю в Пекин и не сдам хозяину…

Он развел руками, мол, что поделать, жить нужно, и по-иному улыбнулся, словно извинился.

Воротников умел улыбаться. С улыбкой говорил не только о себе, но обо всех новостях – в том числе и о произошедшем в Советском Союзе:

– Гражданская война окончена, господа, но была польская, которая также

закончилась, а теперь всюду, если верить их газетам, идет мирное строительство. Живут-с-с, господа, будем на это надеяться…

Он вытащил папиросу и, постучав ею по крышке портсигара, закурил под насторожившимися взглядами новых знакомцев. Выдохнув клубок дыма, прибавил:

– Я это не потому, что рад успехам врагов, а все же не льется больше русская кровь… Не согласны?

Они не ответили ни согласием, ни отказом. Молчали. Быстрого ответа на этот вопрос ни у кого не было.

– Ну-с, полноте грустить, – весело улыбался коммерсант, – перейдем, так сказать к прозе. Мы все, господа, рождаемся на этот свет голыми и голодными, и эти две субстанции преследуют нас всю жизнь, не давая покоя. Как намереваетесь добывать себе хлеб? По вашему виду понимаю, что в здешних русских делах вы не смыслите, поэтому предостерегаю – в глазах иностранцев слово «русский» стало ругательным. И эмигрант, который более или менее прилично одет, старается выдать себя за поляка, серба, но не за русского… Да. Так низко пало наше имя…

Атаман, как и все, слушал Воротникова, не задавая вопросов. Случайная встреча в китайском постоялом дворе русских эмигрантов – невесть какая небывальщина. Много военного люда мерит шагами китайский простор, и атаманы среди них не такая уж редкость. Встретятся, поговорят о затейливой своей судьбе, всплакнут о былом, да и вернутся к насущным делам. Но сейчас что-то произошло, что-то сказано было – непоправимое, что перечеркнуло и улыбки нового знакомца, и его новости.

Став в пол-оборота к Воротникову, Денисов приглушенно спросил:

– А ты за кого себя выдаешь?

– А мне сама судьба подсказала за кого – на немцев работаю, за немца и выдаю…

– Auf Wiedersehen! – Ответили разом, не сговариваясь, и передумав делать остановку, заспешили прочь, оставив Воротникова одного на просторе разъезженного в кисель постоялого двора…

 

Для короткого отдыха свернули в маленькое селение из трех глинобитных домов за высокими, такими же глинобитными, заборами. Словно стая воробьев, высыпала навстречу детвора. Одинаково мелкая, черноглазая. В их стайке, никак не скрыться – голубоглазый, тонкий, с красными от цыпок руками, нелепо торчавшими из старенькой простеганной фуфайчонки. Он также, глядя на них, смеялся, и также, как и его товарищи, трогательно складывал лодочкой ладошки в надежде на подачку.

– Эй, ты русский? Мальчик, ты русский? – зачастили ординарцы, глядя на него с высоты своих коней.

Ребенок, застеснявшись внимания приезжих, которые смотрели на него пристально, явно не понимая их языка, стал прятаться, пятясь в тесноту ребячьей толпы. Но никак не мог в ней скрыться, затеряться, выделяясь и ростом, и обликом. Отголоски стылой тревоги промелькнули в его глазах, когда он, вскинув лицо вверх, внимательно оглядел приезжих. Падкая до веселья детвора, смеясь и показывая на него пальцами, тут же стала, передразнивая говор путников, окликать его – эй-эй – тесня и толкая со всех сторон, и тревога в его глазах сменилась жалкой покорностью.

Спешившись, ординарцы прикрикнули на детвору, отгоняя особенно задиристых китайчат от сжавшегося в комок, готового расплакаться русоголового мальчонки, одновременно не переставая, надеясь еще на что-то, расспрашивать – живёшь где, с кем? Но мальчик, сконфуженный вниманием, лишь улыбался, что-то лопоча на непонятном никому наречии. Спешились, оглядываясь вокруг в ожидании – не выйдет ли кто из взрослых на шум? Кто-нибудь из его семьи? Но никто не вышел, кроме старой китаянки в коротких, по щиколотку, штанишках на кривых, словно обруч ногах. Засеменив к детворе, тут же присмиревшей при её появлении, замахала на приезжих руками, и безостановочно что-то выкрикивая им и детворе, спешно увела от них детей.

– Эх, жалко, мало дали мальцу, – с укоризной в голосе, неизвестно кому предназначенной, сказал Денисов, глядя вслед успевшему далеко отойти от них, что-то покорно отвечающему на расспросы старухи, мальчику.

– А ты имеешь то, что ему надо дать? Жалко ему… – вдруг не по чину резко развернулся к нему, задрожав лицом, ординарец. – Под силу это тебе, мне, или вон, еще кому – его пожалеть? А других? Как же?.. – Вскочил в седло, зло рванув поводья, и конь от неожиданности оскалившись, высоко боднул головой воздух, задрожал, заперебирал ногами на месте.

-Да, – немного подумав, оглядел насупившихся ординарцев, Денисов. – Он прав. Это обидеть, не только одного, а всех разом – можно. Каждому это под силу. А пожалеть и одного трудно, а если про всех вспоминать – невозможно. Силы такой ни у кого нет…

Долго ехали молча, словно к чему-то прислушиваясь, по распростёртому перед ними унылому глиняному пространству, думая каждый о своём, но одинаково тяжелом и непоправимом, как ампутация ног, удивляясь тому, что они в этой жизнивсе еще, ой как, на многое надеются.

Наконец, по старой дороге, обсаженной ивами и тополями, спустились в густо населённую долину, распаханную и засаженную садами. Осталось только ее пересечь, и они окажутся у подножия тянувшихся по горизонту высоких, покрытых тучами, гор.

Несмотря на февраль, снег лежал лишь на вершинах зубчатых горных цепей, холодные склоны которых темнели растаявшими плешами. Нацелившись последним броском еще до темноты достичь места, развели костер, приладили котелок. В ожидании, когда закипит вода, на глаз определяли версты до высившейся впереди Великой китайской стены с редкими башнями и многочисленными брешами.

Выходило – наметом пути часа на три.

 

***

Пассажирский поезд едет быстро, нежно постукивая и потряхивая на стыках рельс. Маленький паровоз, блестевший медной обшивкой на круглых боках, на каждом повороте, веселя округу, издает тонкий свист. Вагончики маленькие, чистые. Ехали третьим классом, наслаждаясь уютом, красивым видом лесов за окном, голубыми озерцами и тихими речками.

В город добрались к осенне-раннему закату солнца.

Фридрихс – бывшая российская провинция. В центре его – красивая, похожая на розовый пряник, церковь. Давно они не были в церкви – с постоянными тревогами, переездами и переходами, которые, скорее, походили на передвижения лазутчиков в стане врага. Но очутившись в жизни без новомодных слов «революция», «экспроприация», «комиссары», душа властно туда позвала, потянулась.

Несмотря на непогоду и позднее, осеннее утро, молящихся много. Все отлично одеты, и им, отвыкшим от вида хорошо одетых людей, это особенно заметно. Во все глаза смотрели на иконы, вглядывались в трепетные огоньки свечей, всем существом своим растворяясь в глубоком, низком голосе священника, служившего литургию. Мольбой к Всевышнему были наполнены их сердца, уставшие от страха и тревог, страстно желавшие только одного – быть услышанными.

После службы русская публика не расходилась, а, собравшись группками во дворе храма, разговаривала между собой. Как только Зинаида с Анастасией, задержавшиеся в храме, вышли во двор, каменные плиты которого от пролившегося дождя успело высушить неяркое солнце, к ним тот час подошли двое мужчин в длиннополых пальто. Представились – кадровые офицеры Финляндской стрелковой дивизии Аладьин и Архипов. И дополнили своё знакомство фразой, указывающей на свою давнюю дружбу и неразлучность:

– Нас еще называют «Два А».

Они несли здесь службу еще при Государе, и теперь, оставшись и без родины, и без службы, живут в своих квартирах, в которых жили еще в то, мирное время. Представили новых эмигрантов женам – миловидной Ларе с грустными влажными глазами и величественной Инне Яковлевне с пышной прической из белокурых волос. Стали подходить к ним и другие прихожане – улыбались, обнимали, приглашали на обед. Так тепло, так обычно по-русски...

Белая скатерть, белый с кружевным краем сервиз, вина в ребристых хрустальных бокалах, яркая желтизна нарезанных лимонов, аромат жареного мяса…

Зинаида Тимофеевна с Анастасией сидели, оглядывая это великолепие, но не прикасаясь к нему. Есть ли у Марии кусок хлеба и горячий кипяток? А Дмитрий?..

Переглянулись, зная, о чем думает и печалится каждая из них.

Архиповы и Аладьины не досаждали своим вниманием или жалостливыми взглядами, понимая, что может испытывать долго скитавшийся, потерявший все человек. Говорили сами о пустяках жизни русской колонии этого города, неспешно вовлекая и гостей в свой разговор, словно вот так, всем вместе, им привычно было собираться здесь за обедом.

Два-А, принимавшие участие в расселении кронштадтских беженцев, в подробностях рассказали, как удалось устроиться в Финляндии восставшим против комиссаров морякам из Кронштадта.

– Все нашли работу у богатых крестьян и на лесопильных заводах. Это молодые люди, преимущественно казаки, привычные к крестьянскому труду и хорошо знающие повадки лошадей. О них теперь нечего волноваться. Один из них даже уже женился… Все налаживается. Кстати. Они сформировали свой хор и завтра дают первый благотворительный концерт в пользу русской газеты…

– Нужно посетить обязательно… – вступил в разговор Архипов тоном, не терпящим возражений и пререканий. Каким говорят о некоей необходимой и жизненно-важной новости.

– Сложнее с такими, как вы. Но и вы, поверьте, не останетесь без внимания… – Аладьин говорил в особой манере, словно в раздумье, чуть приглушенным голосом, и эта его неспешность, задумчивость и негромкость еще более придавала весу словам – успокаивала:

 – Но поначалу вам необходим отдых, пусть и на короткое время… И, право, мой друг прав, завтрашний концерт для вас будет как нельзя кстати.

 

…В зал русской гимназии пришли не только русские, жившие в городе давно или только что попавшие сюда. Пришли и те, кто разучился ими быть: уставшие от чужбины, винившие всех и каждого в страшных грехах и не желавшие ничего слышать в свой адрес. Пришла и молодежь, повзрослевшая уже без родины, занявшая последние ряды в зале.

Анастасия взволнованно вглядывалась в лица, в страстном желании встретить того, кого судьба могла столкнуть с Дмитрием. Офицера, корнета или простого солдата, при виде которого ей обязательно даст знать сердце – вот, этот! Он мог видеть, мог слышать о Дмитрии… Смотрела пристально, пока не стала вызывать ответные недоуменные взгляды.

Сердце молчало. А другого поводыря и подсказчика у нее не было.

Зал стих. И в этой тишине медленно поднялся занавес, открыв торжественно стоявших в ряд казаков в белых папахах, темно-синих гимнастерках, перетянутых казачьими поясами с набором белой кости, в бриджах с красным войсковым кантом, в мягких чувяках и суконных ноговицах…

И с деревянными кинжалами, подкрашенными краской под серебро и золото.

Выглядело это странно и неожиданно.

Деревянные кинжалы... Подкрашенные под настоящие...

При папахах они были не просто неуместны, но почти смешны. Казались даже насмешкой над ними, собравшимися. Или еще над чем-то – более важным…

Насмешкой над казачьим войском.

По залу пронеслось что-то похожее на вздох или ропот. Заскрипели деревянные сиденья, зашуршала одежда.

Но все стихло.

В наступившей настороженной тишине сильный молодой голос начал петь о родине.

О России…

Его поддержал второй, третий, и вот уже весь хор, все тридцать молодых глоток, подхватив слаженно, грустно, сильно, поднял песню на необычайную высоту, заставив сердца сидящих в зале затрепетать и наполниться теплыми слезами, вмиг растопившими все, что накопилось в них за последние окаянные времена, сделавшие нестерпимо трудным, тяжелым делом – любить Россию.

Запели, один за другим, и сидящие в зале.

Пожилой человек в первом ряду пел и плакал, не стесняясь слез.

Посуровев лицом, подхватили песню и сидящие на последних рядах юноши.

И изысканно одетые важные дамы, подавшись вперед, с блеском в глазах пели вместе со всеми.

Песня соединила и сидящих в переполненном зале, и стоящих на сцене, своей красотой, щемящей грустью, нежностью и неистребимо живущей в ней душой русской.

Не дав успокоиться, осмыслить происходящее, рявкнул оркестр, и, словно вихрь, по сцене понесся казачий пляс, не знающий удержу в своей дикой красоте – в сини шароваров замелькали алые лампасы, пулеметной дробью застучал каблук.

Солисты выходили один за другим и один лучше другого.

Гиканье, дробный стук крепких пяток, мельканье белых папах, хлопанье ладош и вольный, размашистый, «навпрысядках» казачок – всего этого жаждали переполненные слезами глаза зрителей. В каждом неукротимо горело-разгоралось чувство любви к России, и каждый испытывал чувство неразрывной с ней связи.

Восторг и боль за неё.

Восторг и боль…

– Ура, ура, казаки! – безудержно кричали и хлопали в ладоши.

– Ура, ура, казаки! – умывалась теплыми слезами публика, когда-то богатая, а теперь потерявшая все, вместе со своей Родиной.

 

…Все кончилось. Публика хлопала, не жалея ладоней, и кричала, не заботясь о правилах поведения. А молодые казаки на сцене стояли, не шелохнувшись, по стойке смирно. И всем в зале нравилось все, что исходило от них, от этих молодых парней. Даже то, как стоят они под градом восторга и оваций по стойке смирно после выступления.

Не кланяются, не машут папахами.

Стоят смирно, не шелохнувшись, держась за свои деревянные кинжалы, подкрашенные краской под серебро и золото.

Словно знают что-то важное, нужное и что до времени надежно хранят.

И всем показалось, что над всеми ними сейчас сказочной птицей летала сама душа русская.

Которую ни убить, ни извести.

 

***

Желтая, как восковая свеча, женщина сидела напротив, привалившись спиной к стене.

Мария приподнялась. В камере, где она очутилась и где из-за пережитого и усталости сомлела до глубокого обморока, лишь только её сюда втолкнули, не было ни коек, ни нар. Сама она лежала на полу без подстилки рядом с другими, тесно сдвинутыми друг к другу, людьми ужасного вида – мужчинами, женщинами, молодыми и старыми.

Иные, напоминая привидения, стояли возле стен, привалившись к ним всем телом. Обессиленные, изможденные, они, даже если не закрывали глаз, казалось, все равно ничего ими вокруг себя не видели.

Приподнялась. Все тело болело и не слушалось. Ощупала пальцами лицо, на котором коркой запеклась кровь. Ощущение, что вместо него – сплошная рана, оказалось преувеличенным. Кожа сильно саднила, но глубоких ран не было.

Она слышала о тюрьмах, пол в которых покрыт слоем нечистот, но все же была потрясена тем, что увидела – истертые в труху грязные остатки соломы, лохмотья, которые подстилали под себя лежащие вповалку люди.

Вспомнилось из истории: как при Иване Грозном…

И тут же устыдилась своей мысли. Не было такого. Скопом в тюрьмы не бросали, и до казни над жертвами не глумились. По крайней мере, ворох свежей соломы выделяли каждому. Даже убийце-душегубу.

Женщина с желтым лицом пристально вглядывалась в нее, словно старалась припомнить что-то. И Мария узнала и вздрогнула, как от недавнего удара сапогом в спину – княгиня Арапова!

Они познакомились в Петербурге. Красавица, мать троих, как ангелочки, детей, возглавлявшая Музей Александра III. Она была почти неузнаваема. Лишь высокие тонкие брови все еще придавали ее лицу едва уловимую прежнюю прелесть.

Княгиня поняла, что ее признали, прикрыла глаза, приветствуя таким образом Марию.

Лежащий рядом с Марией старик закашлялся и, цепляясь за нее дрожащей рукой, не открывая глаз, стал жалобно звать к себе Иду. Мария склонилась над ним, провела ладонью по мокрому от лихорадочного пота лбу, и, уловив легкую полуулыбку старика от её прикосновения, тихонько откликнулась вместо Иды:

– Не бойся, не бойся… Я здесь. Я рядом…

Старик, что-то радостно пробормотав, стих.

– У него возвратный тиф, с приступами потери сознания… – подала голос княгиня. – Бедняге не помочь. Как, впрочем, и всем нам.

Люди, словно разбуженные их голосами, зашевелились, переменяя положение тел, без всякого участия или какого-либо интереса друг к другу. Одни сели вдоль стены, где сидела княгиня, другие заняли их место на полу.

В сравнении с ними Мария была полна сил и здоровья, и ей показалось невозможным занимать собой так много места. Помогая себе руками, поднялась на колени. Чувствуя боль от побоев и особенно злую в подреберье, выравнивая дыхание и утишая колотившееся до молотков в висках сердце, осторожно переступая, пробралась к княгине. Присела рядом, ощутив спиной властный холод каменной стены, внимательно рассматривая удерживаемых в камере объединенных несчастьем людей.

Их вид был отталкивающе ужасен – изможденные, грязные, иные со следами побоев на лицах, они угрюмо и безучастно сидели вдоль стен или копошились на полу, не выказывая ни ужаса, ни страха от своего положения, будто смирившись с ним и слившись друг с другом в одно общее отчаяние.

Княгиня, понимая, что должна испытывать Мария, ровным голосом объясняла:

– Многие здесь забыты – словно их нет. Таких не вызывают на допрос, не увозят на расстрел. За них хлопочут родственники, собирая необходимую сумму. Но нередко нужной суммы не находится…

Все члены комиссии – каторжане, были судимы до революции. После допросов смотритель советует задарить комиссию. Можно сговориться за тысячу, но это редко. Обычная цена три тысячи. Других – и бьют, и увозят… Задают два три вопроса, затем решают – расстрел или тюрьма.

– Как вы здесь? Как долго? – оглядывала Мария княгиню, еще пугаясь ее перемене.

– Долго. Я осталась одна, за меня некому хлопотать. Из моих знакомых спаслись только те, кто убежал или уже был за границей. В России никого не осталось. Большевики метут чисто…

– А что случилось, – Мария запнулась, оборвав себя на слове граф, и прикоснувшись к плечу графини, продолжила, – с вашим мужем?

– Ничего особенного. Только расстреляли…

– Да, – согласилась Мария, – по нашим временам – гуманно. Теперь уже не действуют дореволюционные нормы человечности…

Раздали по куску черной замазки вместо хлеба и жестяной кружке чая. Мария, измученная произошедшим, не смогла бы принять и обычной пищи, не только эту тюремную пайку. Чуть отпила из кружки отдающего мытой рыбой пойла, а кусок хлеба отдала княгине, которая после скудной еды задремала, уткнувшись в колени лицом.

Лязгнул засов, со скрежетом распахнулась дверь:

– Лазарева! Здеся-а? Ну! Па-а-шла-а! Па-а-шла-а! Не мешкай!

Раздумывать было нечего. Поднялась, перекрестилась…

 

– За что вас арестовали? – молодая комиссарша в кожанке с остро обрезанными по скулам волосами сидела в кресле, стоявшем за огромным столом, на котором, поверх сложенных в аккуратную стопку картонных папок, красовался револьвер. Привстав с кресла, подтянула к себе черного мрамора пепельницу, привычным движением прокуренного до желтизны пальца стряхнула в нее пепел.

– Обвинения мне не предъявляли, поэтому не могу ответить на ваш вопрос. Но, думаю, потому – что я дворянка.

Не чувствуя в себе сил стоя вести беседу, в поисках стула невольно огляделась.

– Вшей натрясете. Я вас не задержу долго… – усмехнулась одними глазами коротковолосая.

Отошла к окну, словно раздумывая над чем-то, и резко повернувшись, спросила:

– А как на счет того, что вы оказали вооруженное сопротивление законной народной власти? Этот факт объяснить можете?

Заметила улыбку Марии:

– Вам часто бывает смешно или вы так храбры, что и смерти не боитесь? – до щелочек сузила глаза, всматриваясь в Марию.

– Моя совесть чиста и на моих руках нет крови, поэтому встречи с Господом не боюсь. Но, если хотите, скажу. Вина моя отнюдь не в вооруженном сопротивлении. Вина моя только в том и заключается, что вашей целью является не просто удержание политической власти, но и социальное конструирование. И вы ведете зачистку слоями. К одному из них принадлежу я… Но, думаю, что скоро, несмотря на вашу непомерную наглость, вся ваша лавочка полетит тормашками вверх.

– Ну-у? – ласково удивилась, покорно выслушав её, комиссарша. Глаза ее, выражавшие сначала некое удивление, теперь словно подернулись пеплом, лишив их всякого выражения. – Полетит, говоришь. Может быть. Но что, если вместе с нами полетит и вся Россия?

Длинно ухмыльнулась сквозь дым сигареты, отошла от окна, села нога на ногу, и, продолжая пристально разглядывать стоявшую перед ней Марию, вновь глубоко затянулась:

– Вижу, ты чувствуешь себя героиней. Смерти не боишься. Говоришь, чиста перед Богом…

Сощипнула пальцами прилипший к языку табак:

 – Но твоему Богу наплевать на тебя и на твою чистоту, иначе не стояла бы ты сейчас передо мной. Но мы тебя не расстреляем…

Вновь поднялась, отошла к окну, выдохнула в форточку струю дыма:

– Мы тебя просто забудем в камере…

 

***

Было много праздных людей вокруг. Хозяйка салона с живыми карими глазами, стройная, с гладкой прической, низким, даже с некоторым надрывом, голосом, с захватывающим мастерством декламировала стихи поэтов Серебряного века, особенно красиво спрашивая:

– Я ль в тебя посмею бросить камень?

Осужу ль страстной и буйный пламень?..

Вслед за ней по очереди выступали гости, в основном, читая не свои стихи, а стихи признанных поэтов. Веяло декадентством и авангардизмом. С большим интересом и взрывом аплодисментов публика встретила выступление высокого, совсем юного человека с ниспадающей на глаза челкой, которую он рывком головы поминутно отбрасывал назад. Юноша декламировал, сидя вполоборота к слушателям, лишь изредка, словно скучая, взглядывая на них.

– Ничего не понять. Ничего не измерить. Никого не убить. Никого не пронзить…

Молодая дама рядом с Дмитрием, не отрывая взгляда от поэта, промокала тонким батистом платка восторженные слезы.

– Только с болью твердить сумасшедшее имя

И однажды шутя умереть молодым.

(Из стихотворения Георгия Гранина)

Последняя оброненная поэтом строка была подхвачена громовым рукоплесканием собравшихся, тут же, наперебой, принявшихся выискивать в только что прозвучавших строках поразительные черты совершенства – как мысли, так и слога. Особенно восхищалась юным талантом дамская половина, единодушно восторгаясь последней строкой, порой, в невысказанных чувствах закатывая глаза и округляя рот.

Александр выступал сразу вслед за обласканным дамами талантом. Стоя в середине залы, чуть откинув назад голову, негромким голосом и необычно застенчиво читал он свои стихи, которые от воцарившейся в салоне тишины, казалось, проникали в самое сердце слушателя:

– У розового здания депо

С подпалинами копоти и грязи,

За самой дальней рельсовой тропой,

Куда и сцепщик с фонарем не лазит,

Ободранный и загнанный в тупик,

Ржавеет «Каппель»…

Белый броневик…

Закончив в полной тишине, и, не поменяв позы, лишь коротким взмахом руки обозначив второе свое стихотворение, Александр, также тихо, не изменяя тембра, продолжил, заставив Дмитрия, всей душой испытывавшего своё единение с поэтом, почти задохнуться от слов:

– Георгий! Он в руках ростовщика!

Сколько воспоминаний, сколько чувств разбудили эти слова в нем! Казалось, еще немного, и сердце в его груди зайдется от излишней горячей крови, от острой боли за пережитое и от щемящей тоски по всему поруганному, утраченному.

Вглядываясь в друга, встал со стула, с жадностью вслушиваясь в строки, боясь пропустить, не расслышать даже слово:

– Чего здесь нет! Чего рука нужды

Не собрала на этих полках пыльных?..

(Из стихотворения Арсения Несмелова)

Горько спрашивал Александр присутствующих, не меняя ни позы, ни поворота головы.

 

Дмитрий одернул себя, заметив, что сделал несколько шагов в сторону Александра, наступив ботинком на платье сидевшей на стуле дамы, и та недовольно на него оглянулась. Взволнованный, отступил на своё место.

 Александр закончил читать в тишине благосклонной, но без аплодисментов. Подождав с минуту и, сделав движение рукой, где, мол, наша не пропадала, начал третье:

– …Тела людей и коней павших

Нам окаймляли путь в горах.

Мы шли, дорог не разузнавши,

И стыли ноги в стременах…

И заметив недоуменное, даже с некоторой примесью обиды, переглядывание публики, заторопился, зачастил словами:

– Глазам в бреду бессонной муки

Упорно виделись в лесу

Между ветвями чьи-то руки,

В крови прибитые к кресту.

(Из Арсения Несмелова)

Умолк, донельзя обнажив воцарившуюся в салоне тишину, нарушаемую лишь редкими робкими хлопками ладоней.

Хозяйка салона, одев на лицо ласковую улыбку, заговорила после паузы:

– Ваши стихи, Александр, как всегда, необычны. Но позвольте вам еще раз напомнить, что мы не примыкаем ни к одному из течений русской поэзии последних лет. Мы просто увлекаемся тем или иным поэтом, вне зависимости от направления, к которому он принадлежит. И всякое политизирование любого направления считается у нас недостатком, в котором, если хотите, мало самого искусства. Всякая гражданственность в стихах нам тоже претит…

– Нисколько не сомневаюсь в этом, и не забыл, – сделал полупоклон в ее сторону Александр. – Войны и революции не волнуют человека, пока они происходят далеко от его дома, так же, как и ампутация обмороженных конечностей под «соловья» не пугает, пока ее не увидишь…

Поклонился публике и, ссутулив спину, в полной тишине прошел к своему месту.

Глядя на друга из своего укромного уголка за высокой, стоящей на полу вазой с букетом цветов, Дмитрий понял, отчего Александр, обещавший ему салон с его обитателями в первый же день их встречи, так долго тянул с приглашением.

– Позвольте мне высказать свое замечание, – обращаясь к хозяйке салона, вышел Дмитрий из-за шапки цветов. И дождавшись ее благосклонного полупоклона, занял место, на котором только что стоял Александр:

– Я не поэт. В юности кропал вирши, да и те – только по весне…– улыбнулся одними губами, дав время улыбнуться всем желающим. – Но все же пару фраз по поводу прозвучавших здесь стихов и сказанных в их адрес слов сказать могу. Только что салон был един в овациях молодому поэту и в выражениях высокой истинности его стихов. Особый восторг был вызван строкой – «шутя умереть молодым»…

Я много видел смертей и знаю наверное – шутя не умирают. Умирают всегда

всерьёз. И лик смерти, порой, не просто ужасен, а отвратителен. И я не разделяю вашего восторга по поводу этой высказанной поэтом мысли. Это с жизнью можно шутить, с собой она шалить позволяет, а со смертью шуток не бывает…

Хозяйка не сводила с Дмитрия глаз, словно на невидимых счетах ведя подсчет каждому его слову, решая, в какую сторону бросить последнюю косточку, от которой зависит чет или нечет – одернуть или дать договорить. Он взглянул на нее в упор:

– А теперь о политизированности стихов моего друга. Не утомлю вас воспоминаниями о том, что мы с ним пережили, скажу только, что видел, когда шел на эту встречу.

Я видел идущего впереди меня юношу в обтрепанной шинели кадета, худая шея которого была непомерно длинна и слишком тонка для воротника шинели. Его розовые уши лучше всякого паспорта указывали на юный возраст. Он шел, твердо ставя шаг в своих, почти без каблуков, сапогах. Шел, как на параде… А рядом, держа его под руку, шла девочка. Явно из беженцев, так разносортно, с чужого плеча выглядела ее одежда. Я не видел их лиц. Но мне этого и не было нужно. Я их встречаю на каждом углу, на всякой церковной паперти и на бульварах. Они – те, кто добежал сюда. Кто спасся от пули, от удара шашкой… Те, кому хватило места на пароходе и под кем не пал конь от пули или бескормицы… И я впервые пожалел, что я, нет, не поэт, что я не художник. Будь я художником, я написал бы этих двоих, крепко держащихся за руки, потому что иной опоры у них нет, и им не за что больше держаться в этой жизни. Я написал бы их, чтобы всем стало понятно, что пережили они, что чувствуют они, и как им приходится теперь тяжело… И назвал бы картину именно так «Пережили». Но, скорее, поставил бы не точку, а вопрос.

Или этот сюжет, далекий от военных действий, тоже заполитизирован, как и стихи Александра?..

– Не нужно сердиться на нас, – донеслось с той стороны, откуда смотрели на

него изучающие глаза. – Мы также как и вы видим беженцев на улицах нашего города, и полны к ним сострадания, но реальная жизнь и поэзия – не одно и тоже…

– С этим не спорю. Но искусство никогда бы не было искусством, не отражай оно жизнь. Смысл искусства – в жизни. Как и смысл жизни – в самой жизни. Вы же здесь мыслите иначе…

– О-о! Анна! Такая дискуссия отведет нас далеко в сторону. Давайте, господа, скажем спасибо лектору за его ценные поучения и, наконец, выслушаем следующего выступающего… – дама с кружевным платком в руке была настроена решительно. И все в зале заволновались, переменили позы, лишь только она взмахнула платком, словно отгоняя от себя мух, давая понять, что также не намерены более слушать взявшегося ниоткуда человека, желавшего смутить давно сложившийся ход их поэтических вечеров.

Поклонившись, Дмитрий вернулся к вазе, за которой уже стоял, тщательно спрятавшись за букетом, Александр.

 

…Шли молча, каждый по-своему переживая то, что только что произошло в салоне. Александр, словно неискушенный жизнью юноша, даже в темноте не решаясь взглянуть на Дмитрия, спросил, неотрывно глядя на луну:

– Скажи твоё мнение…Каковы мои стихи?..

– Мое мнение? – улыбнулся Дмитрий на ребячливость Александра.

– Ничего нового после Библии и Шекспира нельзя написать о человеке и человеческих взаимоотношениях. Интересное – да. Новое – нет. Это мое мнение и мнение окончательное. Но…– помолчал, с тихой улыбкой глядя на Александра, стоявшего перед ним в настороженном ожидании. – Но твои стихи хороши. Они замечательны, твои стихи. За них можно и умереть, – положил руку на плечо друга. – И не шутя.

– А знаешь, – зашагал, тут же оживившись, впереди Дмитрия Александр, – Анна, хозяйка салона, необычайно терпеливо к тебе отнеслась… Об этом стоит задуматься.

Приостановился, поджидая Дмитрия:

– И тоже – не шутя…

– Скажи лучше, о какой ампутации под соловья ты говорил? – игнорируя сказанное об Анне, спросил Дмитрий.

– Не знаешь? Значит, Бог все же хранил тебя…

Александр, пряча огонек спички от ветра в ладонях, закурил:

– Отступая из Хабаровска, мы, уже на территории Китая, оказались в таком положении, что военным фельдшерам приходилось работать вовсе без медикаментов, а спасать людей надо все же было. Приготовив инструменты, фельдшер командовал: запевай! В это время человек шесть кидались на больного и держали его, а остальные начинали с присвистом петь «соловья»… Так и пели до конца операции…

Пережитого – не на одну трагедию. Шекспиру впору завидовать… И все это, заметь, относится к разряду «заполитизированного»…

 

***

Партизаны за четыре месяца успели отстроить низкую, с покатой глиняной крышей, конюшню и дом в одну просторную комнату, с жаркой, из жженого кирпича, печкой. Любовно отделили перегородкой светлый, пахнущий деревом угол для своего атамана с грубо оструганным столом и купленной на толкучке в Ланьчжоу кроватью с высокой, крашенной зеленой краской, спинкой. Сами ночевали уже не под открытым небом, а на деревянных, по армейскому образцу, двухъярусных нарах. Торжественностью были наполнены их глаза, когда встречали они своего атамана, вытянувшись струной как можно выше и взявши строго под козырек, с душевной отрадой отмечая, что в его лице нет и тени неуверенности или обреченности.

Не разрешивший себе и часа отдыха, атаман тотчас осмотрел выделенные им земли. Закончив осмотр, долго стоял на их границе, подставив холодному ветру наголо остриженную, по тюремной необходимости, голову, словно остужая её. И уже на следующее утро, желая скорее упрочить положение партизан, выехал с Денисовым к губернатору для получения от него подготовленных по всей форме бумаг на владение общинной землей.

Снег с дождем, начавшийся так некстати, в один день превратил дорогу в глубокую, липкую грязь, в которой скользили лошади, задержал в дороге, отодвинув его приезд в Ланьчжоу на несколько дней. Прикрыв от холода попонами лошадей, коротали непогоду в походной палатке. Лишь на последнем переходе к городу тучи, удивляя скоростью движения, разошлись по сторонам, очистив середину небосвода, картинно впустив в его голубизну оранжевые лучи солнца. И это непривычное, будто нарисованное художником, густо оранжевое солнце, и открывшийся вид на перечеркнутую рекой равнину, на противоположный её берег, на котором под зубчатой стеной крепости Наньшаня темнел старинный город, явились неожиданно ярко и неохватно.

Оробевшие от величия чужой красоты, они спешились. Стояли, вглядываясь в Наньшань, грозно и молчаливо тянувшийся по горизонту, покрытый, словно попоной, выпавшим ночью снегом. Смотрели на раскинувшийся перед ними город с густым переплетением кривых улочек, в разные стороны разбегавшихся от древней маньчжурской крепости в самой его середине.

Грандиозность размера крепости с изогнутыми линиями многоярусных крыш, мельтешение по реке множества рыбацких суденышек-джонок с особой формы парусами и высокой задней кормой, копошащиеся в них люди в однообразных черных и синих одеждах, большой понтонный мост через реку запруженный людьми, и даже сам шум города, слышимый далеко за его пределами, были неожиданны. Ожидали городок, хоть и не пустяковый, но все же не такой заметный, не такой многолюдный.

Через мост проехали, никем не задержанные. Лишь в самом городе, вблизи оказавшемся грязным и слишком шумным, с открытыми канализационными стоками, выливавшимися прямо в реку, они были остановлены двумя людьми со свирепыми, будто нарочно, лицами, вооруженными берданками. И под их охраной без задержек и проволочек были препровождены во дворец губернатора по самой оживленной улице города, представлявшей собой бесконечный базар пропитанный запахом вяленой и копченой рыбы, сушеных трав и тонко размолотых специй, с развешанными на витринах магазинов деликатесами – копчеными кошками, курами и утками, сильно зарумяненными и смазанными красно-коричневым соусом. Шли, ничему не удивляясь и не отвлекаясь на чужую жизнь, не задерживая себя разглядыванием её, словно не впервые им здесь оказаться, но все же приостановились перед витриной, где в небольшом ящичке, свернувшись клубком, лежала выставленная на продажу толстая змея.

 

Цин Цзян встретил их сидящим в похожем на трон красном кресле, одетым во френч, рекомендованный гражданам Китая предводителем революции Сунь Ятсеном, человеком, свергнувшим династию Цин и основавшим республику. Это был застегивающийся на пять пуговиц френч с четырьмя накладными карманами и вывернутым книзу воротничком. На фоне вычурного, со многими деталями, кресла, хранившего пафос свергнутой династии, он смотрелся слишком просто, почти комично. Ответив на приветствие генералов легким поклоном головы, губернатор встал с кресла и в знак особого своего к ним расположения подал каждому сложенные лодочкой ладони.

 Официальная часть встречи закончилась быстро и успешно. Ласково выслушав приветствие гостей, губернатор тут же вызвал к себе беспрестанно кланяющегося писаря, и, дав указание незамедлительно оформить бумагу на выделенные партизанам земли, приказал подавать угощение.

Слуги, словно дуновение воздуха пронеслось по зале, словно они были не людьми, а бестелесыми созданиями, принялись заносить множество тарелок и блюдец с различными яствами, ловко расставляя все на большом квадратном столе – копченые утки, сладкая, в меду, свинина, пельмени на пару, острая, мелко струженная редька, рисовая, специально для русских гостей, водка. Все было поставлено и все, почти по-приятельски, предложено. Костяными палочками, не умея ими ловко захватывать тонко порезанную пищу, не пользовались, а вилками о двух рожках, поданными им слугами с низким поклоном.

Когда пришел черед супам, генералы, долгое время привыкшие обходится малым, утомились их разнообразием. После супов – пирожные и, наконец, последнее и главное блюдо – разварной рассыпчатый, обладающий большой ценностью в глазах каждого китайца, рис.

Ко всем яствам они могли лишь едва прикасаться, поддерживая разговор о погоде, начавшейся весне, племенных лошадях, но главное, о том, что происходит в Китае и что, по мнению губернатора, должно произойти.

 

На новом месте, считай, на своей земле, партизаны устраивались своими силами, своим умением и руками. Но и губернатор, подтверждая заинтересованность в русских, прислал в подарок три племенные лошади и две пары волов, притащивших высокие арбы на двух колесах, нагруженные мешками с мукой и большими кожаными сумами с сушеным творогом, а также кулями с горохом и бобами, которыми, чуть распарив и приправив рубленой травой с солью, кормят в Китае ценных скакунов.

Партизаны, кому посчастливилось не умереть от голода в дешевых постоялых дворах, поднятые со своих скудных мест, подтягивались со всех концов – исхудавшие, постаревшие, радовавшиеся своему воссоединению и горячо благодаря Бога за освобождение атамана. В работу бросались, словно в бой, начиная и заканчивая день общей молитвой. Не жалея хребтов и не разбираясь дворянской кто крови или мещанской, кто казак или мужик, поставили конюшни и, тут же, стремясь быстрее обзавестись жильем, месили конями глину, обильно подмешивая в замес сухую траву, набивали ею деревянные формы, высушивали на припеке ряды саманов.

На подаренных губернатором волах разработали пашню, прикидывая на ощупь и на глаз, какой урожай даст им красная, разительно отличающаяся от чернозема, земля. Для лучшего своего пропитания прикупили парочку коров, не по-российски лохматых, с красиво выгнутыми острыми рогами, назвав их Майкой и Зорькой, и стали привыкать к новому месту, как нарочно предназначенному для выращивания лошадей, богатому травой и водой рек и речушек, бегущих из ледников Наньшаня. Обживаясь, все дальше уходили от лагеря в поисках дичи, поднимаясь, порой, до гигантских высокогорных пихт, исследуя места и научаясь предугадывать повадки местного зверья и птицы. Привыкали ко всему, что простиралось вокруг, находя во всём что-то приятное, нужное, похожее или даже только отдаленно напоминающее собой привычное, родное, сопровождавшее их от рождения до злых дней. Но никак не могли привыкнуть к западным ветрам, приносящим густую, удушливую пыль. Да к восточным – гнавших из пустынь Алашаня тяжелую жару.

Большой отрадой для всех было собирать охотников на чуткого горного барана или молодого кулана, а после удачной охоты, собравшись вместе, жарить его на вертеле. В ожидании жаркого коротать время в разговорах о былых временах, изредка поглядывая на окна атамана в отстроенном для него доме о двух комнатах, в которых долго горела лампа и металась, словно испуганная птица, тень, напоминая всем бесконечное хождение по кругу загнанного в тюремную камеру человека.

Поев, пели протяжные песни, следя глазами за бесследно таявшими в черноте неба искрами догорающего костра, тревожа притихшую округу вопросом:

 – Ой-да, ой-да, – а-я-я-ей,

Да когда же мы тебя, полюшко, пройдем?..

 

К атаману, не давая роздыху, со всех сторон потянулись эмиссары, которых не останавливала ни длительность, ни тяжесть пути. Первым из далекого Шанхая прибыл глава русской монархической организации Остроглазов, объявивший себя представителем великого князя, следом – посланец монархического «Богоявленского Братства». Не ожидая получить отказа, напористо объясняли атаману, что теперь, когда многие вожди Белого движения в Китае дискредитировали себя тем, что не стали заниматься судьбой выведенных ими в эмиграцию людей, а бросили их на выживание, имя Анненкова для всех является авторитетом. А для дела объединения эмиграции нужен только авторитет – нужен человек чистый, незапятнанный.

Нужен Анненков.

Именно он…

Он слушал, качал головой. То ли в знак согласия, то ли в раздумье. Но с ответом не спешил.

Доходили до атамана и письма эмигрантов, как организованных в группировки, так и не входящих ни в одну из них. Особенно многочисленные – из Харбина и Шанхая. Все требовали его активных действий против Советов. И, для придания своим требованиям большего весу, всякий раз подчеркивали, что видеть его в таком качестве заинтересована не только русская эмиграция, но также и иностранцы.

Визитером оказался и ставший английским подданным бывший партизан атамана Черкашин. Под прикрытием коммерческого посредника фирмы, занимавшегося скупкой пушнины в Китае, он передал атаману поручение англичан – организовать особое воинское формирование из русских эмигрантов для уже недалеких боев с входившими в силу китайскими красными.

И беглого взгляда атамана из его китайской глухомани, из его хуторского отшиба было достаточно, чтобы понять, что все организации эмигрантов, какой бы болью за отчизну не были наполнены их сердца, были раздроблены и не организованы. И что особенно было печально, так это то, что активная деятельность некоторых из них поддерживалась особо заинтересованными в их существовании англичанами и японцами, не упускавшими случая приобресть на чужом горе свои дивиденды. Военизированные формирования, отряды которых не имели достаточных сил для борьбы с воцарившейся в России новой властью, властью, уже признанной государствами Европы, в том числе и самой Англией, также действовали автономно друг от друга – каждый на своё понятие и разумение, на свой страх и риск.

Собрать эти силы в единый центр противодействия Советам?

На какие средства, какими мерами?

И это в то время, когда власть Советов признана в Европе?

Для такой задачи необходима государственная мощь и воля.

И, наконец – для кого конкретно требовалось русскими руками загрести жар?

Его, его руками загрести…
Этот вопрос был не самым трудным. Трудным был ответ на него.
Лично предстали перед ним неутомимые в достижении своих целей английские посланники, затем – страдающий меланхолией французский. Одинаково настойчиво, с намеками на непредсказуемые последствия отказа, настаивали они на активизации его деятельности. 
Но он слишком много знал, чтобы идти на это, и слишком много пережил, чтобы бояться последствий. А тянул, как мог долго, оберегая зыбкий покой своих партизан, все еще прибывающих к нему поодиночке, отчетливо понимая, что заниматься разведением скакунов им помешает отнюдь не ожидаемый губернатором приход японцев. 

Зиму, чуть обустроившись, коротали в охоте на горных баранов, на кабаргу – чуткую, быстроногую. По берегам озер, обильно разбросанных по низинам, били дикого гуся, морозили, излишки вывозили на продажу. На вырученные деньги обзаводились одеждой, кухонной утварью, лекарствами и кормами для главного их достояния – племенных скакунов.

Зима, не злая, но все же требующая терпения и запасов, прошла без болезней, и за это все благодарили Бога, обнажив головы и став на колени. Солнце, прорываясь сквозь тучи, смотрело на них, как живое. Большая белая птица опустилась на конек крыши дома атамана и застыла там, как мрамор надгробья. Ночью округу терзала буря, и птица выглядела уставшей. Все хотели её накормить, но она не брала пищу. Долго сидела, не шевелясь, как зловещий призрак, и исчезла только с густыми потемками.

В этом было что-то роковое.

 

***

Работу выбирать не приходилось – работа выбирала сама. Дмитрий таскал на вокзале ручную кладь, красил вагоны, рубил в каменоломне камень. Александр, глядя на него, мрачнел:

 – Если не хочешь быстро умереть – пойдем со мной на улицы собирать копейки. Моё занятие хотя бы жил из тебя не вытянет… Дворянская кровь, поверь мне, все это понимает и ведет себя спокойно…

Дмитрий не роптал, только тоска – такая безысходная, такая властная, нагоняла его, как морская волна, накрывая с головой, заставляя мрачнеть и замыкаться в себе. Все чаще и чаще к нему приходила мысль, что он понимает пьянство Александра, и что оно и есть единственный для таких, как они, выход. Особенно часто такие мысли стали его посещать после встречи с Сидоренковым, постаревшим и словно испуганным.

Дмитрий узнал его тотчас. Подошел, обнял. Задрожав крыльями носа от близких слез, Сидоренков полез в нагрудной карман, вынул пакет. Справившись с чувствами, поднял глаза на Дмитрия:

– Атаман освобожден. Почти три года, язви тя в душу, узкоглазые его в тюрьме гноили… Англичане помогли. Многие из наших уже ушли. Передаем друг другу эту радость и спешим к нему.

Вытащил из застегнутого на пуговицу нагрудного кармана грубой бумаги синий конверт, изрядно истертый по краям от долгой носки:

– А это тебе от него письмецо…

Анненков писал:

«Сбор партизан и их организация моя заветная мечта, которая не покидала меня. И с большим удовольствием возьмусь за её выполнение. Судя по многочисленным письмам, получаемым от своих партизан, все соберутся по первому призыву. Все это дает надежду собрать значительный отряд верных, смелых и испытанных людей в довольно непродолжительный срок…

               Я убедился, что англичане глубоко презирают потерявших свою Родину русских эмигрантов. Они покровительствуют лишь нужным им людям, но не рядовой эмигрантской массе, не знающей, где придется ночевать сегодня, и будут ли они сыты завтра. Нисколько не сомневаясь в том, что в покое меня не оставят, я решил уехать в Канаду и с целью осуществления этого намерения предварительно направил генерала Денисова к английскому представителю в Пекине доктору Грейку. Он одновременно являлся уполномоченным Канады. Денисов должен выхлопотать визы для переселения…»

Присев на корточки по фронтовой привычке, Сидоренков, ожидая, когда Дмитрий прочтет, закурил:

– Я думал, что тебя давно уж на свете нету. Ушел тогда – и ни слуху, ни духу… Искал, тебя, искал, а ты – словно в «волчью яму» провалился…

 Дмитрий, занятый мыслями, вихрем проносившимися в его голове, кивнул Сидоренкову, что слышит его:

– Канада? Она и от России далеко, и от Европы, откуда он жаждет начать поиски и куда желает перебраться в первую очередь. И если у атамана нет надежд на возвращение в Россию, то ему остается одно – когда-то начать путь свой…

Сложил письмо, спрятал в карман, протянул руки Сидоренкову:

– Извини. Не мог дать о себе знать. Я тоже переживал – не знал, где ты, и что с тобой…Вообще ничего не знал…

Еще раз крепко обнялись, похлопывая друг друга по плечу, не решаясь заглянуть в глаза, чтобы до слёз не расчувствоваться.

Высокий, тучный, в два обхвата, господин, вещи которого Дмитрий подносил к вокзалу, а встретив Сидоренкова спешно сгрудил у ног, уже в сердцах несколько раз окликал Дмитрия, требуя донести его чемоданы.

– Твои намерения? – заторопился Дмитрий, увидев, что господин топает от нетерпения и чувствуя брезгливую к нему жалость.

– Ухожу с артелью на рассвете. Даст Бог, свидимся… Да ты иди, иди, не мешкай со мной, – заметил и Сидоренков раздраженное нетерпение господина. – Чего там, всякие теперь над нами атаманят…

 

В среде беженцев, униженных и измордованных голодным существованием, все менее и менее было уверенности в возвращении на Родину, а у горожан все более равнодушия к ним. Двигаться в Европу в надежде быть ближе к России и начать поиски Анастасии и матери – не было ни документов, ни средств. Случайно на вокзале Дмитрий подобрал оброненный кем-то французский справочник. Открыл и словно получил горячую оплеуху: если вы путешествуете по Тунисии, и в какой-нибудь пустынной местности увидите палатки, то лучше, подходя к этим палаткам, знать несколько слов по-русски, так как там, скорее всего, окажется именно русский. Они приспосабливаются ко всему…

Вычитанное им из пособия для путешествующих не только болью сдавило грудь, но и более придало уныния – если русским в пустынях Тунисии легче найти пропитание, чем в Европе, то надежда отыскать в ней Анастасию и мать наверняка, становилась еще более уязвимой, призрачной. Они могут быть совершенно в другом месте, и гораздо дальше от Европы, чем он думал и надеялся…

Получается – и двигаться ему некуда.

Так есть ли разница, что он не убит, а жив?

 Жив ли?

И для чего?..

Александр вернулся с бульвара веселый. Глянул на лежавшего лицом вниз на тюфяке Дмитрия, присвистнул и стал шумно вытаскивать из карманов шуршащие бумагой свертки:

– Смотри, мой друг, как я тебя продал!

Дмитрий удивленно приподнялся – возле горки свертков, на самом центре хлипкого ошарпанного стола, стояла высокая коньячная бутылка.

– Ого! Как это тебе удалось спихнуть такой залежалый товар? – искренне удивился невиданному для них изобилию.

– Коммерсант, тот, белоглазый, прислал сегодня за мной человека…

Александр ловко разворачивал свертки, наполняя клетушку запахом ветчины и яблок:

– Не помню, что ты ему наговорил при встрече, и ничуть не догадываюсь, отчего так долго думали по твоему поводу, однако, он все же решился. Берет тебя на работу… Я у него тотчас и аванс твой затребовал… Вот, получайте-с… – и, указывая на столик широким жестом, не мог не сошкольничать. – Запомни, Дмитрий, друзей нельзя купить, но их можно довольно выгодно продать! И, на твое счастье, я ничуть не продешевил! Кстати – хозяин приказал подумать о ливрее…

Это была большая удача – быть водителем. Лучше всех устраивались музыканты и врачи, остальным доставалась всякая грошовая и тяжелая работа. И не такой человек, как Дмитрий, а сам бывший градоначальник Томска зарабатывал на жизнь столярным делом, а его жена ходила по домам штопать белье.

Шофер. Этакую удачу нужно было отметить. В этом Александр был прав.

Разлили по мутным склянкам коньяк, и дорогой напиток, падая на дно, блеснул, словно подмигнул им, огоньком свечи.

Удача! Эта капризная дама все-таки постучалась в их комнатенку!

 

***

На ночь в камеру заносили громадный чан, который называли по тюремному – параша. От нее воздух в камере еще более густел, выедал глаза, слепил слезами. Становились к ней в очередь, давно позабыв о таких пустяках, как стыд. Иногда Мария, исполняя обязанности по уборке, помогала выволакивать или затаскивать парашу, но этим не оскорблялась, потому что все это был ее крест, и все, кто был с ней, тоже несли его, если хватало сил, помогая в этом друг другу.

Много было передумано, много в мыслях вновь пережито. И она ни о чем не сожалела.

Ни о чем.

Даже о том, о чем кручинилась всю жизнь – о нерожденных детях.

Как хорошо, что их нет. Как хорошо, что им не выпали эти беды, что навалились на Россию… И брат ее любимый, так рано ушедший, о ком не переставала она горевать, теперь ей казался счастливчиком.

Но иногда она все же думала, что вместе с ними, вместе с её детьми, она бы спаслась. Оберегая их, она задолго уехала бы от беды куда подальше…

Но тут же обрывала себя, одергивала, переключая свои воспоминания на тему, не требующую столь многих душевных сил, – на Антона. Заново, до мелочей, переживая все события, связанные с ним.

Её подруга по гимназии – красивая и богатая девушка, завела роман в письмах. Этот роман был настолько чувственым, что подруга, прямо из-за пансионских стен, в любовном беспамятстве, без родительского благословения бежала к любимому. Высокий, гибкий, с волнистыми темными волосами – он ей казался самим счастьем. Его глаза, полные глубокой любви и тоски по ней, преследовали её всюду, и, конечно же – во сне.

Но первое отрезвление случилось сразу по окончании венчания, когда подруге пришлось самой заплатить священнику за труды бриллиантовыми сережками, вынув их прямо из ушей. Оказывается, её жених не затруднил себя поиском денег даже для этого, ожидая, что его богатая невеста явно захватит кое-что из содержимого родительских шкатулок на запорах. Второе – когда жених привез её в свою конуру, то первым делом вытряхнул содержимое дорожного мешочка невесты. И увидев в нем щетки, гребенки, ночные туфли и все его любовные к ней письма, долго хохотал над простотой её души.

А наутро потребовал, чтобы она пошла к отцу и упала тому в ноги…

Подруга так была обижена, так кляла себя и считала себя виноватой, что не пошла за прощением. Ей нипочем стали ни бедность, ни черная работа, ни побои пьяного мужа.

Мария жалела ее, понимая и не понимая до конца её поступки и то упорство, с которым она ни за что не хотела простить самоё себя, потому что родители давно все ей простили и слёзно звали к себе.

А тут как раз Антон стал настойчиво ухаживать за Марией и сделал предложение.

Если её подруга была красавицей, то Мария ничем, кроме стати и цветущего цвета лица, не выделялась. И её стали мучить думы, каким может статься ее собственное пробуждение после венчания?

Она трепетала от одной только мысли, что причиной высоких к ней чувств может оказаться её богатство.

Да еще этот попугай…

О чем думал или сожалел Антон, пускаясь в поездку к ней? Не о том ли, что он продешевил? Или¸ может быть, он, все же, ждал любви, а не искал богатства?..

Когда она решилась на объяснение с ним, он ужасно побледнел:

– Вы считаете, что я бесчестен?

Только и сказал. Остро глянул на нее, словно кинжалом пронзил, круто, по-военному на каблуках, повернулся, и вышел из залы.

Она не успела еще переменить положения, как вернулся. На ее глазах зарядил пулей новенький наган, крутанул барабан, приставил к виску пистолет.

Грянул выстрел.

Даже через много лет она, вспоминая, прижмуривала глаза.

Нет. Глупый выстрел не унес веселого, бесшабашного молодца в могилу. Антон остался целехонек. Но этот выстрел убил что-то в ней самой.

Сразу она не могла ничего объяснить. Только на следующий день осознала тот ужас, который вместе с пугающе-громким звуком выстрела вселился в ее душе.

 Он мог – даже ценою собственной смерти – свести счеты с ней, усомнившейся в его чувстве. Не сожалея, не думая, даже не вспоминая о собственно ее чувствах, о том, каково ей было бы жить дальше с тем, что могло произойти прямо на ее глазах…

Да разве хватит самой жизни, чтобы таким манером разрешать все выпавшие подозрения, не считаясь ни с чем? Для этого надобно иметь запасную жизнь – так и сказала она ему, на следующее утро, объявляя о своем желании отложить их свадьбу и дать им время все обдумать.

Он молча поклонился ей и, не говоря ни слова, вышел. А она оставалась недвижно сидеть, слушая стук колес отъезжающей с ним коляски.

…Картавцов устроился в посольство в Сирию. Затем до нее дошел слух, что он скончался от лихорадки.

В Сирии вообще все иностранцы заболевают лихорадкой обыкновенно в конце мая или в начале июня. Приступ болезни длится три дня, и лихорадка эта так и называется fievre de trois jours (трехдневная лихорадка, авт.). Иногда, по прошествии восьми дней, считая от окончания первого

припадка, она повторяется вновь и после начинает периодически возвращаться. В таких

случаях необходима срочная перемена климата, тогда болезнь исчезает бесследно. При невыполнении этого требования, припадки делаются чаще и, наконец, несчастные навеки остаются в Сирии…

Антона довезли до Константинополя в таком состоянии, что об отправке в Россию не могло быть и речи, он не вынес бы и одного дня пути. В нем поддерживали едва тлеющую искорку жизни в надежде, что он настолько окрепнет, что сможет совершить переезд.

Но чуда не произошло.

Думал ли о ней Антон в свои последние минуты? Думал ли о том выстреле, которым он убил их свадьбу? Или о ее характере? Считал ли ее виновной? Как жаль, что никто не мог ему сказать, что с той самой минуты, когда он вышел из залы, оставив ее одну, она считала себя таковой и тосковала по нему всю свою жизнь.

И все простила.

И ему, и себе…

Закрыв глаза, она видела реку за поместьем – бледную, туманную, со светлыми отблесками весеннего заката. Весенний сад, весь объятый розовым облаком цветов. Слышала тонким писком свиристевших, добравшихся до пшена, цыплят, воркование голубей и Антона – взмахом руки звавшего к себе…

 

Через несколько дней после допроса её перевели в другую камеру. В переходе между этажами, когда она уже уверилась в том, что ее ведут во двор, её повели в кабинет к юркому человечку в очках с помятым лицом морфиниста. Нисколько не смущаясь деликатности разговора, да и было бы перед кем, тот взял быка за рога:

 – Если что-нибудь спрятала или закопала – отдай. Тогда отпустим. Но можно и письмо написать, чтобы принесли за тебя залог.

– А много ли стоит моя жизнь? – спросила она, наслаждаясь сидением на стуле, с удовольствием расправляя плечи и выпрямляя спину, сложив вместе, ладонями вверх, руки на коленях.

– Три тысячи проси… Месячная зарплата служащего. Деньги пустячные…

– Месячная, что? – переспросила, не поняв нового слова, Мария.

– Месячная плата за работу. Так теперь жалованье называется. Теперь так – кто не работает, тот не ест… Заплатят за работу – зар-плата, – откинувшись на спинку стула, всхлипывая мокрым носом, разъяснял, поучая, смотритель.

Кивнула, что поняла:

– Писать некому. И ничего не закапывала.

Тот странно хмыкнул, хлюпнув носом, оттого получилось что-то похожее на хрюканье:

– Казним…

Она взглянула на него почти самоуверенно, улыбнулась:

– Казнят за правду. На неправду такого бурного отклика не бывает…

Словно цепной пес, за костью которого потянулись, морфинист молниеносно огрызнулся:

 – Дура! Тебе все равно не достанутся… Здесь подохнешь… Знаем мы вас, не закапывала она… Эй! В камеру её!

 

Несколько суток, как бы они долго ни тянулись, прошли без перемен. Днем

заключенные не боялись – днем редко уводили на расстрел. По каторжной привычке, убивали только по ночам, вызывая иногда сразу по нескольку человек.

Её черед настал в ночь на воскресенье. Выкрикнули громко и раздельно, почти по слогам:

– Ла-зарева-а!

Она привстала на неожиданно ослабевшие, никак не желавшие держать ноги. Неловко цепляясь ими за вповалку лежащих на полу, пробралась к распахнутой черной пасти двери и, схватившись руками за дверной косяк, выпрямилась. Страх, словно железом, ледяным холодом стянул сердце, но пошла, не дожидаясь толчка, чуть слышно творя молитву:

– Отче наш, сущий на небесех…

Чуть накрапывал дождик, и его шелестящие шаги она услышала заранее, еще до того, как перед ней распахнули дверь на улицу. И тогда мягкий шелест еще робкого дождя по жести козырька оглушил её, обрушившись на нее вместе со свежим воздухом, кинувшимся ей прямо в лицо. Он чуть не сбил ее с ног, этот свежий, полный запахов, сырой воздух ранней весны. Той её поры, когда первый теплый дождь смывает последний, сбившийся в ледяные глыбы, снег.

Он был таким густым, этот свежий воздух, полный запахов холодных, промерзших за зиму деревьев, и голой, только что оттаявшей земли, что она им поперхнулась и закашлялась, мелко тряся головой. Но выровняла дыхание и шла, вдыхая полной грудью, чувствуя, как каждой клеточкой радуется такому подарку её изможденное тело, с необычайной яркостью и молниеносностью вспоминая все свои весны.

Вспомнила даже совершенно забытое, теперь невесть откуда явившееся – своё страстное детское желание понаблюдать за тем, как раскрываются листочки на деревьях. Всякий раз давала себе зарок сделать это в следующую весну, но так и не проследила, не увидела, как рождается это чудо…

Повинуясь толчку конвоира, пошла, чуть оскальзываясь под редким дождем, к стене, на которую был направлен свет фар грузовичка. Взглянув на уже стоявшего там юношу в сюртуке без пуговиц, встала рядом, прижавшись к стене спиной. И когда защелкали затворы, навстречу дождю крестом раскрыла руки.

 

Дождь, начавшись редкими каплями, разразился весенней грозой. Но Мария об этом не узнала. Как не узнала о том, что ее тело в изношенных, похожих более на кучу тряпья, одеждах, из-за хлынувшего ливня оставалось до рассвета сидеть под стеной, к которому, словно ища защиты и успокоения, приник головой молодой человек в распахнутом сюртуке.

Они были одни на всем просторе внутреннего двора тюрьмы, который после камеры был невозможно огромным и до самого неба наполнен чистым, весенним, звенящим громом и блестевшим молниями, воздухом.

И не было рядом ни охраны, ни расстрельщиков.

Никого.

И они были одни и свободны.


***

Капризной весной, пугающей частыми заморозками, совершенно неожиданными после жарких дней, Денисов отправился в Шанхай к доктору Грейку – английскому представителю в Пекине, одновременно еще и уполномоченному Канады. Эта страна нуждалась в рабочих руках, и атаман надеялся, что принять артель конезаводчиков ей будет выгодно.Но после шести месяцев хлопот Денисов вернулся ни с чем – требовалось внести двенадцать тысяч долларов залога на приобретение в Канаде земли, которые взять было негде. Также не нашлось желающих оплатить им стоимость проезда, включая перевозку племенных скакунов. Ни Красный крест, предоставлявший эмигрантам кредиты на переезд, ни заинтересованные в Анненкове Англия с Францией денег на это не давали. Да и, скорее всего, выставленные Канадой условия были продиктованы ими же.

Партизаны приуныли, но ненадолго. Положение сложное, но не отчаянное – есть уже первые успехи в хозяйстве, есть покровительство губернатора…

Что еще нужно людям, умеющим работать?

Поднимут хозяйство, соберут деньжат и уедут туда, где всё – и лето, и зима, и сама природа такие, как в России. А пока будут жить, отгораживаясь от всех политиков ссылкой на подорванное китайской тюрьмой здоровье атамана, и без того сильно ослабленное ранениями и долгими годами фронтовой жизни. И, даст Бог, времени на поправку здоровья атамана, из-за плохого состояния которого он не в силах возглавить круто замешанный на заморских интересах центр противодействия Советам, будет достаточно для подготовки к переезду.

Его часто приглашал к себе губернатор. От него атаман привозил новости, в том числе написанные в европейских газетах. Губернатору доставлялись газеты не только из Пекина, но и из Европы и Японии. Сбиваясь с английского на китайский, он подробно пересказывал генералу мировые события, в том числе и вести из советской России. Хорошо разбираясь в международных коллизиях, заговорах и тайных вмешательствах разведок во внутренние дела государств, губернатор при этом наивно, до фанатизма, был предан мечте – восстановлению китайского государства во главе с династией Минов. 
– Я понимаю, что Мины в народе вовсе не были популярны, – перемежая свою речь протяжным звуком э-а, воодушевлялся беседой Цин Цзян. – Со временем, устав от засилья маньчжуров, мой народ стал мечтать о правлении династии китайской. И эта наша мечта идеализировала первого минского правителя. Правителя из крестьян, правителя, героически проявившего себя в борьбе против монгольского ига в четырнадцатом веке. Долгие годы его имя служило тайным символом нашей борьбы. И теперь мы видим, что наши усилия и наши жертвы принесли первые плоды, – поднимался до пафоса губернатор – наша революция, приведшая к свержению маньчжурской династии Цин и провозглашению Китайской республики, положила начало новому этапу освободительной борьбы. Борьбы против политики капиталистических держав в отношении Китая, и против решения Парижской конференции, санкционировавшей захват Японией провин­ции Шаньдун… Мы чувствуем себя вышибленными из нашей исторической колеи, и эту несправедливость мы должны исправить на пути к достижению нашей цели…

Анненкову не нравился революционный восторг губернатора. Восторг человека, жившего в богатстве и довольстве и при маньчжурах, к которым, даже разбив их, он не стал мягче, забыв о миллионах убитых, и, более того, считая все эти смерти соотечественников только началом, подготовкой к новому этапу борьбы. Сколько жизней потребуется, чтобы начать и закончить этот новый этап?

Не выдержал:

– Я мало знаю о событиях, которые вы упоминаете. Но я знаю точно, что в вашей стране, ставшей после революции политически раздробленной, а, значит, обессиленной, в выигрыше оказались все те же европейские державы, ненависть против которых уже объединяла повстанцев, но о которой вы в своей речи, явно боясь меня обидеть, не упомянули. Так неужели вы, губернатор, полагаете, что новые революционные события укрепят вашу страну, понесшую и без того большие потери? И, наконец, неужели вы думаете, что грядущая революция позволит лично вам остаться у власти и влиять на ход событий?

Губернатор безмятежно улыбался:

– Я долгие годы был членом тайного общества, которое делало все для восстановления китайского государства во главе с Минами. Наш дух поддерживала сама земля наша. Все вокруг напоминало и сейчас не дает забыть о нашей национальной династии. Когда вы будете путешествовать по Китаю, непременно увидите во многих его частях остатки старых императорских дорог, вымощенных тёсаными плитами. Эти дороги лучше любого оратора говорят, что когда-то в нашей стране о путях сообщения заботились и затрачивали на них много средств. Маньчжурская династия перестала заботиться о них, и, тем самым, заботиться о самом китайском народе. И таких ораторов, как старинные наши дороги, в Китае великое множество. Где бы мы ни находились, мы жаждали одного – не питаться цинской пищей, не жить на цинской земле, не служить Цинам. Только за принадлежность к таким обществам, в котором всегда состоял я, полагалась смерть. И вы думаете, мой народ это забудет или не оценит? Я всегда буду вместе с ним, моим народом, как и мой народ будет вместе со мной! – гордо выпрямился на своем резном кресле Цин Цзян.

Анненков, медлил, раздумывая, но все же ответил:

– Мой дед тоже был участником тайного общества. Но с годами об этом пожалел. Надеюсь, вас не постигнет такое разочарование.

Сам же я человек военный и никогда не занимался политикой, и мне непонятно, почему вы, ставившие целью восстановление национальной монархии, установили дипломатические отношения с Советами, пришедшими к власти путем свержения монархии? Неужели вам не понятно, что дружба с ними никогда не приведет вас к вашей цели?..

– О-о-э-э! – откидываясь на спинку кресла, тянул губернатор. – В этом союзе заключен большой политический плюс…

 

Все, что открылось генералу здесь, за пределами своей Родины, все, что увидел он и узнал, сложилось, как в калейдоскопе, в один узор. Все отдельные картинки, все частности прошлого и настоящего составили одно грандиозное панно. Такое, какое задумывал кто-то, имеющий великую силу и не менее великую власть переиначить мир под свои интересы. Интересы, в которые не вписывалась ни монархическая Россия, ни Китай под властью двухсотпятидесятилетней династии Цин. Кто-то исподволь, выжидая моменты, но загодя наметив цели, передвигал, как передвигает игрок фигуры на шахматной доске, страсти и желания людей, поддерживая одни и утишая другие, чтобы, опираясь на эти страсти и желания, достичь своей цели.

Политическая раздробленность, подкрепленная раздражением против европейских держав, поставивших на колени Китай Нанкинским договором – благодатные условия для революции. Революции, призванной лишать народы национальной идеи, подменяя ее идеей всемирного равенства и братства. Какая тут династия? Даже удивительно, как можно этого не видеть и не понимать.

Безмятежными для Китая ближайшие годы не будут. И во всем этом ему, вытащенному из тюрьмы, а не оставленному в ней гнить, с его партизанами уже определены и место, и роль.

Впрочем, этого никто от него не скрывал и не скрывает.

 

События подтвердили опасения атамана – вторая весна вместе с теплом принесла безрадостную весть: провинция Ганьсу отошла под власть маршала Фын Юйсяна, имевшего в белоэмигрантских кругах славу сторонника большевиков, не потому только, что он командовал Первой народной китайской армией. Военачальник пригласил в Пекинсоветских военных советников, и в близких своих кругах озвучивал имена бывших руководителей белогвардейского движения, выдачи которых добивалась советская сторона.

Среди этих имен значился и Борис Анненков.

Фын Юйсян тут же сменил мечтавшего о восстановлении монархии губернатора Ганьсу, с кем партизаны связывали свой покой и благополучие, и назначил на его место своего начальника штаба – глядевшего на мир глазами, в которых ничего нельзя было увидеть, кроме презрения, дававшего понять, какая большая разница между ним и нашедшими в Китае приют русскими. Но, в тоже время, с этим своим презрением он был необычайно прост – в каждом человеке на своём пути он видел только добычу. 
Новый губернатор передал Анненкову предложение своего маршала. Решительные наставления его были таковы – разведением породистых лошадей в Китае, кроме русских, есть, кому заниматься, и его совет генералу безотлагательно приступить к формированию русского отряда, который должен входить в состав его народной армии. И только тогда маршал, под своим началом, разумеется, гарантирует Анненкову почти неограниченную свободу действий. Также необходимо оставить в покое идею переезда в Канаду…
 
Время вышло. Теперь он более чем когда-либо чувствовал себя шахматной пешкой, которую водят по клеточкам и уже придвинули к самому краю. Он знал, что маршал – человек слишком скользкий, и если поможет ему, то лишь только для того, чтобы усилить собственное на него влияние. Но ничего другого не оставалось, кроме как выехать к Фын Юйсяну для личных переговоров. 

Выезд назначили на последнюю неделю марта.

 

***

Куда ни глянь, со всех сторон блестела зеркальная поверхность моря – чистая,гладкая, как полированное стекло или как первый тонкий ледок.

Отплывая от берегов страны, которая дала им первое прибежище, они чувствовали к ней и к её народу теплое чувство любви. И, особенную, к людям, от которых получили поддержку в самые трудные минуты жизни. Но ничто, даже самая комфортная и безопасная жизнь не могла их удержать на месте – их целью было движение туда, где в большей вероятности мог оказаться Дмитрий.

В Европу они отправлялись в черный для беженцев год – год признания Западом советской России, из-за чего тысячи русских в ней разом потеряли работу. Ослабленные Мировой войной страны Европы страдали от безработицы, и первымиработу, теперь по политическим мотивам, теряли русские. Такое происходило во всех странах рассеяния русских, даже в Турции, не признавшей официально Советы, но уже начавшей политику сближения с ними.

Франция, Германия, Бельгия, Люксембург…

В этих странах безработные русские, лелея в душе надежду на возвращение домой, соглашались на любой заработок, терпели любые унижения. Все хотели домой, в Россию. В родную, несчастную Россию, израненную, пожженную, нуждавшуюся в их труде и заботе.

Но только не к большевикам.

Все терпели и ждали. Казалось – еще год, два…

В конце-концов, не вечно же будет эта безбожная власть править страной, каких бы успехов она ни добилась в международной дипломатии?!

 

Два-А с женами – миловидной Ларой и величественной белокурой Инной Яковлевной, – указывая на международные обстоятельства, наперебой уговаривали их остаться на месте и вести розыск Дмитрия через газеты. Но они решились ехать.

– Газеты… Это так ненадежно…Я страшусь этого. Буду воображать себе, что газет Дмитрий не достанет, а будет приходить в те места, где мы с ним когда-то гуляли, и выискивать нас… – распахнутыми в душевной муке глазами Зинаида оглядывала всех поочередно. Всех, кроме Анастасии, которая и без того настроена была решительно.

Намечая маршрут передвижения – Германию, страну бывших неприятелей в Великую войну, в расчет не брали: и как страну переполненную русскими иммигрантами, которым не хватало работы, и как страну в которую Дмитрий, видевший в ней прямого врага Отечества, доведшего её до краха, не поедет.

Через короткую остановку во Франции, в Швейцарию – таков лежал перед ними путь.

Швейцария. Именно там несколько лет подряд Зинаида Тимофеевна с маленьким Дмитрием поправляла здоровье. Она была единственной надежной привязкой после Петербурга и усадьбы Лазаревых в Княгининском уезде, которой может воспользоваться её сын.

Уверенность, что они смогут устроиться в Париже, Зинаиде Тимофеевне дало известие, что великой княгине Марии Павловне удалось там создать свою мастерскую, которая предоставляла работу многим русским. Слава о ней гремела не только в Париже, кружевные и украшенные вышивкой наряды из её стен имели большой спрос по всей Европе и даже за океаном.

Старушка-Европа не оставила без внимания такое событие, как русская революция – модницы украшали себя туалетами, похожими на боярскую одежду: кички, косоворотки, меховая отделка накидок к вечерним платьям. Ведущие парижские дома создавали коллекции а-ля рюс и засыпали русскую мастерскую заказами. Вышивание, плетение кружев, шитье – непременная часть воспитания девушек в имперской России, в том числе и в высокосветских семьях, оказалось незряшным, не пустяшным занятием и теперь спасало от голодной смерти многих беженцев.

Судьба сводила Зинаиду с Марией Павловной дважды – при постановке музыкально-историческим обществом имени графа Шереметева оперы Вагнера «Парсифил» на сцене Императорского Эрмитажного театра и при награждении авиатора Нестерова, сделавшего первым «мертвую петлю» и совершившего блестящий перелет с пассажиром из Киева в Петербург. И она знала, что если будет малейшая возможность получить в мастерской работу, то великая княгиня предоставит им её.

 

Корабль был так огромен, что походил на плавучий остров, перевозивший народ. Казалось, он держится на плаву только чудом. Устроились в каюте на нижней палубе, такой маленькой, что трудно было разойтись и двоим. Сюда доносилось мощное гудение машин и запах просмоленного каната, свернутого гигантской спиралью на корме корабля. В круглое маленькое окошко врывался прохладный воздух, пропитанный запахом соли и водорослей, слышался шум волн, бьющихся о борт. Все несказанно очаровывало. Все было напитано ожиданием долгого путешествия, вселяло надежду на благополучный его исход всякой деталью, всякой вещью – надежной, много раз испытанной морем.

Белый от бортов до трубы, корабль, рождавший в душе чувство праздника своей чистотой, требовал осмотра. Волны шелестели за кормой, словно рассказывая друг другу о далеких краях, невиданных землях, которые им удалось достичь.

Крепко удерживаясь за перила узкой железной лестницы, они поднялись на верхнюю палубу.

Публика на палубе первого класса была разнообразная, но видно, что обеспеченная – неспешная и томная. Все улыбались, вступали друг с другом в ничего не значащие разговоры уже только потому, что оказывались друг другу соседями, не переставая при этом смотреть в пространство, в котором только блестела вода, и уже не было ни единой темной полосы, напоминающей о существовании земли. Чайки остались далеко. Они уже не кружили над палубой и не клевали море – ставшее бескрайним вширь и вдаль.

Но вдруг все разом смолкли, замерли, вглядываясь почти с суеверным страхом и восторгом в широкую, никакому телескопу не обнять, панораму безучастного к людям заката солнца.

Оно вовсе и не закатывалось, а погружалось в море. Медленно-медленно, чтобы все рассмотрели, почти незаметно для глаз, опускалось оно с неба, докрасна раскаленное, пылающее, словно не выдержавшее собственного жара, в прохладу вод. И в тот момент, когда в море скрылась последняя раскаленная окаемка гигантского круга, теплая розовая окраска неба разом поблекла, и все вокруг покрылось непрозрачной синевой.

Стало зябко и тревожно вокруг, и все разом сникли. Заскрипели снасти, зазвякал колокол. Ночь надвигалась со всех сторон – потемнело море, почернела синева неба, непроницаем стал воздух. Подул ветер, заставляя людей тотчас засобираться, засуетиться, заговорить, напоминая друг другу о долгой дороге, в которой всякое может случиться. Все заспешили в каюты, на ходу пересказывая друг другу то, что только что видели, стоя рядом и вглядываясь в удивительное зрелище заката.

В своей крошечной каюте Зинаида с Анастасией выпили чаю с лимоном и улеглись, торопя утро, на откидывающиеся от стен узкие железные кровати с бортиками по краям, которые, будь они чуть выше, очень бы напоминали гроб.

За окном началась непогода. Крупные капли дождя, словно слёзы, неустанно скользили по круглому стеклу иллюминатора, за которым ничего не было видно, кроме темноты. Зинаиде некстати вспомнилась предвоенная катастрофа у берегов Канады. Ровно за месяц до Мировой пароход «Императрица Ирландии» столкнулся с судном, перевозящим уголь. Тогда погибли тысяча сто два человека, и имя виновного в их смерти так и не было обнародовано из-за пришедших в мир куда более страшных и куда более урожайных на смерти военных событий. Однако от одной мысли о тысяче погибших в море – стало зябко. Ночь тяготила. Хотелось мгновенного перескока из ночи к наступавшему утру. Она вслушивалась в гудение машин, тревожилась переменой их ритма, чувствуя, как замерло дыхание Анастасии на мучительно сдерживаемом вздохе и, наконец, забылась чутким, сторожким сном…

 

Германия встретила неласковым, холодным туманом. Штетин. Городок, несмотря на пронизывающую сырость, все же вызвал приятное чувство своей чистотой и прямыми улицами ладных двухэтажных домов с чистыми, сияющими праздничным блеском окнами. К железнодорожному вокзалу они добирались через весь город на маленьком, словно специально вымытом к их приезду, трамвае.

Немецкий Зинаиды Тимофеевны оказался очень кстати, иначе пришлось бы блуждать, и, кто знает, даже и опоздать на поезд во Францию, который из Штетина отправлялся не каждый день. Купили билеты и получили в подарок от судьбы два безмятежных часа ожидания в каменном здании вокзала.

Сама их жизнь теперь превратилась в место ожидания – в безликое и безрадостное пространство. Чтобы они ни делали, куда бы ни шли или ехали, вставали или засыпали, жили в одном государстве или пересекали границу другого, они, как и в любом зале ожидания, толькоотвлекались на то, что их окружало, что могло лишь усложнить жизнь, но не изменить главного – постоянной, тягостной тревоги за Дмитрия, которому грозила великая опасность и от которой его могла спасти только одно – их страстное ожидание его появления рядом. Порой, истомившись, Зинаида Тимофеевна сидела неподвижно-мертво, и живы были одни только ее глаза, полные ужаса от одной только мысли – что, если не суждено?..

Чувствовала ли себя так же Анастасия? Она была уверена, что и её дни идут с той же болью, и старалась не говорить о своих страхах. Все их нервные и физические силы были направлены на одну-единственную цель – важную, величавую, полную значения и смысла – ждать сказочно-счастливый, волшебный шанс, которому по силам все расставить в их жизни по местам, все переиначить и переменить.

Переменить ожиданиена счастье.

Солнце садилось, наступала ночь. Это были единственные в их жизни перемены. Ночью тревога терзала до смертной тоски, заставляя лежать неподвижно, упершись взглядом в темноту, словно бы даже боясь пошевелиться. Но наступал день, и суета жизни овладевала ими, до первой вечерней тени.

А пока сидели они, задумавшись, рядышком в далеком, чужом месте, глядя без внимания на вокзальное движение, замечая то, что другим непосильно – как светлеет вокруг, словно луч прорывает грозовые облака, как беда, стоявшая возле, вплотную-близко, отодвигается, давая им на малое время покой.

 

***

Новая, рыжего цвета, блестевшая никелем машина «Изотта-Фраскини» – символ роскоши и богатства – была выдана Дмитрию вместе с коваными ключами, запиравшими на увесистый замок такие же кованые двери гаража. Большая мощность мотора, мягкий ход, хорошие рессоры, тормоза на каждое колесо...

Требования Чуркина были самые обычные – по зову являться и по разрешению удаляться. За каждую царапину или поломку по его вине – вычет из причитающихся Дмитрию денег. Полный уход за машиной тоже на совести Дмитрия.

Солнечные лучи радугой скользили по никелю, разлетаясь веселыми зайчиками. Такой машины город еще не видывал. Её провожали взглядом, ее замечали, возле нее собиралась толпа любопытных:

– А чья это будет? – спрашивал, заложив руки за спину, купеческого вида мужичок, потоптавшись рядом и не выдержав великолепия. – Не господина Чуркина, случайно? Его-о-о.

Отступил на шаг в сторону, желая разом охватить автомобиль от фар до задних колес.

– Талант! Ишь, как загребает деньгу-то… страсть! Ум у него для этого быстродвижный…

Быстродвижный… Дмитрию понравилось это слово, дававшее точное определение способностям его хозяина, который дела вести умел – лучший ресторан, дорогой магазин, не только в Харбине, но и в Шанхае, где он тоже вел дела и торговлю. Его машина – гораздо доходчивее до сознания обывателей и изящнее, чем магазины и рестораны, говорила о его богатстве и благополучии.

Но талант к деньгам у Григория Чуркина был не без упорства; начинал свой день на рассвете, просматривая расходные книги, затем ресторан, после – магазин. На дню несколько раз встречался с поставщиками мяса, овощей, коммерсантами из Европы и Шанхая. Домой возвращался за полночь, но и только после того, как самолично выходил в зал ресторана поприветствовать важных гостей. Выпив с ними обязательную рюмку коньяка, улыбчиво раскланивался. И, оставив ресторан, валился на сидение автомобиля уже в полном изнеможении, скомандовав коротко Дмитрию:

– Домой…

 

Дмитрий увидел его на повороте – сжавшийся под ногами прохожих дрожащий комочек. Белый, с черной подпалиной на спине.

Он вез Чуркина в «Метрополь», и, дождавшись, когда за Григорием закроются высокие двери, торопливо вывернул обратно к перекрестку.

Щенок в поисках хозяина по-прежнему безуспешно кидался под ноги прохожим. Обманувшись в очередной раз, присаживался возле тумбы для мусора, выжидая в толпе того, к кому влекло, кого не боялся и на кого надеялся, чтобы подкатиться ему под ноги жалким комочком.

Но прохожие его избегали, тщательно сторонились, даже, казалось, намеренно отводили от него взгляд.

Он до спазм в горле напомнил Дмитрию того, кого взрывы и выстрелы выгнали на самую вершину Золотухи, и которого он за пазухой принес в село, а, отступая, оставил в пустом хлеву, плотно прикрыв двери, чтобы не побежал следом за ним, не попал под копыта конницы. Много раз на чужбине, вместе с острой тоской по родине и родным, его охватывало щемящее чувство жалости и вины перед этим, оставленным в хлеву, найденышем.

Не пугая щенка резкими движениями, осторожно опустился рядом с ним на корточки. Подождал, пока тот обнюхает протянутую ему руку, и когда щенок, словно признав, радостно облизал его пальцы, поднял его на руки, бережно прислонил к груди. Щенок тут же, полностью доверившись, лизнул его в нос и, положив мордашку на изгиб локтя, громко зевнул, заставив сердце Дмитрия дрогнуть от боли.

 

Китаец, продававший на углу та-хулу (засахаренная боярка) и тоуфу (творог из соевых бобов), на его просьбу подержать у себя до вечера щенка, замахал руками:

– Низя, низяламоза (от слова лохматая шапка, так китайцы в Харбине звали русских, - авт.). Мой мадамка болит, нада ходить…

Недолго раздумывая, положил свою находку, как тогда, на Золотухе, за пазуху и вернулся к блестевшей лаком машине.

 

Чуркин вышел не один – рядом с ним, держа его под руку, улыбаясь и щуря на солнце глаза, шла хозяйка поэтического салона.

Таким довольным Дмитрий еще не видел своего хозяина. Он не только улыбался сам, но и всякая складка его одежды и всякое его движение говорили о том, что он счастлив и доволен. Усадив Анну в машину, Чуркин, заботливо прикрыв за ней дверцу, и, не стирая с лица улыбки, взглянул на Дмитрия. Но тут же переменился:

– Что это у тебя там?

– Щенок.

– Что за ерунда! Какой еще щенок? – забыв сесть в машину, ждал, всем своим видом выражая полное недоумение и раздражение по поводу происходящего.

Щенок, словно поняв, что речь идет о нем, жалобно заскулил, заелозил под рубашкой, стараясь просунуться наружу. Дмитрий расстегнул пуговицу френча, и он, вытолкнув в прореху сначала черную пуговку носа, а зачем, чуть взвизгнув и больно съелозив лапами по животу, выпростал наружу вислоухую голову.

– Ой, какая прелесть!.. – Анна, опустив стекло, рукой в ярком лаке потянулась к щенку. Капризно оглянулась на Чуркина:

– Григорий, разреши ему ехать с нами.

– Это грязный помойный щенок, а не прелесть! И ему не место в моей машине… – Сказал резко, властно, но спохватился, поймал руку Анны, прижал её пальцы к губам и тут же с чутким опасением осведомился:

– Разве тебя он не будет беспокоить?

– Наоборот! Мне он любопытен…

Чуркин улыбнулся снисходительно и любовно одновременно, и, прикрывая отворенную Анной дверцу, добавил с ласковостью, но уже настойчиво:

– Прости, дорогая, но в машине ему не место.

Строго глянул на Дмитрия:

 – Слышал? Это не обсуждается.

– Вы можете ехать без моей помощи? – Дмитрий, одной рукой придерживал елозившего щенка, другой протягивал Чуркину ключи от машины.

– Как это понимать? – не успев открыть дверцу, застыл возле машины Григорий.

Продолжая подавать ему ключи на вытянутой ладони, Дмитрий пояснил:

– Если щенку нельзя со мной в машине, то – я выбираю щенка.

– Черт знает, что происходит… – Григорий не знал, как быть. Он явно не был расположен сам садиться за руль, а тут еще Анна следила за ним полными смеха глазами,

по которым никак нельзя было понять, чего на самом деле она хочет – чтобы он решительно отказал или наоборот, чтобы поменял своё решение, разрешил.

– Черт знает, что происходит, – еще раз в замешательстве повторил Чуркин, оглядываясь вокруг. Он опустился на сиденье рядом с Анной, посмотрел на замерший в ожидании, блестевший солнечными зайчиками руль, оглядел сидения из мягкой кожи, взглянул в лицо невесты и решился. Выглянул из машины и, плохо сдерживая раздражение, крикнул Дмитрию:

 – Садитесь же, наконец, и займитесь делом!

Дмитрий, не заставляя себя ждать, опустил щенка на пол, на свободное пространство возле сидения пассажира, завел мотор и рванул машина с места так стремительно, что щенок, не удержавшись, мелькнул розовым, беззащитным брюшком.

– Можешь меня поздравить, – совершенно неожиданно после только что произошедшего, обратился к Дмитрию Георгий. – Женюсь… Анна дала согласие быть невестой моей… – он обнял хозяйку салона, и легонько привлекая её к себе, миролюбиво добавил. – А ты со своим щенком… Совсем не вовремя, знаешь ли…

Щенок, словно отзываясь на его слова, опасливо цепляясь лапками за резиновый коврик, заскулил, заелозил на животе.

– Примите мои поздравления… И прошу извинить, я не желал никого обидеть. – Как можно почтительнее ответил хозяину Дмитрий, стараясь тоном выразить ему свою благодарность за щенка.

– Скажите, отчего вы больше не приходите на наши встречи? – спросила Дмитрия Анна, отстраняясь от Георгия и сев как можно прямее, чтобы видеть щенка, уже пустившего лужу на новую резину коврика. Увидев, как тот напроказил, звонко рассмеялась, заговорщицки кинув взгляд на Дмитрия, повернулась к жениху:

 – Ты помнишь человека, о котором я тебе рассказывала? Ну, после которого у нас в салоне начались жаркие споры? Вспомнил? Так вот, прошу любить и жаловать… Это он. Твой водитель…

– О-о! Вот кто возмутитель спокойствия! Охотно в это верю. Напомни хорошенько, что он у тебя натворил? Я вычту из его жалованья... – вновь приобнял Анну Георгий, довольный своей шуткой.

– Он раскритиковал нашего талантливого поэта и поднял до небес бедняжку Александра. Ты его знаешь. Того, что поёт на бульварах, – чуть отстранилась от объятий жениха Анна, подаваясь вперед, к Дмитрию. – Кстати, в пятницу мы вновь собираемся. На этот раз повод будет необычный и очень шутливый. И нам его подсказал наш молодой талант... Рогоносцы. Вот наша тема. Все, смешное или грустное, что каждый знает о них, может высказать в полной мере. В поэтической форме, разумеется. Я вас приглашаю, Дмитрий. Будет весело.

– Но, дорогая, – шутливо погрозил ей пальцем Григорий, – я ничего не желаю знать о рогоносцах. Кстати, а почему так некрасиво называют мужей неверных жен, а не самих жен не верных своим мужьям?

– Никто не знает, отчего, – ответила ему Анна. И Дмитрию были слышны за спиной звуки легкой возни, которые скоро прекратились, и Георгий, откинувшись на сиденье, стал покорно глядеть в окно, словно только что и не пытался безуспешно привлечь к себе невесту. – Но название это пристало к таким людям и живет в веках. – Ровным голосом, словно и не было паузы, вызванной возней, продолжила Анна. – И это само по себе уже имеет смысл, хотя никто и не вспомнит, отчего так стали называть мужей неверных жен…

– Византийский император Андроник Первый Комнин любил чужих жён. Их мужьям взамен давалась привилегия охотиться в обширных императорских зверинцах. Владельцу подобной привилегии прибивали оленьи рога на ворота дома… – остановив машину у ресторана и заглушив мотор, ответил Дмитрий.

– О-о! – подавая руку Георгию и окидывая Дмитрия взглядом с ног до головы, не скрывала удивления Анна. – Какие знания… Так вы придете в пятницу?

– К чему? – склонил перед дамой голову Дмитрий. – Не я жениться собираюсь.

Она отвернулась, вскинула подбородок, взяла жениха под выставленный им локоть:

 – Так он у тебя не только красив и умен, но еще и дерзок.

С легкой усмешкой обернулась на Дмитрия:

 – Это – слишком много. И с этим необходимо что-то делать…

 

Александр был в восторге от щенка:

 – Я с ним на бульвар буду ходить, а ночью будем его здесь прятать, со мной на тюфяке спать будет. Про-о-живем как-нибудь… О! Я его научу с шапкой по кругу ходить.

Легонько прижал к себе щенка:

– Да мы с тобой, брат, много денег заработаем…

Щенок, накормленный до отвала, уснул, выпростав грязную лапку из-под лежавшей плетью руки Александра, который не был пьян и не принес обязательной бутылку водки. Лежал, охраняя сон щенка, не переменяя позы, время от времени поглядывая на Дмитрия, будто знал о нем что-то необыкновенное, важное и при этом – хорошее, но до времени терпит.

– Право, – не выдержал его загадочности Дмитрий, – не пришло ли время объясниться?

– Слышал ли ты фамилию Гонатти? – как мог долго, все же потянул паузу Александр. – Адвокат. Переправляет в Канаду бывших участников Белого движения по контракту с канадским обществом железных дорог. Дают субсидии на двадцать пять лет…

И разом скинув с себя торжественность и разбудив щенка, соскочил с тюфяка, вплотную приблизившись к Дмитрию:

– Поехали! Поехали со мной! Я верю, мы начнем там жизнь! Нашу жизнь! Понимаешь?

Разволновался еще более. Прошелся из угла в угол по комнатенке:

– Там все, как в России. Все! Погода, имею в виду… Леса, зима… Даже медведи есть! – он провел рукой по лицу, умоляюще глянул на Дмитрия. – Поехали!

Смотрел на него пристально, взглядом человека, давно не имевшего никаких иллюзий, но вдруг возрожденного, мучимого надеждой:

– Война познакомила нас со смертью и ужасами, и то, что случилось с нами, сделало нас другими людьми, но мы еще молоды, там мы сможем начать заново…

Дмитрий молчал, поглядывая то на черное окно, словно ища там ответа, то на Александра, застывшего в ожидании:

– Я не могу... Прости.

Ощущая, как напрягся Александр, непонятно почему отчужденно, даже хмуро пояснил:

– Я не могу отдать себя в крепость на долгие годы… У меня другой путь – через Шанхай, пароходом в Европу... Пойми. Я должен найти своих. Должен.

Александр, поникнув, вернулся к щенку, грустно и благодарно лизнувшего его в щеку:

– Делай, как знаешь.

– Едешь в Канаду? – присел рядом с ними Дмитрий, испытывая мучительное желание закурить.

Александр, верный себе, отшутился:

– Надеюсь, Вы достаточно выпили, чтобы ответ услышать – тут смелость нужна…

И добавил чересчур бодро, не переставая оглаживать голову щенка, торопливо и преданно облизывающего его руку:

– Поеду. Мне что, взмыл – да улетел. Никого не осталось, и никто не ждет… Вольный!..

 

***

В Калган, резиденцию маршала, бывшую старинную погранзаставу на Великой китайской стене, конечный пункт Сибирского тракта, где еще в древние времена русские посольства и купцы основали колонию чаеторговцев, атаман решил отправиться вместе с Денисовым и двумя добровольцами – Дупляковым и Сидоренковым. Собирались туда как на рядовую встречу, но все понимали возможность любого поворота событий. Однако вслух о том никто не высказывался. Жизнь в лагере шла буднично, налаженным чередом, начиная от утренних распоряжений атамана до самого его отъезда. Только необычно долго, забыв о работе, смотрела артель всадникам вслед.

До железки ехали верхами по старинной, благоустроенной дороге с частыми постоялыми дворами и высокими каменными столбами, отстоявшими друг от друга на три ли. При взгляде на старинные столбы с позеленевшими от времени выбитыми на них иероглифами, атаману вспоминался бывший губернатор провинции, называвший такие дороги лучшими ораторами китайской монаршей династии. Где теперь он, и есть ли у него возможность рассказывать кому-нибудь о дорогах?

Глядели из окон вагонов на древний Китай, который развернулся к ним иной своей стороной – четкими прямоугольниками полей с арыками по краям, собирателями удобрений с корзинами за спиной и с лопаточками на длинных ручках, которыми они ловко подхватывали свежий навоз и забрасывали его в корзины, караванами высоко навьюченных, величественно шагающих верблюдов, шлепающих губами и изредка издающих ворчливые звуки, равнинами, покрытыми картинно-тенистыми перелесками раскидистых деревьев с высокой кроной, холмами, покрытыми, словно попонами, зелеными пашнями, речушками с высокими каменными мостиками через них, селениями, украшением которых служили ворота из обожженного кирпича с двускатными навесами из черепицы да кумирни с подвешенными колокольчиками на углах затейливых многоярусных карнизов, издававших при каждом дуновении ветра навевающий грусть звон.

 

Калган их встретил шумом и гамом тесно живущих людей. Улицы сплошь магазины-лавки, лавчонки, мастерские, где стучат, пилят, рубят, шьют. Всюду запах лука, кунжутного масла, говор, гам. По улицам сновали переполненные омнибусы и запряженные мулами и лошадьми двухколесные повозки. Извозчики, седоки – все вперемешку непрерывным потоком тянулось по главной улице города, делая невозможными попытки её перейти. Говор людей, смех, скрип повозок, крики ослов, гудки омнибусов – все висело над улицей плотной завесой, заставляя, с непривычки оглохнув, переспрашивать друг друга по нескольку раз. По этому бесконечному движению, по вывешенным в изобилии разноцветным фонарям, по часто встречающимся представлениям фокусников с учеными собаками и обезьянами стало понятно, что в город они попали в самый разгар праздника.

В тесноте уличной толпы они пробивались гуськом. Шли мимо тянувшихся с обеих сторон улицы бесконечных рядов домов с широкими, распахнутыми наружу разборчатыми дверьми, через которые было видно все, что делалось внутри – работа цирюльника, ловко отхватывающего жесткие клочья волос, лекаря, без церемоний оголившего больного и разложившего его на скамье, мясника, сдирающего с барана шкуру, пекарей, готовивших в казанах пирожки на пару. Шли мимо чайных с пьющими чай посетителями, мимо лавок с тесно развешанными по стенам товарами и с толпившимися там покупателями. Шли, выискивая место понадежней и поспокойней, где можно стать на ночлег.

Гостиницу выбрали, исходя и из её близости к резиденции маршала, и от большей, чем у иных, солидности здания, предполагавшего внутри не одних только тараканов и брошенную на пол циновку. Называлась гостиница так же, как и город – «Калган».

В обширный двор гостиницы пришлось пробираться сквозь толпу зрителей уличного балагана, завороженно следивших за игрой на сцене, время от времени негромкими восклицаниями выражающих актерам своё одобрение, ничуть не нарушая при этом монотонности пения фистулой под аккомпанемент такой же музыки.

Позади толпы, загородив собой проход во двор гостиницы, пристроился богатый экипаж, откуда за зрелищем наблюдала молодая женщина с сильно набеленным, словно маска, лицом. Её высокая прическа была украшена шпильками из нефрита, по поверью приносящего бессмертие, и белыми искусственными цветами, указывающими на то, что в экипаже восседает молодая вдова.

Доносившееся со сцены непривычное для русского уха пение, женщина, убранная и набеленная как кукла, и сам сдержанный восторг публики, все это заставило их переглянуться между собой. Скользнувшая одновременно у всех быстрая улыбка и озорной друг с другом перегляд всех развеселил, отогнав на мгновение неотступно следовавшую за ними тревогу. Но, не успев убрать с лица улыбки, атаман заметил, как чей-то острый взгляд царапнул его лицо, а затем, словно в зевоте, равнодушно прошелся и по лицам его спутников.

Китаец в низко надвинутой круглой шапочке, казалось, был весь поглощен действием на сцене. Его новехонькая одежда выдавала в нем довольно состоятельного человека. Перетянутый ярким поясом халат топорщился еще не обмятым шелком. Высокий стоячий воротник, отделанный узорчатой вышивкой из разноцветной тесьмы, переходящей в сложный орнамент застежки у основания шеи, закрывал часть лица. Атаман окинул его взглядом – от шапочки до туфель с белым верхом на простеганной матерчатой подошве, таких же новых, как и халат – и сделал всем знак, что заметил слежку.

Не новизна одежды выдавала в китайце человека, следившего за игрой актеров только для вида, не нависшие, довольно редкие для Востока, брови, а брошенный на них быстрый, цепкий взгляд.

Что за ними будет установлена слежка, атаман не сомневался. И заметив её, не был ни удивлен, ни напуган. Рыскать за его спиной могли многие – как приспешники маршала, так и разведка сторон, заинтересованных в его службе. И еще одна сторона могла следить за ним. Сторона, заинтересованная в его смерти.

Выйдя из толпы, он еще раз обернулся, но китайца, с которым только что встретился взглядом, уже не было.

За воротами гостиницы они тотчас попали под надзор выбежавших им навстречу любезных приказчиков, наперебой предлагавших свои услуги. Свободными оказались два номера, и по самой дорогой цене. Опасаясь не найти ничего дешевле в переполненном ради праздника городе, решили другого не искать.

 

Номера представляли собой комнаты, заднюю половину которых занимала нагретая кизяком до жара глинобитная кана. На глинобитной лежанке соломенная циновка, на ней – низкий столик для еды и стопка тонких набивных одеял с кокетливо разбросанными поверху валиками для изголовья. Рядом с каной – небывалая для постоялых дворов роскошь – европейское кресло, как раз возле окна, оклеенного тускло пропускающей дневной свет толстой рисовой бумагой. Тростниковый потолок, коричневые, небеленые стены. Все осмотрели, все проверили на крепость, простучав стены и потолок, нимало этим озадачив приказчиков, успевших принести им горячий чайник с горкой чашек и полным подносом закусок.

За чаем обсудили ситуацию. Если следят китайцы, как за людьми военными, еще не ставшими союзниками – опасности в этом нет никакой. Если следят Советы, то брать, скорее всего, они их будут после встречи с маршалом. Вряд ли в городе. Чтобы провести захват людей фронтовых, бывалых в переполненном городе, где возможны случайные жертвы, нужны силы нешуточные. Кроме того, открытая операция разведки в чужой стране может вызвать большой резонанс в мире. Так что, если будут брать, то обязательно после встречи с маршалом – либо в самой гостинице, либо при выезде из города.

Чуть передохнув и не теряя даром времени, вышли в город, в надежде быстро пройти в русскую его часть. Хотелось увидеть дома под железными крышами, окна в высоких резных наличниках, и, совсем в награду, цветущие кусты сирени перед ними.

Толпа возле балагана уменьшилась, но со сцены по-прежнему слышны были звуки флейты, стук барабанов и лязг тарелок. Все тот же голос, дребезжа и вибрируя, пел зрителям о страстях из древней истории. Не успели пройти мимо, как в небо взвились сигнальные ракеты, оповещавшие то ли о начале, то ли о конце праздника, и тут же загремела беспорядочной пушечной пальбой городская цитадель.

 

Широкое крестьянское лицо, сросшиеся на переносице брови, хитрый блеск узких глаз. Маршал лишь немногим был старше атамана. Лет на пять, не более того. В нем не было спеси, как в его ставленнике, новом губернаторе провинции Ганьсу, но и простаком его назвать было нельзя.

Не скупясь на улыбки, делавшие еще шире и круглее его добродушное лицо, маршал встал из-за стола, пошел навстречу. Долго, радушно тряс Анненкову руку, заглядывая тому в глаза с нескрываемым любопытством. Закончив с этим, пригласил всех сесть, указав широким жестом на стоявшие против стола кресла. Сел сам. Не переставая улыбаться, поинтересовался, где устроились, и, услышав про «Калган», изобразил почти искреннее удивление. Скаламбурил, что Калган город большой, и в Калгане очень трудно отгадать то место, где они устроились…

Довольный своей шуткой, долго лучился улыбкой, не торопясь приступать к разговору.

Анненков, выжидая, молчал, разглядывая маршала.

– Какие силы теперь под вашим началом? – вдруг став серьезным, задал не по-восточному прямой вопрос маршал.

– Небольшие, – уклончиво ответил Анненков. – Но многим из моих партизан по силам быть отличными советниками военного дела, способными воспитать хороших солдат для вашей армии, господин маршал.

– Отряд из русских людей, способность которых побеждать всегда была бесспорной, большая удача для моей молодой армии. Тем более что до нашей революции в армию Цин шли отбросы нации, не умеющие иначе прокормить себя, как за жалкие деньги маньчжурской династии. И вооружены они были и одеты так, как ваши предки были вооружены, когда еще шли караваны по нашему Великому шелковому пути. Теперь все другое. Советники мне нужны. Много советников. Моя армия должна стать самой лучшей. А мои солдаты должны быть хорошо обучены, хорошо вооружены и одеты.

– Сбор партизан и их организация входит и в мои интересы. У меня есть надежда, что я смогу собрать отряд смелых и испытанных людей.Мы будем готовы научить ваших солдат всему, чем владеем сами… Но хочу указать вам на то, что за короткое время мои люди добились первых успехов в разведении боевых коней, и если вы пожелаете использовать хотя бы часть из них на этом поприще, я лично был бы вам за это благодарен.

– Боевые кони… Они тоже необходимы для армии…

Будто в раздумье, маршал встал из-за стола, прошелся по комнате совсем близко к Анненкову. Остановился, словно обдумывая его предложение и, круто повернувшись, спросил в упор:

– Но что вы, генерал, ответите на такое мое к вам предложение – перейти служить не в мою армию, а к нашим друзьям?

Замолчал, продолжая всматриваться в атамана, и, словно выждав необходимую паузу, медленно, с расстановкой, уточнил:

– Моим друзьям, что одержали победу над вами в России?..

Тишина нависла плотная, почти непроницаемая. Было даже слышно, как в улыбке разошлись губы маршала, и скрипел пером по бумаге переводчик, тщательно записывая все сказанное.

Всем телом генерал, не спуская глаз с маршала, подался вперед, словно он не расслышал плохого перевода и теперь вдогонку пытался догадаться о сказанном самостоятельно.

– Да. Именно так, – откинувшись на спинку кресла, продолжал улыбаться тот атаману уже из-за стола. – Вы не ослышались. Так каким же будет ваш ответ?

Генерал поднялся с кресла. Одернул френч.

– Лучше расстреляйте меня прямо здесь…

 

***

Чуркин был не в духе. От него веяло некоторым пренебрежением, грозящим перейти в прямое раздражение. Он не скрывал своих чувств, и не нужно было быть провидцем, чтобы это понять. Но Дмитрий не думал выспрашивать у хозяина ни о его делах, ни о его настроении. Он всего лишь работник, которому нужна эта работа, чтобы месяцев через шесть быть в Шанхае. Там, в русской миссии, он должен достать себе документы, а затем плыть в Европу.

Александр, не оставляя надежды завлечь его с собой в Канаду, уже не был так настойчив, как поначалу, лишь иногда, засыпая в обнимку с Диком, вырастающим в умного пса, по-пьяному многословно жаловался тому на Дмитрия. И собака, положив морду на лапы, словно понимая, о чем идет речь, поочередно приподнимая брови, грустно поглядывала на обоих.

Подъехали к дому Анны, и Чуркин, прихватив с собой букет, красиво повязанный шелковым бантом, вышел…

 

Анна шла к машине одна, словно час тому назад Дмитрий не привозил к ней ее жениха. Низко надвинутая на глаза белая шляпка, белая лаковая сумочка в руке в белой перчатке. Полы пальто, разлетаясь, не скрывали розовый ворох легкого шелка, стремившегося вырваться под лучи весеннего, уже хорошо припекавшего солнца.

Высокие каблуки модных туфель заставили Анну опустить взгляд на ступени, но сойдя с них, она гордо подняла голову и шла, чуть тронув губы улыбкой, глядя прямо на него.

Наклонив в приветствии голову, Дмитрий предупредительно открыл ей дверцу.

– Чудесная погода! Вы не находите?... – обдав его запахом духов, чуть с придыханием, блестя в улыбке зубами, проговорила Анна, подавая ему руку. Но, почти бегом сбежавший со ступенек Чуркин, придерживая шляпу за широкие поля, перехватил её ладонь, глянув кратко и строго на Дмитрия.

Ехали молча. Поглядывая в зеркало, отражающее салон, Дмитрий видел, как с чуткой осторожностью Георгий тянул руку Анны к своим губам, словно всякую минуту ожидая, что она не даст ему этого сделать, вырвет. Но Анна, отгородив себя от Георгия ворохом шелка, который нельзя было смять, руки не вырывала, а неспешно, ласково даже, её освобождала.

– Слышал ли ты когда-нибудь… – вдруг возвысил Чуркин голос, но встретившись с Дмитрием в зеркале взглядом, тут же отвел свой в сторону, передумал. – А, впрочем, ладно…

При этих его словах Анна посмотрела на него так, как смотрела на Александра, читающего в ее салоне политизированные стихи. И Георгий, словно не замечая ее взгляда, но, однако, подстегнутый им, откинувшись на спинку сиденья, все же спросил, но словно не Дмитрия, а кого-то еще:

– Кто бы мне сказал, все ли невесты перед свадьбой впадают в меланхолию? Грустят, говорят, и чтобы не мешали… И что такое вообще – эта грусть? Возможно ли найти от нее средство? Может, в морду кому дать? И если дать посильнее, то грусть вся и выйдет?

Длинно глянул на Дмитрия подчеркнуто равнодушным взглядом.

 – С грустью битьем морды справится невозможно. Она накатывает, словно волна, следуя лишь своим законам, а не нашей воле, – помедлив и досадуя, что вновь стал свидетелем сложных отношений своего хозяина и его невесты, не мог не ответить на длинный взгляд Чуркина Дмитрий.

– О-о! Какие знания… – дурашливо потянул Георгий, явно намекая на давнишний о нём отзыв Анны. – Ну, надо же! Ты, оказывается, еще и про грусть знаешь.

Помолчал, рассеянно глядя в окно автомобиля, что-то ища языком за щекой. И ничего не найдя, вновь в упор взглянул в зеркало:

– Что, часто грустишь по потерянной барской жизни?

– Георгий! – ахнула Анна, поворачиваясь к жениху всем телом и глядя на него взглядом, словно испытывая за него ужасный стыд.

– Не грущу, а скорблю, – выхватив в зеркале взгляд хозяина, принял его вызов Дмитрий. – Скорбь и грусть – вещи разного порядка. Впрочем, вы правы, я часто скорблю о потере Родины, тоскую о дорогих людях, чья судьба мне неизвестна, скорблю об убитых товарищах. Но не о деньгах и вещах… – резко скрипнув тормозами, остановил машину у обочины. Повернулся к хозяину:

 – И скажу вам, если выпал такой разговор – пронзительнее, острее этой тоски нет ничего на свете. Но ведь вы не это хотели мне сказать? Так начинайте же, прошу…

Анна, выпрямившись, полными гнева глазами смотрела на своего жениха, который, словно увлекаемый чей-то неведомой рукой, в злобном презрении и в невесть откуда взявшемся азарте, наклонившись вперед, словно боясь, что не все из сказанного им будет услышано Дмитрием, понизил голос до шепота:

– Слышал ли ты, знаток, что твой гнилой генерал убежал к красным?

И увидев по лицу Дмитрия, что не слышал, что растерялся, что даже не понял и вопроса, с удовольствием победителя откинулся на спинку сиденья. Вытащил из кармана золотой портсигар, открыл его и, тщательно выбирая папиросу, повторил, словно пробуя каждое слово на вкус:

– Генерал твой к красным перебежал. А ты мне, знаток, про него говорил, что он хотел повлиять на ход русской истории. И что правду о нем надобно писать не чернилами, а кровью…

Хохотнул легко, беззаботно:

– О! Ты прав. Прав! Он хочет влиять! Вли-и-ять! И если ему не удалось повлиять на ход русской истории, то будет влиять на ход советской…

Прищурился на Дмитрия и потянул, словно затягивал узел, сквозь выдыхаемый дым папиросы:

– Ну-у? Что теперь скажешь?

Дмитрий вышел из машины. Спокойно, сам боясь своего спокойствия, обошел ее, открыл дверцу, за которой сидел Чуркин, подал ему руку, как делал это много раз, помогая выйти из машины его гостям. Продолжая курить, Чуркин, не замечая его руки, смотрел на него снизу вверх, неспешно стряхивая ему на ботинок пепел, не в состоянии утишить насмешливый блеск глаз.

Неожиданно для себя Дмитрий сдавил его руку чуть выше локтя, рванул, и, дыша словно после погони, выдохнул в опрокинувшееся, вмиг побледневшее лицо:

 – Такая мерзость могла прийти только в большевицкую голову. И ты? Ты, это повторяешь? Ты знаешь – что такое умирать за Россию? Ты знаешь это?.. Ты сам?.. Ты сам?.. За что ты умирал, чтобы сметь судить?

Отодвинулся от ставшего таким ненавистным лица с белыми глазами, борясь с искушением ударить по ним, словно именно они были причиной клеветы, отпущенной в адрес его друга.

Друга – быть до конца с которым он отказался.

Эта вспышка гнева странным образом успокоила его совесть, которая исподволь мучила его с тех самых пор, как он не поехал с Сидоренковым к атаману.

Отодвинул от себя коммерсанта, безуспешно суетливо пытавшегося оторвать от себя руку Дмитрия, и устало, почти разморенно, словно на весеннем, припекающем уже солнышке вел с ним беседу, добавил:

– Ты не знаешь, как идти во весь рост без единого патрона в атаку под звуки военного марша. Не знаешь, как это уйти – не отбив своих товарищей, которых ожидает лютая смерть. И не знаешь, как отдать все, что ты имеешь в жизни, за Россию. Ты, ведь, жил, наблюдая со стороны, как умирает твоя родина, не вмешиваясь в историю, даже не пробуя ее спасти, и поэтому, запомни – у тебя нет права непочтительно отзываться о моем генерале…

Бросил Чуркину ключи от машины, повернулся и пошел, не разбирая куда идет и зачем.

 

В ресторане на Зеленом базаре – чисто и бедно. Гнутые венские стулья, столики, покрытые американской цветной клеенкой, с вазочкой первоцветов в середине. Заказал блинный пирожок, водку.

Он ничего не знал об атамане, кроме того, что только что сказал о нем Чуркин, но понял – черная о нем весть не плод фантазии Чуркина, и был уверен, что над генералом свершилось очередное насилие.

Нужно было действовать и действовать как можно быстрее…

Мысль лихорадочно работала – обратиться к Комиссару по иностранным делам с просьбой содействовать освобождению атамана… Это первое. Англичане… Они сильны. К ним тоже нужно было срочно пробиваться и просить помощи. Этот шанс нужно использовать обязательно. Иностранные журналисты… Хотя… Они так ловко стали описывать события в России, словно земля там никогда не поливалась братской кровью…

– Можно присесть?

Перед ним стояла Анна.

Не дожидаясь ответа, подвинув себе стул, села. Сняла шляпку, положила на столик перед собой. Оглядела зальчик ресторана с маленькой, пустынной сценой для оркестра:

– Я отказала Георгию.

– В чем? – не понял Дмитрий.

– Я больше не его невеста.

– Сочувствую.

Анна, глянув насмешливо, спросила:

– Кому? Мне или Георгию?

– Вам обоим, – без тени улыбки ответил Дмитрий, тяготясь ее присутствием и почти светским, никчемным разговором, в то время, когда его переполняло горькое чувство беспомощности и тяжелой, гнетущей тревоги. Анна, поняв, что с ним происходит, тотчас переменилась. Надела шляпку, поправила, щелкнув застежками на запястье, перчатки, властно, словно находясь в своем салоне с павшими под её обаянием людьми, спросила:

– Что вы теперь намерены делать? И что вы думаете по поводу ухода генерала к красным? Возможно ли это? Недавно все вокруг говорили об одном генерале, работал в городе при пекарне, что он тоже ушел к ним. Теперь преподает в военном училище… Но, скажите мне, это же лучше, чем пекарня? Возможно, не о чем беспокоиться?

Дмитрий слушал её, глядя в рюмку, на дне которой в полоске прозрачной жидкости тонул солнечный зайчик. Водка не принесла ему успокоения, а дала лишь усталость. Тяжелую, гнетущую, давящую плечи тяжелым мешком, таким, какие он поднимал на вокзале, зарабатывая носильщиком:

– Возможно… Но я знаю наверное, что самое худшее происходит с лучшими людьми.

– Могу ли я что-либо сделать для вас? – напомнила Анна о себе Дмитрию, разглядывавшему в рюмке солнечный зайчик.

– Да. Можете, – тут же отозвался тот. – Возьмите к себе мою собаку.

Анна, качнув тенью от шляпы по лицу, скрывшую промелькнувшую тень удивления и некоего разочарования в глазах, покорно кивнула.

Он обрадовался её согласию, порывисто схватил лежавшую на столике руку в перчатке, сжал, но тут же одернул свою.

Поблагодарил умышленно банально:

– Это очень любезно с вашей стороны.

Она улыбнулась ему одними губами.

 

***

С туго завязанными глазами, вывернутыми за спиной руками, перехваченными сыромятными ремнями по запястьям, везли их по главной улице Калгана – мимо постоялого двора, в котором остались их вещи, мимо уличного театра, который как прежде собрал толпу зрителей, мимо многочисленных лавчонок с распахнутыми створчатыми дверями. Везли все дальше и дальше, через восточные ворота большой дороги, вырывавшейся из города в горы, и тянувшейся вдоль берега, по старинному каменному мосту через реку, откуда особенно хорошо была видна то поднимавшаяся на вершины гор, то спускавшаяся в седловины Великая стена.

Все дальше, и дальше…

Везли спешно, как боявшиеся погони воры увозят ворованное добро в заранее для этого подготовленное место, где их с большим нетерпением и тревогой ждали переодетые в монгольские халаты чекисты во главе со старшим советником маршала господином Лином, под именем которого скрывался советский военачальник Примаков.

Уже под покровом ночи, окружив плотным кольцом и не снимая повязок с глаз, всех четверых потолкали в отдельные машины и помчали дальше, через Ургу, к особому, стоявшему в тупике, вагону.

Было совершенно тепло. Ночь, завораживая людей запахом цветущих деревьев, манила надеждами на лучшее, еще недостигнутое, но обязательно ожидающее впереди каждого. И это тепло, и этот душистый ночной воздух пленённые чувствовали необычайно остро, ведя отчет своей жизни уже на минуты.

Всех, как привезли, так и содержали – обособленно, тревожась даже о малейшем звуке, способном указать им на судьбу друг друга. Однако атаману оказывалось особое внимание. В вагон, где его поместили, заходили беспрерывно, победно оглядывая его, сидящего на стуле чуть боком, неловко, с завязанными глазами и с вывернутыми, как крылья птицы, руками, всей своей фигурой напоминавшего большого подбитого коршуна. Уже не таясь и никого не опасаясь, обращались друг к другу по фамилиям, явно козыряя этим как своей полной над ним и окончательной победой:

– Ну, что, товарищ Зюк, видал зверя?

– Важная птица, важная… товарищ Карпенко. Долета-а-лся, падла…

– Ну! Глянь! Не так уж и страшен чёрт, как его малюют! Верно, товарищ Кузьмичев?

– Правильно Артузов. Сымай с него шапку, относил своё, она ему больше не пригодится… Гене-е-ра-а-л… Нам теперь козырять будешь. Да и сапоги теперь ему ни к чему… Отбегался… Босиком посидит…

Довольные, гоготали гусями.

По смешкам и шуму генералу было понятно, что чекисты поочередно примеряют его кубанку, тут же, рядом с ним, теснясь за ней в очереди. Разглядывают, примеривают к своей руке его клинок, сохраненный для него партизанами, пока он томился в тюрьме, тонкой работы, с серебряной насечкой – гвозди рубит, как палочки – чмокают от удовольствия губами, восхищаются.

– Вот бы фотографа организовать на память, чтобы внукам показывать… – воодушевился, судя по голосу, Зюк. – А что, товарищи, если узкоглазого для этого пригласить?

– А что? И правда! – тут же подхватили. – Нужно спросить разрешение у товарища Лихаренко. Китайцу разницы нет, кого снимать. В наших делах они не понимают, и интересу к ним не высказывают.

– И даже расписки о неразглашении не надо с него брать… – хохотнули, всем довольные.

 И по их тону, и по их нервному беспрестанному смешку было понятно, что каждый из них всем своим организмом испытывал необыкновенный подъем и радость от блестяще закончившейся важнейшей операции и от своего в ней участия, ожидая теперь от своего начальства за это если не наград и милостей, то заслуженного почета. И успех этот – и свой личный, и общий – каждый не прочь был задокументировать.

Как для себя лично, так и для истории.

Больших денег он им стоил. Не своих, народных. На которые китайский маршал теперь оденет и вооружит свой первый, показательный отряд.

Но о больших за себя деньгах атаман не узнает. Как не будет знать и о том, что его партизаны спешно бросились с письмом к Комиссару по иностранным делам с просьбой всеми доступными ему мерами содействовать освобождению атамана. Но мало на него надеясь, пустив в ход всё, что имели, перехватывали мчавшиеся к границе Монголии автомобили, понимая, что именно так будут везти их генерала – от Урги до Кяхты...

Как не мог знать и того, что, по Божиему Провидению, все толпившиеся возле него люди через одиннадцать лет после этих событий будут расстреляны своими, такими же, как и они, чекистами, как «фашистские собаки» и «предатели».

Он сидел, изогнув тонкий стан, затянутый в бешмет и черкеску с серебряными газырями, слушаясквозь тонкие стены вагона, как сильно подул ветер, и как он несколько раз метался из стороны в сторону, словно птица с выколотыми глазами, с размаха толкаясь всей свой грудью в стонавший под его ударами вагон.

 

***

Полученную от прачки униформу, завернув в желтую упаковочную рисовую бумагу, он отнес в контору Чуркину.

Все карты спутались, и теперь его ничто не удерживало в Харбине.

Ничто.

Кроме Дика, которого нужно отвести Анне.   

Солнце припекало по-летнему. Расстегнув ворот донельзя выцветшей гимнастерки, он пошел, выбирая тенистые места, к бульвару, где по-прежнему Александр давал свои представления, вспоминая, как впервые вышел к нему, услышав странные металлические звуки.

Александр, поблескивая влажными от выпитого глазами, сидел на узорчатой бульварной скамье, блестевшей свежестью краски. Дик – сторожем у ног.

– О! Казанова, – радостно поприветствовал Александр Дмитрия. – Только что Анна на бульвар приезжала, приглашение тебе передала… – пошарил в карманах, выудил оттуда маленький розовый конверт, так странно выглядевший в его неряшливых руках. С улыбкой протянул:

– Я у нее служу почтовым ящиком…

Приглашение было всем троим – Дмитрию, Александру и псу. С живым юмором, почти бесшабашно писала Анна на розовой карточке, напомнившей Дмитрию цвет ее платья, в котором она, опередив появление своего жениха, стремительно шла к машине, что рада будет принять у себя вечером их неразлучную тройку – как тройку отважных мушкетеров. И что для всех троих приготовлено угощенье.

 

Гостей было много. Вытянутый во всю ширину комнаты овальный стол, полный закусок и коньяков, был зажат их плотным, нарядным кольцом. Анна, держа в руках большой конверт, встретила на самом пороге. Конверт она держала как-то нарочито, словно намеренно всем напоказ, и, порой, даже взмахивала им, представляя гостям вновь пришедших. Назвала по именам, не вдаваясь в подробности биографий, усадила рядом с собой, как гостей почетных, но, может быть, и как из разряда тех, кому требуется особая защита или хозяйский контроль.

Александр, простившись на заднем дворе с Диком и сильно этим расстроившись, сразу приступил к уничтожению коньяков, ничуть не заботясь о светской беседе с людьми, с которыми не раз встречался на поэтических вечерах Анны, и которые не единожды видели его на бульваре, идущим по кругу с фуражкой.

Среди гостей выделялся пожилого вида господин, заметно увлекающийся сидевшей против него молодой дамой. Это был богатый банкир, прославившийся тем, что не пожелал расстаться с деньгами, которые требовали от него хунхузы за повара, проработавшего у банкира десять лет. Выкрав повара, хунхузы прислали ему письмо с требованием денег. Сумму просили немалую и чтобы вернее их получить, грозили повару лютой смертью. Время шло, а история все не имела конца. Обыватели даже разделились на два лагеря – склонных к уступке хунхузам и наоборот.

Не дождавшись реакции банкира и торопя его с решением, как-то утром ему прислали в конверте палец с правой руки повара, а через неделю прислали письмо с указанием места, где спрятан труп.

Банкир, подтверждая и до того сложившееся о нем мнение, как человека богатого, но гроша ломанного не стоившего, желая поставить точку в этой нашумевшей истории как можно увесистее, оплатил расходы семьи повара на погребение. Но упрямая молва была неумолима и не желала от него отставать. При виде банкира людям всякий раз вспоминался палец в конверте.

– О! – игриво выкрикивал банкир через стол, даме. – Я все еще лев… Лев во всем – и в делах, – многозначительно приподнял бровь высокой дугой, потянул паузу. – И в чувствах…

– Простите, господа! – Анна взяла конверт так, чтобы вновь он был виден всем, Дмитрий уезжает в Шанхай, и мне нужно с ним обсудить кое-что важное. Не скучайте, прошу вас…

Пропустив его впереди себя в комнату, плотно прикрыв за собой дверь, задрапированную тяжелым бархатом штор, отбросила в сторону конверт. Стала прямо перед ним в белом платье – гордая, чистая и холодная как снег, словно только для того, чтобы дать ему время её достойно оценить. Затем подошла близко, вплотную:

– Ты не вернешься? Поедешь искать свою невесту? Куда? Зачем? Зачем это делать? Ведь она тебя давно оплакала…

Смотрела пристально, словно на покойника, выискивая что-то в его лице и, наконец, решившись, положила ему на грудь голову.

Он сжал ее плечи, отстранил от себя:

– Анна, Анна… Не делайте этого… Не тратьте на меня ни времени, ни сил. Я почти мертв и вам не пара…

Отошел от нее к окну:

– Я тяну жизнь только для одного – найти. Если бы не это, я бы давно стал таким, как Александр...

– Мне все равно, слышишь? Мне все равно… Лишь бы ты был рядом… Лишь бы я видела тебя, слышала…

Приглушенные бархатом штор, отчетливо донеслись звуки сдвигаемых вместе бокалов, возгласы, смех.

– Я могу тебе помочь. Я буду тебе помогать во всем… – оживившись, почти весело, вновь решилась подойти вплотную Анна и, не дождавшись ответа, не выдержала напряжения, жалобно шмыгнула носом:

 – А если тебя не будет рядом, я тоже стану мертвой… А с тобой мне хочется быть ясной и трогательной… Ни с кем ранее… – и заплакала, не скрываясь, растирая по щеке слезы ладонью.

Тяготясь происходящим, и, особенно, слезами, Дмитрий беспомощно огляделся – тяжелая, до полу, скатерть, разбросанные по дивану меховые подушки. Взял одну из них, протянул Анне:

– Вот, возьмите… Видите, какой я никудышный кавалер. У меня нет даже носового платка, который так необходим в таких случаях.

Она покорно взяла подушку, уткнулась в неё лицом:

– Вы и сейчас ничего ко мне не испытываете? Даже жалости?

Он вновь отвернулся к окну, всматриваясь в холодный вечер, в луну, безжалостным холодным оком глядевшую на землю:

– Вы хорошая…

Ему хотелось уйти отсюда в зябкую черноту улицы, оказаться в духоте их неопрятной коморки. Где угодно, куда угодно, но только бы уйти.

– Я не из железа, Анна, я очень и очень устал. Я бы хотел все, что было со мной за эти годы – забыть. Хотел бы не кричать по ночам от ужаса событий, давно мною пережитых. Да. Именно так я слаб. Но я знаю, что уйду в тот же миг, брошу вас, как только в моей голове созреет план поиска, вернее – появится к тому возможность… – Он оглянулся через плечо на Анну, все еще державшую диванную подушку в руках. – Неужели вы хотите, чтобы я вас обманул?

– Хочу, – тихо, одними только губами, почти беззвучно отозвалась та. И тут же часто, быстро, словно боясь, что не расслышал или что сказанного недостаточно, закивала головой и четко, раздельно, будто перед венцом или на суде, повторила:

– Да. Хочу.

– Ну, это вам могут предоставить многие. Зачем же я?

Анна молча смотрела на него, словно его слова отворили для нее какие-то давние, наглухо запертые дверцы, и теперь она поневоле должна была вглядеться через них, и то, во что она вгляделась, не сулило ей ничего хорошего.

Из комнаты для гостей донеслось оживление и громкий хохот, словно послуживший командой Дмитрию. Привычным движением проверил пуговицы гимнастерки, складки под наборным ремешком:

– Прощайте…

– Останьтесь с гостями! – устало, но, вместе с тем, уже своим обычным, властно-капризным тоном, приказала ему Анна. – Я выйду чуть позже…

К сидящим за столом гостям, встретившим возвращение Дмитрия быстрыми взглядами, только что присоединилась жена одного из них, владельца компании по продаже сельскохозяйственных машин. Высокий, с зачесанными наверх волосами, непослушно сваливавшимися на уже начинающие седеть виски, с угадывающимся сквозь двубортный пиджак животом, он, словно именинник, наслаждался фурором, который произвела на присутствующих его изящная француженка.

– Пар-р-рдон, пар-р-рдон, – грассировала та, блестя быстрыми глазами и встряхивая, словно породистая лошадка гривой, завитыми по последней моде черными, мелкими кудряшками. Шаловливо, словно балованный ребенок, повернулась навстречу входившей в залу хозяйке:

– Моя Аннет, они смеятся все, – капризно указала пальчиком на каждого сидящего за столом. – Они все смеятся надо мной… Жорж не учить меня хороший русский слова. Эмоция… Как это говорить? Сильно, много, красиво… Вот такой слова…

Став, будто она на сцене, и, тряхнув кудряшками, протянула:

 – Пиисстя –а-а – к!

Громкий хохот мужчин оглушил обширную, с высоким лепным потолком, залу. Раскрасневшиеся дамы, конфузливо переглядываясь и неловко смеясь, не без беспокойства обмахивались веерами, не зная как им быть.

Вытирая выступившие от смеха слезы, навстречу хозяйке от стола поднялся коммерсант:

– Бога ради, Анна, извините её… Взяла извозчика, а тот по дороге оглоблей задел другую повозку. Ну, и вышла между мужиками перебранка. А Лизи теперь в претензии, что я не учу её выразительным русским словам… Ох, насмешила… – и, махнув рукой, вновь зашелся смехом.

Продолжая на всех глядеть ясными, невинными глазами, француженка, словно готовясь сделать бальное па, протянула мужу руку:

– О, Жорж, там был другой слов. Я их записать в блакнет…

– Ох! Ах! – застонало вокруг сильнее. Лизи, мгновенно выхватив из своей сумочки украшенную китайским узором маленькую записную книжечку, к которой золотой цепочкой был прикован тонкий, словно дамская сигарета, футлярчик с карандашом, раскрыла её, и требуя тишины подняла ладонь:

– Ви-и-бла-а-дя-я-а-к!

Все взорвалось.

Дамы, сдавшись, в безудержном восторге веселости беспомощно откидывались на спинки стульев, время от времени промокая салфетками выступившие слезы. Мужчины, так же не в силах обуздать душившие их приступы смеха, топали каблуками по ковру, и, не заботясь о хрустале бокалов, отрывисто стучали ладонями по ходуном ходившему столу. Все хохотало и охало. Лишь Анна без улыбки смотрела на гостей да Лизи, картинно замерев, неспешно оглядывала публику почти невинным взглядом.

– Мадам! Не может быть, чтобы вы не догадывались о значении этих слов, – понимая, что это лишнее, но желая отвести внимание от Анны, так тщательно маскировавшей своё с ним объяснение под деловой разговор, но теперь отчужденно державшуюся поодаль, состояние которой, несмотря на всеобщий хохот, не могло ускользнуть от гостей, обратился к француженке на ее родном языке Дмитрий:

 – Извозчики, мадам, они и в Париже извозчики, если вы намекаете на вашу французскую невинность…

– Что? Что? О чем это он? – зачастили, не понимая о чем он говорит, со всех сторон. – Ну, пожалуйста, душечка, что там еще за эмоциональные слова, которым не хочет учить нашу красавицу этот несносный Жорж? Аннет? Почему он ей мешает? Кто он? Чего он ломается, как пряник на вилке?.. Скажи ему…

Дмитрий, поклонившись Анне, не поднявшей на него глаз, и рассерженным его вмешательством гостям, пошел к выходу.

– Вы в Шанхай? – через шум вслед ему закричал банкир. – Там у меня, знаете ли, много знакомых. Если спросит кто-нибудь обо мне, передайте им, что я все еще лев…

– Да! – тут же пьяно закричал Александр, поднявшись с рюмкой в руке словно для тоста. – Обязательно передай им всем Дмитрий, какой страшный зверь этот лев… И выпьемте, господа, за всех львов, которые бродят между нами…

 Ожидая, когда китаец гувернер, гремя цепочкой, откроет ему двери, после недолгой тишины гостиной, установившейся как раз на время, чтобы успеть выпить и закусить, он услышал:

– А! Вот один эмоциональный русский слов!..

Поспешно спустился по деревянным ступеням крыльца, словно кто-то его мог догнать и остановить, также спешно обогнул дом, празднично ярко светящийся в ночи высокими окнами, подошел к калитке заднего двора. Убедившись, что она на запоре, не раздумывая и не заботясь о том, заметит ли его кто-нибудь, перемахнул через забор.

 Дик ждал его – почуяв задолго, стоял поскуливая. Став на задние лапы и уперев передние ему в грудь, внимательно слушал. Казалось – он отчетливо понимал, что с ним прощались. Выслушав, лизнул его в щеку, даруя прощение.

 

***

Руки ему развязывали только когда вели в туалет или кормили. Но когда поезд достиг Сибири – дали его опухшим запястьям отдых.

И это был шанс.

Не от страха за столь очевидный конец его путешествия в компании чекистов, а от острой тоски, сродни тоски заключенного по глотку свежего воздуха, острей которой нет, ему захотелось оказаться, пусть даже на несколько мгновений, в весеннем лесу – ярком от молодой листвы, звонком от пения птиц и кукования кукушки.

– Кукушка, кукушка! Сколько лет мне жи-и-ть? – весело кричали они, трое, подняв голову к высоким-высоким, выше всякой горы и летающего ковра самолета, соснам. Даже таким высоким – выше самой луны, которая иногда, большая и тяжелая, еле-еле может выпутаться из их ветвей, и чуть подняться над ними…

Кукушка считала долго, а они смотрели сквозь солнечные лучи вверх, откуда шел счет, стараясь рассмотреть птичку, но никак не могли этого сделать. И им надоедало считать следом за ней, и они, смеясь, убегали…

Хотя бы на минуту очутиться в лесу…

Встать лицом к небу, закрыть глаза…

 

В какую-то минуту мать тихо склонилась над ним и будила – тихо, ласково – но никак не добудилась, заставив вздрогнуть всем телом. Утром в туалете, до которого его сопровождали всегда двое, скрутил жгутом захватанное до сизой серости полотенце, плотно обмотал им локоть. Весь расчет был на молниеносность. Тонкая дверь и хлипкий на ней крючок могли сдержать сторожей лишь на жалкую пару минут.

Разогнавшийся поезд, гремя и вразнобой покачивая вагонами, несся стремительно, словно желая посодействовать человеку, напряженно дожидавшемуся легкого поворота, когда стук колес сплетается со скрипом и заглушает все иные звуки. Но подвело стекло. Резкий по нему удар не вынес его, а лишь заставил зло ощетиниться остриями осколков. Оно украло драгоценные секунды. Повторные по нему удары сократили те мгновения, в которые он рассчитывал совершить прыжок.

Чекисты, выломав дверь, забыв в перепуге, что не должны привлекать к себе и к своему подопечному внимания, выкрикивая ругательства и круша все в тесноте туалета, схватили атамана, не успевшего оторваться от проема окна, за плечо, шею, воротник, тянули к себе. Он мог бы вывернуться из их рук одним мощным разворотом тела, не подоспей им на помощь другие, тщательно целившие в него из браунингов, близко белея перекошенными лицами из выбитых окон тамбура.

Конвоиры, сами изрезавшись об осколки и резанув ими спину атамана, втянули его внутрь. Не успев отойти от испуга, измазанные его и своей кровью, тут же, повалив в туалетную грязь, короткими тычками били в грудь, в живот, при каждом ударе выдыхая одно и тоже:

– Бежать хотел, гад… Ах ты, гад… Бежать хотел…

Бежать? Да нет. Вернуться. Сделать несколько шагов по родной земельке, окинуть ее взглядом и услышать вдалеке такое милое, такое желанное кукование кукушки.

Вернуться. Даже на мгновение.

Вытерев плечом кровь, щекотливой струйкой бежавшей по щеке, и глядя на что-то далекое, одному ему ведомое, ухмыльнулся:

– Кукушка, кукушечка… Ско-о-лько мне лет?..

И пением, и презрительной усмешкой на тонких губах, и этим взглядом, глядевшим на что-то за их спинами, еще более распалив охрану.

              

Ровно через двадцать дней со дня встречи атамана с маршалом китайской армии за его спиной захлопнулась дверь камеры на Лубянке, и в этот же день «Новая Шанхайская жизнь» опубликовала сенсационную новость, всколыхнув всю русскую эмиграцию Китая.

Анненков!

Тот самый!

На кого все уповали. Именно он! Бежал в Советы!

Мало того, что бежал – покаянное письмо прислал, в котором искал милости и приносил свои извинения не кому-нибудь, а страшному в своей безнаказанности и грозному в своей безликости Всероссийскому Центральному Исполнительному Комитету.

Письмо начиналось сухо, без затей. Как отчет:

«Я, Борис Анненков, в минувшую гражданскую войну принимал самое деятельное участие в борьбе на стороне белых… Сознавая свою вину и перед теми людьми, которых я завел в эмиграцию, я прошу Советское правительство, если оно найдет мою просьбу о помиловании меня лично неприемлемой, то даровать таковое моим бывшим соратникам, введенным мною в заблуждение и гораздо менее, чем я, виноватым. Как бы ни был суров приговор мне Советского правительства, я приму его как справедливое возмездие за свою вину…»

Мало кого в русском зарубежье эти строки не потрясли, мало кого не рассердили, не вызвали гнева. Ясно виделось и читалось между строк, что сколь ни был силен их враг, выбросивший их из родных пределов, он стал еще сильнее. И он отнюдь не намерен оставлять своих противников спокойно хлебать за кордоном эмигрантские щи. Рано или поздно, ко всем придут без стука и уведут совсем не в ту сторону, которую они себе наметили.

Но были и такие, что махом все побросали в опостылевшей и ненадежной китайской стороне и направились домой.

Домой!

Как сделал это ни кто иной, а человек с безупречной репутацией.

Сам атаман Анненков.

 

Суд

 

Десять лет власти позволили чекистам роскошь содержать одного из своих главных врагов с комфортом – в отдельной камере. Чувствуя свою силу, позволили себе и благородство – не пытать, не бить, а только с раннего утра до глубокой ночи, с коротким перерывом на обед, выматывать допросами. Следователи, сменяя один другого и задавая один и тот же круг вопросов, жаждали поймать его на неточностях, чтобы, поймав, доказать и ему, и себе, и своему высокому начальству, взявшему на себя смелость все вершить от имени народа и из своих кабинетов зорко следившему за каждым словом атамана, сколь огромна, сколь невозможно огромна его вина перед всеми ими.

По Москве, строжайше соблюдая конспирацию, его перевозили глубокой ночью в закрытом, без единой щели, кузове грузовика. А к месту его злодеяний, в далекий от Москвы город, где когда-то находился его штаб, в отдельном вагоне, с окнами, занавешенными так плотно, что и днем в нем царила темнота ночи, которую до конца рассеять было не под силу настольной электрической лампе под колпаком зеленого абажура.

И он не мог видеть своей Родины, чтобы по её виду составить своё о ней впечатление. Лишь иногда, ранним утром, когда воздух особенно прозрачен и свеж, к нему сквозь толстые стены Лубянки доносились звуки рожков автомобилей и бой курантов, играющих революционную мелодию. Но этих звуков было невозможно мало, чтобы по ним он мог определить всю масштабность перемен, ради которых пролилось столько крови.

Иных людей, кроме чекистов и членов партийных комиссий с важными непроницаемыми лицами, часто присутствовавших на его допросах, он увидел только в зале суда. Все они от имени народа обвиняли атамана в зверствах. Он рассматривал их лица, одежду, вслушивался в их голоса. Главные из них – обвинители, трое из которых, как пояснили атаману – не только побывали там, где знали правду об анненковской деспотии, но и запаслись богатейшим багажом сведений и доказательств.

Все читали по бумажке, порой путаясь в высоких словах, волнуясь и суетливо поправляясь:

– «Мы судим Анненкова не за убеждения. У нас есть еще, к сожалению, немало старичков, которые никак не могут расстаться со сладкими мечтами о восстановлении монархии. Этих мечтателей судит и переубеждает сама жизнь. Мы судим Анненкова не за монархизм в мыслях, а за монархизм, конкретно проявленный в действиях, за крайне опасные действия по восстановлению царского режима...»

Самый молодой из них после каждого предложения рукой рубил воздух, словно нарезая на куски атаманову вину.

Слушая, не мог не улыбнуться. Монархизм в мыслях… Монархизм в действиях… Конкретно проявленный в действиях… Высокий штиль, но никчемный фактаж… Такой работой побрезговал бы самый безответственный имперский юрист, а теперь это одно из блестяще устроенных дел.

– «Правитель Семиречья являл каждым своим шагом и жестом барское пренебрежение к массам, барское честолюбие. Позерство, откровенное упоение властью были его второй натурой. В личном владении атамана состояла прекрасная конюшня скаковых лошадей. С ней он перевалил Джунгар, а в Китае она стала конным заводом, который Анненков содержал поначалу на паях с губернатором Синьцзянской провинции. У него были личный повар, личный парикмахер, личный гардеробщик. Каждый день его видели в новом мундире: сегодня он кирасир, завтра – лейб-атаманец, послезавтра – улан или гусар. При атамане был отряд телохранителей, хор песенников, управляющий личным зверинцем, помимо лошадей он таскал за собой волков, медведей, лис. После обеда его ублажал духовой оркестр. Был у него и палач – некий пан Левандовский, с которым он обходился весьма учтиво…»

– «Пополнял свою армию и за счет мобилизованных крестьян. Однако основным контингентом пополнения были добровольцы. К Анненкову липло главным образом состоятельное сибирское и семиреченское казачество, а частью и середняки, привлеченные посулами атамана обеспечить им богатую жизнь. Кулацкая верхушка крепко держалась за казачьи привилегии: земельный надел в пятьдесят две десятины на хозяина, с запасом до десяти десятин, территориальная обособленность и, наконец, войсковой круг и войсковой атаман, обещал закрепить эти привилегии навечно…»

– «Заигрывал с национальной буржуазией Туркестана. Сформировал три конно-киргизских полка. А чтобы подчинить их себе не только дисциплиной, но мыслью и духом, привлек для этого «наставников» из числа мулл. В его приказе говорилось: «Для удовлетворения религиозно-нравственных нужд джигитов киргизских полков разрешаю пригласить лиц мусульманского духовенства с отпуском на их содержание средств из казны».

– «Намеревался «осчастливить» край. План его сводился к тому, чтобы создать свое независимое «государство»: занять Верный, организовать новое казачье войско, стать полным диктатором…»

Далее всех пошел общественный обвинитель Мустамбаев:

– «Анненков, служивший до войны в Туркестане, хорошо знал жизнь и язык коренного населения, но презирал его. Молодчики атамана пороли казахов, таранчинцев, дунган и думали, что казахи, таранчинцы и дунгане только для этого и существуют. А самому атаману нравилось попугать киргизов и лошадей глушителем газа, когда получался эффект выстрела. И веселился, если удавалось задавить собаку, курицу, барана. И очень хотел задавить какого-нибудь киргизенка…»
Генерал, не удержавшись, рассмеялся. Заметив устремленные на него глаза судьи, объяснил:

– Простите. Это я по поводу моих желаний задавить киргизенка. Если у меня такое желание было, и я о нем даже кому-то говорил вслух, – а иначе как бы о нем вам стало известно? – то я, все же, не могу понять, отчего я не воплотил в жизнь это мое желание? Разве не было киргизят?

Но и его смех, и его вопрос не мог никого отвлечь от их важного дела; обвинителей – обвинять, а судью – судить.

После обвинителей наступил черед очевидцев, про которых генералу заранее намекали, пугая, что, мол, главное его ждет впереди.

– Пьяная разнузданная банда… безнаказанно пороли крестьян, насиловали женщин и девушек, грабили имущество… рубили крестьян, невзирая на пол и возраст… Не просто рубили, а в несколько приемов: отрубят руку, ногу, затем разрежут живот и тешатся так, пока человек не издохнет…

– Ворвались в крестьянскую хату, насадили на штык покоящегося в колыбели грудного ребенка, и со штыка бросили в горящую печь...

– Вырывали живым глаза, вырывали языки, снимали полосы на спине, живых закапывали в землю...– Привязывали к конским хвостам веревкой за шею, пускали лошадь во весь опор, и таким образом убивали насмерть…

– Молодых девушек из города и ближайших деревень приводили к стоявшему на железнодорожной станции поезду Анненкова, насиловали, а затем тут же расстреливали…– Степь была усеяна обезглавленными трупами крестьян…

Он слушал молча, но иногда его оставляла выдержка, вмешивался в ход суда, порой напрямую обращаясь к очевидцам:

– О каком Анненкове вы говорите? Обо мне?..

Да, мы расстреливали, рубили. Но так поступали относительно мужчин, оказывавших сопротивление, хотя случались эксцессы, в которых пострадали и женщины. Предотвратить это не было возможности…

– Эксцессы! – тут же гремел гневный голос от судейского стола. – Вы слышите, товарищи, каким словцом прикрывает атаман свои зверства!

Кривя губы в тонкой усмешке, генерал, чуть наклонив вперед голову, будто бычок на привязи, словно самой позой своей желая защититься от начинавшегося при первых его словах шума, спешил высказаться до того, пока он станет невозможно плотным, и через который его уже нельзя будет расслышать:

– Вы обвиняете меня в контрреволюции… Это почетное звание я не заслужил. Контрреволюция должна следовать теми же путями, как и революция, но в обратном направлении. Клин клином вышибай. Я, к сожалению, лишь только защищал, как мог, монархию…

Его прерывал председатель, требуя от него тишины и уважения к суду, стучал толстой деревянной ручкой по высокой, массивного стекла, чернильнице, стоявшей перед ним на столе, для торжественности покрытом красным сукном. И зал, будто ждал этого стука, тотчас еще более оживал – выкрикивал, хлопал, шикал. Тогда он вставал с места и обхватив ладонями перила ограждения за которым сидел, начинал оговариваться, стараясь своим голосом пересилить общий шум зала:

– Я не пытаюсь снять с себя все вольные и невольные вины моего партизанства. Всякий человек, принимавший участие в войне гражданской, уже имеет вину перед Господом. В такой войне нет побед, есть лишь одни поражения. Но я никогда не был садистом и убийцей… Да, мы стреляли и рубили шашками, но только тех, кто оказывал нам вооруженное сопротивление, и по решению военно-полевого суда. Мы как могли даже в тех условиях чтили закон. А вы? Вы что были агнцами Божьими? Как вы можете объяснить побитие камнями красного летчика Шаврова в Абакумовской станице? Говорю об этом потому, что по этому факту вы сами вели расследование и скрыть его не можете. Факт побития красноармейцами полка Калашникова красного летчика, который прилетел по заданию Фрунзе под Черкасск. Стоило из толпы крикнуть, что это шпион, и летчика, при письме Фрунзе и при документах, тут же забили камнями и бросили в колодец… И боевой аэроплан тоже разбили… Что? Для этого случая словцо «эксцессы» подходит?!

И не вам мне говорить о жестокостях моих партизан. Вашего чернила не хватит, чтобы только обозначить ту жестокость, что несли вы. У вас руки по локоть в крови. В нашей крови… Как можно сваливать все, что произошло по вашей вине, вине революционеров захватывавших власть при помощи вооруженного мятежа, на нас?

А листовки что вы про меня разбрасывали?! Какую вы в них мне готовили участь? Попадись я вам в руки, вы вначале бы меня пытали, а потом по кусочкам раздергали. Это что? И вы здесь обвиняете меня в зверствах, когда все Семиречье знает об этом факте и о вашем зверстве?..

А уничтожение всего! Всего! Казацкого сословия!? И после этого вы ставите рядом с вашим красным террором наш, белый террор? Ваши тюрьмы, ваши лагеря, где вы держали солдат Российской Армии и казаков!? Да не было на Святой Руси такого зверства, которые вы ни чинили там. Даже по отношению к тем, кто сдался вам добровольно!

Мы сражались за Родину которая была, которую знали и любили, и жизни своей за которую было не жаль. А вы дрались за то, чего не было, чего никто из вас и не знал и не видел. За слова, за лозунги кровь проливали свою и чужую. Вы верите в то, чего никогда не будет, ненавидя и презирая то, что было.

Так кто же не прав из нас? Кто?

Все это он выкрикивал не для того, чтобы попытаться переиначить задачу суда или повлиять на его ход и решение. А лишь с надеждой, что его слова будут внесены в протокол и, может быть, через многие годы, когда-нибудь, будут прочитаны непредубежденными глазами русского человека.

Но это случалось редко.

Основным его занятием во время двадцати дней судебного над ним процесса было разглядывание людей – обвинителей, свидетелей, караула красноармейцев, менявшихся ежедневно, чекистов, что-то усердно записывающих в тонкие тетради, явно курсантов, явно из народа и оттого особенно ему интересных. И видел, что все они, судившие его победители, победителями не выглядят.

На их лицах из-за причастности к этому архиважному делу, бросавшему и на всех его участников отблеск важности, особенности, лежала еще печать однообразия, которое дополнялось одеждой – выгоревшими военными гимнастерками или темными пиджаками в едва заметную полосочку, одетых поверх белых рубашек, наглухо застегнутых на мелкие пуговицы. Одежда, даже более чем владевшие всеми одинаковые чувства, придавала всем сидевшим в судейском зале безликое однообразие, наводившее на мысль о сумеречной скуке казенного приюта. Ни одной новой вещи на людях. Ни одного добротного пиджака. Стоптанные башмаки, сапоги с такими же подметками, пузырившиеся на коленках холщевые штаны. Бедность во всем. Лишь за судейским столом могли похвастаться черными, при галстуке, тройками и розовостью щек.

Смотрел и думал – вот они плоды революции – всеобщая бедность людей самой богатой в мире страны… Неужели все они не видят русского горя?.. А ведь это русские люди. И почему они хотят стать чекистами?.. От страха? От желания вершить дела жизни и смерти людей?..

Наблюдения в зале суда накладывались на виденное им через лобовое стекло автомобиля, каждый день возившего его из здания тюрьмы в суд и обратно. Зажатый между двумя чекистами на заднем сидении он по пути следования машины не смог приметить ни единого нового строения или только что начавшейся стройки. Да и просто свежевыкрашенного здания не увидел, только череда усталых от жизни расшатанных, покривелых домов.

Живут остатками...

Где же то грандиозное строительство нового и светлого, ради чего шли в бой, убивали, жгли, сажали в тюрьмы? Где оно? Неужели это никого из них не смущает?..

Дни суда, цепляясь друг за друга, плелись к концу, и к его многочисленным винам обвинители добавили еще одну. Она заключалась в том, что он был против того, чтобы народ сам строил свое светлое будущее.

И он вновь не сдержался, рассмеялся одними только губами и сказал про отвергнутое всеми ими прошлое. Сказал, что они отвергли прошлое, без которого светлое будущее ничто – пустыня. И ждал ответа. Ждал напряженно, боясь, что вновь проигнорируют, вновь отмолчатся. Но рубивший рукой воздух обвинитель, вызвав одобрительный ропот зала, гордо ему ответил:

– Из прошлого мы берем то, что нам нужно! А все ненужное выбрасываем, как хлам!

– Так ведь придет время, и вас, следуя вашему примеру, другие не возьмут в своё светлое будущее. И так же выбросят, вместо мусора…

Парень смешался, даже воздухом поперхнулся, словно услышал нечто невозможно крамольное. Но председатель пришел ему на помощь – застучал по чернильнице, призвав атамана к порядку, и пошутил, вызвав своей шуткой дружный хохот зала, мол, генерал, а даже дисциплину соблюдать не научился…

И с новым интересом рассматривал он людей, веривших, до ненависти в глазах, в свою правоту и в его вину. Но ни один из тех, на кого он смотрел, в ответ не смотрел на него так, как победитель смотрит на повергнутого врага – открыто и спокойно. А лишь мельком, словно стараясь не замечать его вовсе. Суд идет над ним, и все, что происходит в этом зале связано с ним, но люди, словно сговорившись, не смотрят на него.

 Словно его нет…

 

Громко, разом, будто одним махом, отодвинулись стулья. Все встали. Наступил торжественный момент. Момент вынесения обвинительного заключения.

Встал и он, окликнутый и поддернутый красноармейцем за неспешность. Наклонил голову, вслушался в слова.

 ...Анненков Борис Владимирович, 37 лет, бывший генерал-майор, происходящий из потомственных дворян Новгородской губернии, бывший командующий отдельной Семиреченской армией, холост, беспартийный, окончивший Одесский кадетский корпус в 1906 году и Московское Александровское училище в 1908 году,

обвиняется в том, что с момента Октябрьской революции, находясь во главе организованных им вооруженных отрядов, систематически с 1917 по 1920 год вел вооруженную борьбу с Советской властью в целях свержения ее, то есть в преступлении, предусмотренном статьей два Положения о государственных преступлениях...

В том, что с момента Октябрьской революции, находясь во главе организованных им вооруженных отрядов, в тех же целях систематически, на всем протяжении своего похода, совершал массовое физическое уничтожение представителей Советской власти, деятелей рабоче-крестьянских организаций, отдельных граждан и вооруженной силой своего отряда подавлял восстания рабочих и крестьян, то есть в преступлении, предусмотренном статьей восемь Положения о государственных преступлениях…

Систематически... Вооруженно… Контрреволюционных… Против рабочих и крестьян…

И, наконец.

– Приговорен к высшей мере социальной защиты – к расстрелу.

И даже теперь никто в зале не смотрел на него. Лишь громче обычного задвигали-застучали стульями, шумнее затопали, беззаботнее заговорили, словно окончился сеанс в кинематографе, и теперь все, переговариваясь на ходу о чем-то своем, справедливом и очень важном, дружно спешили к выходу – к ждущему их светлому великолепию в самом ближайшем будущем.

К бесконечной жизни, открывавшейся им сразу за дверями суда.

                                                

* * *

Надежда устроиться в прославившуюся вышитыми блузками и плетеными кружевами парижскую мастерскую великой княжны сбылась лишь наполовину – как бы ни была обширна мастерская, занимавшая трехэтажный особняк, она не могла дать работы всем желающим. И Анастасия добывала хлеб разовой уборкой квартир, стиркой, глажкой. В сезон ездила на лавандовые поля Прованса, где в маленьких мыловарнях варили ароматное лавандовое мыло. Заработанного хватало выжить и отложить на переезд, который они торопили. Но он наступил гораздо раньше намеченного.

Известная всему Парижу энергичная Шанель Коко, приобретшая известность в том числе и на заказах у русских, вступила к княжне в пай и постепенно прибирала все к своим рукам. Заявив, что ателье не благотворительное заведение и четко следуя этому принципу, Коко, в один день, уволила половину работниц. Зинаиду Тимофеевну не тронула, но та ушла сама в пользу ждавшей ребенка молоденькой Анны. И теперь их в Париже ничто не удерживало. Перед ними лежал путь в Швейцарию. В страну, куда из-за детских о ней воспоминаний должен также стремиться и Дмитрий.

Что Дмитрий жив, в этом они обе были уверены и не желали сомневаться.

Жив.

И давая объявления в эмигрантские газеты, ждали, что именно он, сам Дмитрий, однажды обязательно постучит в их двери.

Объясняя эту свою, ничем не подтвержденную, уверенность, и, одновременно, поддерживая это чувство в других, уже полностью изверившихся, Зинаида Тимофеевна говорила:

– Если может существовать телеграф без проводов, магнетизм и электричество, почему не верить и отрицать передачу чувств на расстоянии? Почему отрицать предвидение? Ведь, все знают, что достаточно взглянуть в глаза человеку, чтобы понять – будет он вам близок или нет. Человеческие отношения гораздо таинственнее, чем телеграф. Люди владеют сердцами друг друга. Нужно лишь верить в то, что говорит вам сердце. Мое сердце говорит мне – мой сын жив…

Анастасия была против того, чтобы Зинаида Тимофеевна добывала хлеб с тряпкой в руках. Эта работа требовала сил, которых у матери Дмитрия оставалось не так уж много. Особенно горячо на этом Анастасия стала настаивать после одного случая.

Случая с деньгами в углу.

Нанявшая ее хозяйка особняка, по выговору румынка, отказалась ей заплатить за уборку, заявив, что деньги за работу она положила в одной из спален за ножку кровати. И если Анастасия их не нашла, значит – в том углу пыль ею не вытерта. А если все же она её там вытирала – то она нашла деньги и не желает в этом признаться, и они в расчете.

 Смотрела прямо в глаза с веселой ухмылкой, поблескивая черными глазами, картинно выставив на крутое бедро руку.

И Анастасия растерялась. Отвела от неё взгляд, как от нечто постыдного, неприятного. На которое лучше не смотреть. Лучше – уйти. Сорвала с вешалки пальто и долго шла, не разбирая дорог, стараясь успокоить стучавшее в висках сердце. А успокоившись, подумала, что такой случай мог бы убить Зинаиду Тимофеевну. И перехватывала у нее работу, заявляя, что ей нравится входить в чужие дома, убирать их, открывая для себя мир новых людей и врачуя свою душу чужой устроенностью и домашним уютом.

Зинаида Тимофеевна, подозревая что-то, вглядывалась в её лицо, но покорялась. Исхудавшая, она последнее время перестала есть, лишь пила слегка подсахаренную воду. Было время, когда, Анастасия это знала, она намеренно отказывалась от еды, ссылаясь на нездоровье, чтобы кое-что оставить ей, ходившей по домам в поисках работы. Но теперь видела – мать Дмитрия не оставляет для нее лишнего кусочка. Она больше не может принимать пищу.

Это открытие потрясло её сильнее, чем уже пережитое. Казалось, не выплакать слезами и прежнего горя, а на пути встало во весь гигантский рост новое – не обойти, не убежать...

Чувствуя сердцем безнадежность, Анастасия все же бодрилась, гнала от себя гнетущее чувство скорой утраты, порой переходя от полного отчаяния к надежде – еще немного, еще денёк и Зинаида Тимофеевна пойдет на поправку, минует печальное время... Но дни шли за днями, и её надежды таяли, уступая место безжалостному холоду опустелой земли…

Подошла к кровати, поправила подушку, как могла веселее улыбнулась, отошла к зеркалу.

Одинокий флакон духов, тюбик с остатками помады – вот все, что было в ее распоряжении для того, чтобы подготовить себя к поездке в театр с королем.

Королем шампанской пробки.

Бывшим королем.

Быстрым движением провела щеткой по волосам, соединив их заколкой на затылке, выпустила прядь на висок, старательно, скорее неумело, подкрасила губы. Будто проверяя чистоту и упругость щек, дотронулась рукой до лица.

Солнце, спустившееся к крышам, через открытое окно скользнуло в их комнатку, выхватив веселившиеся в воздухе пылинки, обострив и без того острые скулы и нос Зинаиды Тимофеевны, сверкнуло на конце иглы с недоконченной ею штопкой, скользнуло по лицу Анастасии. И в этот момент из зеркальной глади на Анастасию взглянула незнакомая строгая женщина со скорбной вмятинкой на щеке.

Поворачиваясь перед зеркалом, распрямила, сколько могла, плечи, словно в раздумье дотронулась до неожиданной вмятинки, коснулась отяжелевших век кончиками пальцев.

У нее не было времени приметить, когда она успела так повзрослеть. И теперь совершенное только что открытие, благодаря брошенным наискосок солнечным лучам, поразило ее.

Но, быть может, это все из-за того, что на ней подаренное великой княгиней кружевное платье Зинаиды Тимофеевны, которое придало возраст?

– Милая… – голос Зинаиды Тимофеевны тих и ласков, словно со сна. Поспешила к ней, наклонилась, не забыв поправить подушку, словно это её движение облегчало недуг, уменьшало боль и слабость близкого человека.

– Если в том или ином жизненном решении ты оглядываешься на меня – то этого делать не нужно. Я благодарна Богу за то, что в пережитом мною ужасе рядом со мною была ты… Ты стала, после Мити, самым родным мне человеком...

Прикрыла глаза, собираясь с силами:

– Этот, как ты его называешь, король пробки… Может быть, он даст, наконец, тебе отдохнуть от нужды и неуверенности в завтрашнем дне? И я тогда была бы за тебя покойна… Невыносимо все же жить в постоянном неведении, одной только надеждой…

– О чем вы? Это ни к чему…– Анастасия притронулась губами к её теплому, почти прозрачному виску, вновь поправила подушку. – Такой любви как к Дмитрию, у меня уже не будет. Мельче, проще… Разве не ужасно моей душе на это разменяться? И потом, – улыбнулась, как малому ребенку, – как же тогда быть с телеграфом и магнетизмом?

Прильнула губами к руке Зинаиды Тимофеевны долгим поцелуем. И Зинаида, безропотно приняв эту её покорную ласку, легонько улыбнулась в ответ, добавив, словно извиняясь:

– Все же прошло так много времени. Возможно, тебе его лучше позабыть…

Анастасия вновь поправила её подушку, отошла к зеркалу, придирчиво оглядела себя, словно сравнивая с кем-то:

 – Я и бывший король пробок для шампанского… Это будет нечестно по отношению не только ко мне, но и к нему, потому что, явись Митя – я в тот же миг пойду за ним…

 

Даже само звучание имени – Дмитрий, произнесенное посторонними людьми и

по-поводу другого человека, заставляло сердце Анастасии пронзаться болью и трепетать. Она помнила всякую минуту, всякое мгновение проведенное с ним так ясно и четко, что могла переживать это свое богатство, вновь и вновь, наслаждаясь каждым словом, каждым взглядом, каждой улыбкой – как драгоценными самоцветами. И вся жизнь ее, и всякий прожитой день были обращены к одной цели – Дмитрий.

Она должна его встретить вновь.

Должна!

И не теряла этой уверенности, хотя все остальное в её жизни было так неопределенно, так неустойчиво и ненадежно, словно не на земной тверди она находилась и, тем более, не на небесах, где всем должно быть покойно и счастливо, а где-то – между. Где нет ни спасительной тверди, ни блаженства покоя, а лишь неведение и надежда.

Поначалу она считала дни, потом месяцы, потом годы. Так что она не боялась времени. Она боялась только одного – что эта ужасная война может изменить их до неузнаваемости. И только это её беспокоило.

           

Анастасия продавала фиалки у входа в театр. Не настоящие, но очень на них похожие, смастеренные ими из подаренного Зинаиде Тимофеевне княгиней Шаховской куска роскошного лилового шелка. Это был правильный расчет. Спешащие в театр дамы в блестящих нарядах останавливали свой взгляд на букетиках, удивляясь столь раннему появлению цветов, и еще более – приметив шелк их лепестков.

Он прошел мимо, но вернулся. Заблудившись рукой в кармане смокинга, долго искал там монеты, и уже было отказался от намерения их найти, как взглянул ей в лицо. На миг замер, словно вспоминая что-то, и суетливо продолжил поиск денег. Купил букетик, отошел на несколько шагов и поспешно вернулся за вторым.

Краем глаза она видела, как пожилых лет дама, явно его мать, чем-то недовольная, отказалась от фиалок и он тут же, галантно поклонившись и коротко что-то сказав, подарил их проходившей мимо даме. Дама в бриллиантах, мягко улыбнувшись, взяла из его рук букетик и поднесла к лицу, желая вдохнуть аромат цветов. И тут же звонко рассмеялась, обнаружив шелк.

Анастасия, будто решилась ее судьба, была благодарна роскошной незнакомке за ее искренний радостный смех. Теперь она не сомневалась в успехе. Несколько мужчин разом подошли к ней, купили, отказавшись от сдачи, по букетику, и через какие-то полчаса в ее корзине стало пусто.

В тот вечер они пировали. В кондитерской, в настоящей кондитерской, а не в магазине, где булки продают вместе с овощами, она купила торт – белый и изящный, с красной в середине розой, который будто осветил унылые углы их комнатки. Вскипятили на спиртовке чай и сидели, улыбаясь друг другу глазами, тихонько постукивая ложечками.

Они давно привыкли обходиться самым малым и не лишаться сна из-за того, удастся или нет вовремя наскрести сумму для оплаты квартиры, или будет ли завтра денег купить хлеба? Они не заглядывали вперед, а лишь проживали час за часом, день за днем, всегда в поисках работы. Но тогда из вырученных за фиалки денег они, испытывая облегчение, отложили за комнату на неделю вперед.

Следующая партия фиалок была еще наряднее. Зинаида постоянно проявляла фантазию, и всякий букетик выходил у нее все более ожившим, имевшим свою особенность. Все шло в ход – и несколько белых салфеток, и остатки золоченых ниток, и старая красная шляпка, вырезанные сердечки из которой придавали цветам некоторый смысл и кокетливость.

Чуть волнуясь в ожидании первого покупателя, Анастасия, обхватив корзину с лиловыми букетиками, преобразившими не только потертую корзину, но, казалось, и унылый, падающий к ночи вечер, стала у прежней колонны.

И первым её покупателем был он.

Оставив мать, словно бы даже обеспокоенную, он спешил к ней, улыбаясь и протягивая заранее приготовленные деньги.

Тут же выяснилось – они тоже из России.

В России Борис в кругах промышленников и капиталистов считался некоронованным королем пробки, дела у которого шли блестяще – завод в Крыму по изготовлению пробок для шампанского рос год от года. Первая революция заставила его открыть такой же завод в Швеции, куда он с матерью перебрался как раз накануне Мировой войны. Там все не шло так блестяще, как в России, но разорение не угрожало. И все бы хорошо, однако сдержанные чувства шведов, делавших погоду в стране еще прохладнее, заставляли его мать в поисках летнего солнечного утра все чаще ездить к югу, а потом и вовсе перебраться на теплое побережье Женевского озера.

 

…Последний раз Анастасия посещала театр еще в России. Отдавшись во власть музыки, словно желая впитать в себя все – даже самые тихие её звуки, не в силах сдержать слез восторга от ее красоты, она следила за игрой актеров так пристально, словно от этого зависела сама ее жизнь. И когда смолк оркестр и, тяжело качнувшись, сцену скрыл занавес, словно очнулась. Испуганно огляделась вокруг себя, смутившись взгляда Бориса. Ей показалось, что его взгляд почти касается её. Шуткой решила перебороть неловкость:

– Простите… Вы не разрядили бы ваши глаза, а то они у вас словно сейчас выстрелят…

И еще более смутилась от сказанного, смягчив свои слова запоздалой улыбкой:

– Простите… Я не могу привыкнуть к вашим глазам. Да еще все это вокруг… – широко повела рукой, указывая на сцену, оркестр, смеющуюся нарядную публику.

Борис легонько сжал ее пальцы:

– Мы еще пока чужие друг другу… Но, я бы хотел… – теснота направлявшейся в буфет публики мешала ему говорить. – …Загляните в свою душу. Если там есть какая-нибудь возможность… Какое-нибудь сомнение…

Анастасия не дала договорить:

– Оставьте это… Этого не может быть. И сомнений у меня нет.

Он не был красавцем, но отблеск богатства и хорошие манеры делали его внешность почти безупречной. Не смутившись ее слов, словно и не слыша их вовсе, протянул руку, оберегая в тесноте, повел к буфету.

Белые скатерти, блеск хрусталя, шуршание шелка, запах духов, смех. И, главное, словно каким-то чудом, над всем этим смехом, шелестом и блеском пронзительно и нежно звучала скрипка.

Другая планета.

Бокал шампанского, шоколад…

Анастасия смотрела на искрившееся пузыриками золото шампанского, на ребро шоколада в серебре обертки, и никак не могла отделаться от ощущения, что все вокруг ей что-то настойчиво напоминает.

Музыка, смех, запах, шелест…

Все-все, в старательном волнении пытается достучаться до ее памяти, до её сознания. Но вспомнить не удается.

Вот сейчас, сейчас, где-то рядом, совсем близко её догадка. Еще немного и, наконец, что-то напрочь забытое, но необычайно важное, давно-давно исчезнувшее из её жизни появится в ней вновь. И это совершенно не то, что вызывающая восторг обстановка буфета напоминает ей театральные буфеты России. Не то… Что-то другое, и гораздо важнее…

Боже! Конечно же!

Чувство праздника и ожидающего впереди счастья!

Вот что она забыла, и не могла вспомнить! Чувство праздника!..

Рассмеялась тихим смехом, почти таким, каким вокруг смеялись нарядные дамы, подняла взгляд на Бориса, желая поделиться с ним окатившим её душу восторгом, и услышала оглушительно-громкое:

– Анастасия? Не может быть?! Анастасия!

Удивленное и такое знакомое лицо. Забытое, как и чувство счастья, только что с трудом возвратившееся в ее сознание:

– Неужели? Павел? Павел?! Павел! Славный милый Павел! Ну, конечно же! Павел! Как? Ты здесь?

 Рванулась к нему, протянув через столик руки, легко перекричав звуки скрипки и царивший вокруг мягкий, как бархат, смех.

Оба заговорили разом – шумно, громко, ловя на себе удивленные взгляды нарядной публики. И вдруг, смутившись, также разом, смолкли, разглядывая друг друга.

– О! Простите! Борис! Это мой кузен Павел. Мы не виделись с ним с четырнадцатого года. С самого последнего счастливого нашего года… Это было так давно, словно в другой жизни. О! Простите! Я так много говорю…

Не выпуская руки Павла, все еще не веря в эту с ним встречу, она обращалась к Борису, и сразу же к Павлу:

– Встретить тебя в первый свой выход в театр… Разве в такое возможно поверить? Павел! За все годы столько счастья в один только вечер! Где ты? Что с вами? Павел…

Он смеялся, откидывая назад голову, по-юношески звонко и беззаботно, отвечая невпопад, одновременно с ней, и от этого смеясь еще веселее, еще радостнее. Быстро осмотрел Бориса, и, не сказав тому ни слова, вновь обратил лицо к Анастасии.

Борис сдержанно и равнодушно поклонился Павлу. Но сделал это так, словно не хотел, чтобы Павел заметил его вместе с его поклоном. И в ответ на этот поклон Павел лишь чуть склонил голову.

Отчего-то стало неуютно и пусто, и радостных слов Анастасии уже не хватало, чтобы заполнить поселившуюся рядом с ними пустоту.

                                                                        

 * * *

Несколько дней уже он странствует из города в город, из деревни в деревню в поисках работы. Дорога тянется перед ним длинной лентой, распрямляясь и загибаясь без конца и края. По ней он идет в неизвестность.

– Скажите, пожалуйста, нет ли работы?

Крестьяне смотрят на него внимательно и отвечают не спеша:

– Нет. Работы нет.

Потом еще раз смотрят и прибавляют уже мягче, сожалея:

– Нет вам работы. Винограда нынче мало у нас…

И нужно идти дальше. Докуда же? Когда же?

Холмы по краям реки радуют глаз ухоженной красотой виноградников, расцветивших округу пожелтелой и краснеющей пятнами листвой и разбросанными по ним деревеньками, и отдельно стоящими богатыми усадьбами. Виноградники ползут по холмам вверх, до самых вершин, оставляя внизу синеть вороненой синью реку, исчезающую за ними, манившую загадочной неизвестностью.

Теплый сентябрь, роскошный сентябрь, щедрый сентябрь роняет с небес тихий, теплый, мягкий дождик, и Дмитрий который день идет под ним, меряя ногами чужую дорогу, лишь вскользь замечая царившую вокруг красоту.

Три недели прошло с того дня, как он сошел с трапа корабля, на котором прибыл из Шанхая, где безуспешно старался привлечь внимание комиссара по иностранным делам, консулов и журналистов Англии и Франции к судьбе генерала. В Шанхае у него было ощущение, что он очутился в полной пустоте. Ничего ясного и надежного, и не за что было ухватиться в этой разлившейся вокруг него бездне вежливой озабоченности, подкрепленной едва скрывающими равнодушие дипломатическими улыбками. Повсюду он видел одни только красивые жесты, способные служить невинными украшениями дипломатических приемов, но не активными дипломатическими выступлениями.

Его последней надеждой был журналист из «Таймс», встречи с которым он добивался три дня. Тяжело переносивший жару Шанхая уже немолодой человек, в желтом пиджаке из английского шелка, поминутно вытирающий лоб и шею большим белым платком, наконец назначил ему долгожданную встречу в здании консульства. Без лишних церемоний, сделав знак начинать разговор, повел его к дивану, по обе стороны которого в высоких кадках, обшитых полосками бамбука, росли разлапистые, вечнозеленые кусты.

– Во время Великой европейской войны журналисты «Таймс» посещали русские позиции и живо интересовались нашими героями, регулярно давая в газете хронику наших военных действий, – уставший от равнодушия и дипломатической вежливости, растравленный донельзя неудачами, напористо начал Дмитрий. – Теперь ситуация сложнее – у нас нет общего врага, нет фронта. Мы выброшены из России и лишены всяческой защиты, и потому ваша помощь более чем ценна. Речь пойдет о генерале Анненкове. Он не только герой России, но и герой Англии, если вы об этом помните. Все факты говорят о том, что в отношении его на территории нейтральной страны совершено насилие…

Журналист, доселе смиренно слушавший, сделал нетерпеливый знак рукой, в которой сжимал влажный от пота платок:

– Позвольте прервать вас, наша газета уже дала заметку, что, по слухам, Анненков сам сделал такой выбор. Ему, верно, сделали хорошее предложение…

– Позвольте и мне прервать вас, – вздрогнул лицом Дмитрий, словно лично ему только что нанесли оскорбление. – Стоит лишь немного поразмыслить, то все факты укажут вам на обратное. И я именно об этом прошу вас. Необходимо привлечь внимание…

– Факты? – вновь перебив, с полуулыбкой переспросил Дмитрия журналист, сипло отдуваясь и обмахивая себя, словно веером, платком. – Кто же мне их даст? Ваши слова – не есть факты. И вы сами не имеете известного имени, не правда ли, чтобы я мог на них опереться?

– Да, это верно. Но, смею вас уверить, имя мое незапятнано бесчестием.

Лишь эхо с высокого потолка консульского зала отозвалось Дмитрию на эту отрывисто произнесенную им, фразу. В двери консульства входили и выходили люди, изредка с мимолетной улыбкой окидывая взглядом напряженно-скучающее лицо журналиста и Дмитрия, гневно смотревшего на него.

После минутного молчания журналист, вытянув своё тяжелое тело из мягких диванных пружин, поднялся. Рассеянно глядя чуть выше головы Дмитрия, сделал легкий полупоклон, давая понять, что разговор окончен.

Кровь бросилась в лицо Дмитрию. Резко вскочил с дивана и, ответив на полупоклон коротким кивком головы, устремился к выходу. Он чувствовал себя как после еще одного сокрушительного поражения, после которого весь мир предстал перед ним одной гулкой пустотой.

Безутешной пустотой, не терпящей ни памяти, ни чести.

– Я был на русско-германском фронте, на передовых позициях, – вдруг вслед ему громко сказал журналист. – Я писал о поезде-бане на вашей передовой. Замечательном изобретении ведомства путей сообщения. Замечательном русском изобретении… Сам мылся в ней, и мне все понравилось. Я много писал о храбрости русских тоже…

Это прозвучало как личное извинение человека, только что исполнившего свой долг и теперь позволившего себе несколько слов от себя лично. Но сказанное вслед более четко, чем только что внезапно прерванный им разговор, давали Дмитрию понять, что его миссия провалена, и он бессилен перед лицом обстоятельств. Существующий расклад сил на международной арене более не нуждается ни в услугах генерала, ни, тем более, в напоминаниях о его былых заслугах кому бы то ни было…

 И вот он здесь, на дорогах Италии. Не совсем там, где мечтал проехаться со своим другом на русской машине, но в этой стране. Первое время он ходил, как заправский моряк, широко расставляя ноги, казалось, земля выскальзывала из под него. Но теперь он твердо удерживает себя на земле и уже добрался до той части страны, где говорят на смеси французского и итальянского, потому что Франция рядом. Франция – рукой подать. Отсюда он скоро достигнет Парижа.

Парижа…

В нем нашла приют самая большая русская диаспора.

Но пока все посылают его из деревни в деревню. Денег уже нет, даже нечем заплатить за ночлег. Его не пугают ночи в открытом поле, но в поле трудно приводить свою одежду в порядок, чтобы не походить на бродягу, тогда найти работу станет невозможно. Последняя намеченная им на сегодня деревня ждет впереди, в ней и заночует.

Где-нибудь за околицей.

Немного не дойдя до села, присел у большого каштана, вытащил кусок хлеба. Хлеб был последний, но зато, чуть сойти с дороги, всюду висят зрелые гроздья винограда, и поля хранят тепло.

Виноград и хлеб. Роскошный ужин, как ни крути. Только без крыши над головой и возможности заработать ему будет трудно продвинуться дальше этих дорог.

На другом берегу реки, розовея в косых лучах заходящего солнца, стройным силуэтом высилась церковь. Лопоча по воде колесиками, прошел крошечный пароходик, и вновь все погрузилось в томную дремоту. Молчаливо и прекрасно было всё вокруг. Давно был съеден хлеб с виноградом, а он сидел, глядя вдаль, не замечая надвигавшегося дождя, в ожидании которого быстрее спускались сумерки.

Нужно было спешить. Но куда?

Где-то рядом затрещал под ударами крупных капель большой лист, словно напоминая или предупреждая о чем-то. Нужно было просто встать и идти. Идти уже не в поисках того, у кого можно спросить работу, а чтобы не замерзнуть в мокрой одежде.

Усмиряя дождь, вдруг и разом разошлись на небе тучи. В просвете показалась холодеющая луна, которая шла вместе с ним, серебря клочья попавших в ее круг облаков. Она уже высоко поднялась над головой. Холодные крупные капли дождя на кустах блестели в её свете и смотрели на него, как голодные глаза каких-то неумолимых зверьков…

           

Из белого речного тумана пришла к нему милая тень. Он не назвал ее по имени, только смотрел на нее, смотрел на нее, смотрел на нее, позабыв обо всем…

Проснулся немного обласканный солнечными лучами, но еще долго старался не открывать глаз, чтобы удержать столь редкий и прекрасный сон. Совсем рядом тревожно разливала горький аромат раздавленная его телом полынь, и он жадно вдыхал ее запах, видя в этом хороший знак.

По небу плыли облака – белые, как ангелы. Откинулся на спину и смотрел, как они, в непостижимой высоте, наклонив к земле свои белоснежные лица, тихо проплывали над ним, спокойно разглядывая все внизу – виноградники, поля, реку, и его – глядевшего на них из примятой травы. Их покой и красота растрогали его. Долго провожал облака взглядом, желая, чтобы сегодня ему, наконец, повезло.

– У Минье есть работа. Да. У них не хватает работников… – услышал он после того, как спросил первого встречного о работе. И через полчаса по узкой крутой лестнице был отведен девушкой в комнату под самой крышей. Его работа начиналась только в полдень, и он мог оставаться здесь, подумать только, в своей комнате, все это время. Разделся и бросился в невообразимую белизну простыней и проспал до самого полудня.

Умывался во дворе у водокачки. Маленькая смуглая девочка принесла ему полотенце и стояла рядом, с удивлением глядя, как долго и шумно он плещется в холодной воде, ничуть не замерзая и не дрожа от холода.

– Как твоё имя? – спросил, вытираясь полотенцем и щуря на солнце глаза, чувствуя, что в груди его под натиском детского невинного к нему любопытства что-то, давно увядшее, дрогнуло, заставив заговорить.

– Луиза, – тут же с готовностью ответила та необычайно тонким голоском.

– А меня зовут Дмитрий. Monsieur Дмитрий. И я русский. Ты знаешь русских?

Она удивилась еще больше, распахнув на него карие глаза, впервые слыша такое странное обозначение человека, явно не зная, как же теперь ей быть – смеяться или со всех ног бежать к матери.

Передумав делать и то, и другое, чуть шаркнув по траве впереди себя носком растоптанного башмака, доверительно глядя на него снизу вверх, сказала как что-то важное, достойное того, чтобы рассказать о нем этому русскому:

– А у меня есть сестра. Она больше меня. Гораздо больше. Её зовут Мари. Она красавица. А я буду еще красивее…

– Ты и сейчас красавица, – улыбнулся ребенку Дмитрий. И Луиза в ответ на его слова, в изумлении распахнув глаза, тотчас тепло и счастливо рассмеялась.

Её окликнули, громко приказав что-то, и девочка, признав в Дмитрии родного, схватив его за рукав, потащила за собой в стоявшую в дальнем краю двора постройку, где уже обедали работники вместе с хозяйкой и ее детьми.

Это было как нельзя кстати.

Его поставили работать вместе с Полем – пожилым, кряжистым человеком, напоминавшим своим телом корявый ствол старого винограда. Все разошлись по своим рядам, увешанным тяжело свисавшими золотистыми гроздьями и, сухо шурша каменистой почвой, приступили к работе, ловко срезая кисти и бросая их в ведра. Поль и Дмитрий шли следом за ними с большими корзинами за спиной, в которые все вываливали быстро наполнявшиеся ведра. Шли до тех пор, пока их корзины, придавив своим весом к земле, не наполнялись доверху. И тогда шли к запряженным волами плоским повозкам, и с шелестом опорожняли корзины в поставленные на них большие бочки.

И вновь возвращались, чтобы вновь наполнить корзины.

И ходить так, пока огромные бочки на плоских повозках не наполнятся доверху.

Горы винограда в бочках росли причудливыми роскошными развалами, порой лениво опадая на землю. И тогда бочки увозили, чтобы тут же вернуться с пустыми.

Дмитрий переходил с корзиной от одних сборщиков к другим, наклонялся, чтобы заспину ему опрокинули полное ведро тяжелого винограда, выпрямлялся и вновь наклонялся…

– Скоро отдых. Крепись. Скоро отдых… – Поль, внимательно поглядывая на него, старался приободрить.

Все работали без остановки. И сама хозяйка, и её дочь Мари, которую Луиза назвала красавицей. Вероятно, все вокруг тоже так считали, потому что как только она высыпала в его корзину виноград, работницы обязательно кричали:

– Мари! Положи новенькому побольше! – и громко при этом смеялись, лукаво переглядываясь.

И даже старые работники усмехались, чуть свысока и чуточку презрительно, наблюдая за ним, за его реакцией на смех окружающих, и на то, как он подходит и отходит от Мари. Но при этом не прекращали работать и идти вперед, все дальше и дальше. И Дмитрий шел за ними, наклоняясь и поднимаясь, отдыхая лишь в те короткие секунды, когда с тяжелым мокрым шорохом вываливал виноград из корзины в бочку…

В перерыве раздали по большому ломтю хлеба, который все ели с виноградом. Это еда была ему привычна. Уставший от жары, он сидел ото всех чуть поодаль, стараясь расслабить мышцы спины, утомленные однообразием работы.

От жары закружилась голова, но он был доволен.

Нет, он не устал. Он откидывал ладонью мокрые волосы со лба.

Он не устал…

Он уже узнавал сорта винограда, которых было много – аметистовых, с белым и красным соком, зеленых – крупных и мелких. Успевший приноровиться к своей работе, он уже замечал, как работники и их хозяева, трогая руками усталую поясницу, часто распрямлялись. И заметил, что Мари стала работать тише, обреченно переходя от куста к кусту, сильно отстав от других.

– Эй, – кричали ей уже без улыбок, – сегодня нужно окончить этот кусок… Шевелись…

Он стал приходить за ее ведрами, полными гроздьев, наклоняясь низко, до самой земли, и опорожнял их себе в корзину. И Мари, пользуясь минутой, распрямляла спину и шептала, виновато взглядывая на него:

– Сколько работы для вас… Сколько много работы для начала… Не делайте этого, monsieur…

А он только откидывал мокрые волосы со лба.

Он еще не устал.

Да и разве есть такая работа, которую бы не смогли сделать Лазаревы?

Когда закатилось солнце, все разом собрались у двухколесных телег, сложили на них свои ведра и корзины, заговорили, заболтали звонко и беззаботно, как птицы на ветвях, словно и не было за плечами изнурительной работы целый жаркий день. Телеги двинулись не с виноградом, а с сидевшими на них, скрестив ноги в грубых, нелепых даже, деревянных башмаках, людьми, качающимися из стороны в сторону на каждом толчке дороги, не прекращающими свой разговор.

Они говорили все разом – мужчины и женщины. Все свои и все знакомые. А Дмитрий шел один. Он не слушал и не слышал то, о чем они говорили – они говорили на местном наречии, который иногда он не понимал, но не в этом было дело. Он был чужой и остро хотел покоя. Но он был рад. Еще один шаг на пути, намеченном в далеком Харбине, им сделан.

Утром он проснулся отдохнувшим, хотя его спина гудела от вчерашней работы. И когда он сошел вниз к водокачке, чтобы умыться, возле нее уже стояла маленькая Луиза с полотенцем в руках и улыбалась ему во весь рот, сияя недостающими передними зубами, делавшим ее улыбку особенно трогательной.

– Здравствуй, маленькая Луиза! Ты меня ждешь? – сказал, стараясь говорить как можно мягче, с первой встречи почувствовав одиночество девочки, похожей на нечаянно залетевшую в густоту виноградника экзотическую бабочку, привязавшуюся к нему из-за ласкового слова.

 Луиза, порозовев от его слов щеками, кивнула ему головой, и вновь доверительно стала рядом, внимательно глядя, как он плещется в холодной, особенно ледяной по утрам, колодезной воде, ожидая минуту, когда сможет протянуть ему свежее полотенце.

На деревенской церкви зазвонили торопливо и радостно Angelus, и утренний ветер тотчас разнес этот звон по всей округе. Словно подчиняясь колоколу, звонко вскрикнула над головой, взмыв в небесную даль, птица. И ему вдруг стало легко и свободно, словно не птица только что взмыла ввысь на его глазах, а его страдания и страхи.

Он подумал, подумал как-то вскользь, неуверенно, словно испрашивая у кого-то -все с ними хорошо?

Хорошо?..

Он так давно не был в чем-то уверен.

 

…В последний день работы на винограднике Мари, к досаде Дмитрия, вдруг слезла с телеги, оставив на ней смешливых разговорчивых подруг, кричавших ей вслед что-то веселое, задиристое, подошла к нему:

– Я пойду с вами… На телеге очень трясёт…

В стремительно темнеющем небосводе, высоко, мелькали птицы. Ночь приближалась, плотно окутывая бархатом темноты виноградники, одинокие, выбежавшие к самому краю, деревья, и саму дорогу, упорно белеющую битым щебнем под ногами. Они молча дошли до деревни, время от времени спотыкаясь о невидимые, кидающиеся под ноги камни. Когда вошли в дом, он, улыбнувшись бросившейся ему навстречу ликующей Луизе, ожидающей его с чистым полотенцем, заметил, что лицо Мари было каким-то жалким.

Даже растерянным.

                                                

* * *

Стены камеры, куда его перевели в первый день судебного заседания, были до середины выкрашены коричневой краской и словно для шику подведены красной полосочкой, лучше всякого объявления гласившей, что такую камеру заслуживает не каждый.

Привинченная к полу железная кровать с тонким ватным тюфяком, поверх – суконное серое одеяло с белой поперечной полосой, на которое по утрам нужно было ставить уголком подушку, комковатую от сбившихся перьев, подбив её снизу кулаком. В углу намертво привинченные к полу столик с табуретом.

Роскошно, если помнить китайскую тюрьму.

Но, точно по-китайски, окно камеры не пропускало ни единого луча солнца и не позволяло видеть даже тонкой полосочки неба. Узкое, почти под потолком, замурованное снаружи железным колпаком, оно, словно печная труба, ловило дневной свет без единого солнечного пятнышка. Но все равно он подолгу стоял перед окном, подняв к нему лицо и закрыв глаза.

Он не вспоминал, не подвергал свою жизнь анализу и пересмотру, не оплакивал просчеты и ошибки. Тяжесть давящих мыслей исчезла, не тревожила. Стоял, подставив лицо серенькому свету, косенько пробивающемуся сквозь оконце, наслаждаясь тем, что его оставили в покое. Он давно отсеял все пустое и не сомневался в том, что он бы вновь взял тот меч, который судьба вручила ему в руки. И, позволь ему Господь начать жизнь заново, вновь закончил бы её в этой камере, если ничего и во второй раз ему также не удалось бы изменить. Он оглядывался на отбушевавшие жизненные бури, которых с лихвой хватило бы на десяток жизней, ни о чём не сожалея, как старый монах при последних днях из окна своей кельи смотрит на мир, не удивляясь ни человеческим порокам, ни человеческой жестокости, а лишь всем сердцем жалея всех, кого в своей жизни знал и встречал.

Его путь подошел к концу. Он у Креста. На самой вершине Голгофы…

Не испугался, не оборвался сердцем, услышав шум торопливых шагов, отдававшихся эхом в холодной пустоте коридора, а лишь расправил плечи.

Лязг ключа в железе замка, шорох потерявших напористость людей, полукругом выстроившихся у двери...

Повернулся к ним лицом, медленно обвел глазами столпившихся, словно все зная о каждом, особенно о тех, кто держал в руках револьвер.

Усмехнулся.

Сделал шаг назад, почти вплотную встав к стене, рывком расстегнул ворот гимнастерки:

– Желаю всем вам встретиться в боях с моими партизанами…

И оглушенный открытой по нему стрельбой, неспеша, как в поклоне Богу, пал на колени. И словно вспомнив, что с ним произошло и где он, всем телом рванулся вперед, залив серый цементный пол кровью одного цвета с лихойполосочкойна стене.

Сухо покашливая от дыма выстрелов, к нему приблизился пожилой человек в очках с дужкой, аккуратно обмотанной медной проволокой, осторожно, чтобы не испачкать брюки в крови, растекающейся на полу яркой лужицей, опустился на одно колено, взял его руку, и тут же поднялся:

– Все кончено.

К телу атамана, словно нарочно, громко топая, подошли двое, перевернули его на спину и, взяв за руки и ноги, переложили на предусмотрительно оставленные за дверью дерматиновые носилки.

Вышли, пропустив вперед носилки с телом, все разом, как и зашли, оставив в камере одного, старшего чином. Тот споро, стараясь не наступить в лужу крови, продолжавшую медленно растекаться по камню пола, собрал личные вещи атамана, подробно оглядел, словно ощупал взглядом, кровать, столик со стулом, покосившуюся углом подушку – не забыл ли чего, не оставил незамеченным. Покончив с этим, двинулся к выходу, но у порога остановился, придирчиво осмотрел всю камеру разом – от потолка с лампочкой, забранной металлической решеткой, до цемента пола с красной, еще живой лужей. И окончательно убедившись, что все здесь так, как и должно быть, заторопился к ждущим его важным делам.

Нужно было срочно подготовить, чтобы сегодня же отослать, рапорт прокурору о приведении в исполнение приговора и готовить дело Анненкова к сдаче в архив.

                                              

* * *

В пещере, вырытой в каменистом теле холма, в которой даже днем царил сумрак, вечером зажгли свечи, прикрепив их к краю чанов, зиявших непроницаемой тьмой, пока над ними не наклонишься пониже. В полутьме давильни ходили неясные фигуры, в которых Дмитрию трудно было отличать знакомых от незнакомых. Когда он вошел в давильню, куда его назначила хозяйка, довольная его работой на винограднике, то слышал, как зашептали вокруг:

– Вот русский… Русский пришел… Им не осталось места в своей стране, и теперь они отнимают повсюду у других работу…

– Их царь был жадный и вызвал гнев народа…

– О чем ты болтаешь? Их страна была самая богатая и сильная! Как может быть это при жадном царе?..

– Но так пишут в газетах!..

– Э! Газеты! Читай их и думай обратное!..

Его учителем и напарником вновь был Поль и вновь они быстро с ним сработались, и люди, занятые своим делом, перестали обращать на него внимание и говорить о нем и о его стране.

Их разговоры его не волновали, как и их внимание. На все, кроме своей цели, он смотрел словно из окна на дождь, которому не в силах его замочить.

Ближе к полуночи к нему подошел красивый парень с черной, падающей на правую бровь, челкой. Подошел почти вплотную и не моргая, намеренно в упор, рассматривал его. И этого нельзя было не заметить.

– Кажется, он увидел моё третье ухо… – пошутил Дмитрий, лишь только парень немного от него отодвинулся и, громко засмеявшись над тем, что только что увидел, пошел вглубь давильни.

-Э-э! Сеньор! Чиллини богатый парень. Ему что? Он может считать чужие уши, сколько это будет ему угодно, – ответил Поль, хлопнув Дмитрия по плечу мокрой от виноградного сока рукой. – Э-э, приятель! Разве не знаешь? Это всегда так, когда человек богат.

– Но так никогда не делает князь? Э-э, приятель! – улыбнулся Полю в ответ Дмитрий, чуть его передразнивая.

– Э-э! – Отозвался тот с готовностью, приостановившись для разговора. – Я всегда знал, что русские понимают жизнь, несмотря на их революцию. Чиллини лавочник, не князь, а лавочники, как только у них заводятся деньжата, всегда любят посчитать чужие уши. Еще мой дед говорил, что безграмотный крестьянин – хорошо. Ученый человек – хорошо. Но нет ничего хуже недоучки. Недоучки также, как и богатые лавочники, любят считать чужие уши. А сеньор Чиллини, э-э, приятель, он и то, и другое. Ему вдвое больше нравится разглядывать чужие уши…

Телеги с бочками подкатывали к люкам прессов, в которые с сочным шуршанием валили виноград, нагромождая его, все выше и выше, и люди в своих деревянных башмаках вскакивали на него и давили роскошные, еще живые гроздья, заставляя их брызгать во все стороны соком, как кровью. Раздавив – слезали, отряхивая на краю люка свои башмаки, но, все равно, оставляя за собой на черном полу блестящие, будто кровь, следы.

Дмитрий сгребал деревянной лопатой раздавленный ногами виноград в кучи и толкал на него рычаг машины, прессующий виноградное месиво. Против него стоял Поль, так же как и он, держась за рычаг, на который они поочередно наваливались всем телом. Будто боролись друг с другом, будто отталкивали от него друг друга. И свежий, выдавленный сок, будущее вино, лился в бассейн черными говорящими струйками. Виноградного месива становилось все больше, и работа становилась тяжелее, заставляя Дмитрия с Полем выплясывать вокруг рычага свой танец – то резко падая на него, то тяжело откидываться всем телом назад.

Бесконечно долго.

Пока полутьма давильни не сгустилась до непроницаемой тьмы…

 

Наступил день, когда сборщики винограда отдыхали. Этот день их ждал танцами в деревенском кафе. Так в этих местах отмечали конец страды. Тяжелые работы позади, урожай убран, деньги в кармане...

Хороший день, чтобы выпить молодого вина и потанцевать всем вместе.

Дмитрий не думал никуда идти, надеясь в одиночестве побродить по холмам. Но рано утром, разбудив его, тихонько скрипнула дверь, и в комнату, легонько ступая, вошла Луиза. Прикусив от усердия губку, ребенок нес его чисто выстиранную рубашку в одной руке и вычищенные башмаки – в другой:

– Э, красавица Луиза, зачем же ты сделала за меня эту грязную работу? – не открывая глаз, спросил её Дмитрий.

– Чтобы ты взял меня с собой в кафе! – взвизгнув от неожиданности, выкрикнула та, вся пунцовая от удовольствия. – Ну же! Обещайте, мне это monsieur!..

Он не был рад ни чистой рубахе, ни вычищенным башмакам и тем, что окажется в кафе, а не на вершине холма, вдалеке от чужих глаз, но не мог отказом огорчить Луизу, счастливо замеревшую, с рубашкой и башмаками в вытянутых ручонках, в ожидании от него радости от замечательного и так хорошо удавшегося ей сюрприза.

 

Чувствовать своим их праздник, он не мог. Тяготясь всем, он скучал, время от времени улыбаясь Луизе, выбиравшей в полной зале тех, с кем ей непременно нужно было поздороваться, не забывая бросать взгляды на своего взрослого друга.

На возвышении заиграли деревенские музыканты, и все затанцевали, задвигались, закружились. И он остро, до щемящей боли в груди, ощутил своё одиночество, свою потерю, будто именно в этот момент где-то случилось что-то страшное, непоправимое.

Луиза, словно почувствовав это, сквозь танцующие пары пробралась к нему и протянула руки:

– Потанцуй со мной, monsieur Дмитрий!

Повел ребенка в круг, старательно вспоминая давно забытые па, удивив своими движениями всех, кто смотрел на него, на этого странного пришлого рабочего, так необычно и так красиво танцующего с маленькой дочкой своей хозяйки.

Ему показалось, что Мари откуда-то из-за спин и голов танцующих глянула на него с такой остротой и блеском, что он остановил танец, опасаясь, что совершил что-то здесь недозволенное, переступил какую-то неведомую ему черту. Глаза укололи и спрятались, но он уже усадил Луизу, довольную своей взрослой ролью, за столик.

Вновь подошел к нему Чиллини. Развязно поклонился. Громко, на весь зал стал острить, намекая ему на что-то. И все прекратили танец, смотрели и слушали его со вниманием, так как этот их парень богат и красив. А русский, этот странный русский, не такой как они, пришлый работник. Бедняк.

– Ты, русский, зачем ты здесь? – довольный всеобщим вниманием, блестел зубами Чиллини. – Ты как вор, забираешь работу наших крестьян, а, может, еще что-нибудь хочешь забрать? А, может, ты уже забрал? Как-нибудь ночью? По дороге с виноградника? А? А твоя прическа? Что за прическа! Ты смешон и ты похож на индюка…

Дмитрий не пытался даже прекратить эту сцену. Кривляния парня, который очень хотел вызвать его на драку, его не пугали и не забавляли. Этот парень и не подозревал, как мало вещей в этом мире могут его позабавить или вызвать испуг. И драка ему не нужна. Виновным в ней обязательно будет он – русский эмигрант. Ему нужно только заработать немного денег, чтобы отправиться в Париж.

Но, Боже мой, этот дурень, все же не знает что делает…

Мельком взглянув на Чиллини и, улыбнувшись Луизе, испуганно замеревшей со стаканом лимонада в руке, попытался свести все в шутку:

– Э-э-э! Мonsieur Чиллини! Мне захватить дуэльные пистолеты или вы предпочитаете шпаги?

Чиллини, опешив от слов Дмитрия, на секунду умолк. Но затем стал теснить его больше, почти дыша в ухо:

– Пистолеты?! Э-э-э-! Ты бродяга! Крестьянин видел тебя спящим прямо на земле у края дороги! И наша девушка, даже если она еще просто ребенок, не должна сидеть за одним столом с таким как ты!

Все вокруг замерло в ожидании развязки.

– Перестань! – к Чиллини, подошла Мари. – Перестань! Не надо скандала!

Умоляюще заглянула ему в глаза, покорно вздохнула:

– Прошу тебя…

– Да! – тут же, словно опомнившись, подал голос из-за своей стойки и хозяин кафе. – Мистер Чиллини, зачем скандал? Не нужно скандала. Давайте веселиться!

Чиллини, глянув на Дмитрия, медленно перевел свой взгляд на Мари, измерив им ее, поникшую, с головы до ног, и пошел к столику, откуда за ним наблюдали, выражая своё одобрение, четверо, встретившие его возвращение победными возгласами. Челлини сел рядом с ними, и все пятеро, поглядывая в сторону Дмитрия, стали поминутно хохотать, откидываясь на спинки стульев.

Передав Луизу тихонько извиняющейся Мари, Дмитрий пошел к выходу. Он не хотел приходить сюда и даже был рад такой скорой развязке.

Один из парней Чиллини, подскочив с места, словно вспомнил что-то необычайно важное или услышал крик, что горит его дом, в два прыжка догнал Дмитрия, загородив телом проем двери. Он был очень крупный, этот парень, и явно считался в округе силачом не знавшим себе равных.

За столиком Чиллини захохотали еще громче, застучали ладонями по столу не в силах справиться с какой-то, только им одним ведомой, радостью. И вновь прекратились танцы и все замерли в предвкушении интересного, редкого события. Такого, о чем потом во всей округе будут долго говорить и вспоминать. И каждый, вытянув шею, старался смотреть как можно внимательнее, чтобы запомнить все, даже самые мелкие, детали, которые смогут придать его рассказу большую точность и красоту описания, и принести лавры человека, от глаз которого не ускользнет ни одна мелочь.

– Зачем ты здесь? Э-э! Ты бегаешь за нашими девушками? Э-э! Если ты не трус, а мы знаем, что ты трус, который бежал из дома, когда его нужно было защищать…

Здоровяк не успел договорить. Одним рывком, одним прыжком он, такой тонкий по сравнению с парнем, схватил, сжал его горло и ткнул кулаком в переносицу так быстро и сильно, что все удивились, услышав, как звонко, оказывается, может стукнуть затылок о дверной косяк. Этот звук, своей сочностью напомнивший всем звук разбившегося яйца, говоривший о том, как крепко дерево, но более – как крепок затылок здоровяка, заставил всех оцепенеть. Удерживая горло одной рукой, Дмитрий, другой, до огненной боли стиснул парню виски, и здоровяк, только что так нагло улыбавшийся, от резкой, жгучей боли мог только опустить вдоль тела плетьми руки да хрипеть и елозить спиной по стене.

В какой-то момент Дмитрий вдруг словно увидел себя со стороны, удивившись и себе, и пришедшей к нему в этот миг мысли о том, как сильна и как опасна в нем ненависть, мгновенно пробуждающаяся от напитанных ложью слов, бьющих ему в сердце, словно каленые стрелы. И ему все равно, кто скажет ложь – Чуркин или вот этот здоровяк…

Как сильна в нём ненависть, и как её много…

Ослабил сжимающую горло руку, разжал пальцы на чужих висках. Заглянул в налившиеся кровью глаза парня, отодвинул его от стены, легонько встряхнул. Заботливо поправил его высоко завернувшийся пиджак, тронул, возвращая на место, тугой узел яркого галстука под воротником рубашки.

Сердце билось в нём гулко, отчетливо, словно само собой отсчитывая удары.

Попытался улыбнуться.

Ему не нужны неприятности, не нужны. Они только препятствия на его пути. Ему нужна только работа.

Оглянулся на столпившихся за его спиной, стоявших молча, глядевших на него во все глаза, и вышел.

Никто не пошел за ним, никто не крикнул ему вслед ни единого слова – ни для того, чтобы остановить, ни для того, чтобы он навсегда забыл к ним дорогу.

Долго за его спиной не слышны были звуки музыки, топот ног, веселые возгласы. Лишь где-то далеко за виноградниками в глубокой тишине стучала-рассыпалась дробно-отчетливым деревянным стуком колотушка сторожа. И с этим стуком отступившая было от него тревога вновь, как клещ, впилась в сердце, не оставив ему и малой надежды на то, что этот клещ напьется крови и отпадет сам.

                                              

 * * *

Её душа истомилась, сердце истосковалось по мужу, так рано её покинувшему, и по сыну, судьба которого ей так долго неизвестна. Она тосковала ежеминутно, ежесекундно, тосковала так сильно, что её сердце превратилось в один болезненный кровоточивый комок – тронь, и оно тут же, устав от боли, остановится. И чтобы облегчить эту боль и тоску, она возжаждала знать точно, знать наверное, – что если ее Митя, младенческую шелковость кожи которого ещё помнят ее ладони, её Митя, с красивой кудрявой головой, такой нежный и послушный, её Митя, сильный, ловкий молодой человек, на которого заглядывались барышни, покинул этот свет, то она покинет его с большой душевной радостью. Чтобы, даже если это будет только на краткий миг, соединиться со своими любимыми, где-то там – где нет ни боли, ни страданий…

И хорошо, что за Анастасией стал ухаживать этот бывший король. Может быть, он, как сказочный принц, ищет себе одну только любовь. Бескорыстную, настоящую. Как любовь принца к пастушке, без гроша в кармане…

Все чаще её стал посещать сон – неотступный, мучительно-желанный, полный безмолвной печали. Муж, молодой и невозможно красивый, ждал её. Она шла к нему, отмечая то, что никогда не забывала – лучше всего были его глаза, теперь полные глубокой и покорной тоски, которые глядели на нее, не отрываясь. И она протягивала к нему руки…

В осенних сумерках быстро чернели деревья и утопали прозрачные дали. Сон, пугаясь острой боли, не дававшей глубоко вдохнуть, а лишь хватать высохшими губами воздух мелкими кусочками, путался, рвался клочками, улетучивался, и ей никак не удавалось коснуться мужа, обнять его. Она просыпалась и, стараясь подольше оставаться во власти увиденного сна, смотрела, не в силах оторваться, как тихим небесным светом горят звезды.

Все прошедшее с ней в её жизни ушло куда-то страшно далеко и как будто отделилось от нее, словно и не было, а сны, которые ранее исчезали, стоило открыть глаза, теперь днями владели её мыслями – властно и полностью.

Почувствовав наваливающееся на нее злое недомогание, Зинаида перед иконами дала зарок – если её участь болеть, то страдания примет и снесёт их покорно, лишь бы облегчились тяготы сына, лишенного во все злые годы всяческой её заботы. И стоически терпела боль, видя в ней прямой отклик своему обету. Но исподволь в её душу стал заползать страх – едкий, липкий, холодный – хватит ли её сил, если болезнь продлится долго? К тому же долгая болезнь – тяжелое испытание не только для нее, а и для той, кто рядом. Так поступать с Анастасией она не должна. И глядя на неё, приходившую с поденной работы уставшую и тихую, почти прозрачную, волновалась от сострадания к ней, страшась еще более.

Но сегодня, когда у нее почти ничего не осталось кроме отчаяния, она покойна. Её суженый дождался её.

Она, как всегда, торопилась к нему, не в силах оторвать от земли ног, мучительно боясь вновь не успеть. Но он, раскрыв для объятия руки, сам поспешил к ней навстречу…

Да. Теперь она покойна. Она твердо знает, её страданиям настает конец. Её последние часы пришли.

С упоением поцеловала руку отца Иоанна, с трепетом душевным и надеждой сердечной, словно целуя всех – кого оставила, кого любила, кого потеряла.

Всех.

И саму Россию.

Сухонькая рука священника в поношенной, вылинявшей ряске в каплях воска и лампадного масла, словно стала проводником между ней и всеми-всеми – ушедшими из её жизни, навсегда затерявшимися в своих дальних путях-дорогах.

И между ней и самой Россией.

Она доверилась ему всей душой, словно он, этот скорбный батюшка, и был Россией. Был всем тем, что для нее вмещало в себя само это слово – Россия.

После таинства соборования лежала и с благоговением смотрела, как он пьет чай, предложенный Анастасией, как, качая седенькой головой и глядя на что-то прямо перед собой, тихонько ведет с ней разговор. Его усталая, согбенная фигура, тихий говорок, ласковый взгляд – все было так мило и так дорого Зинаиде, что она, если бы стало сил, обняла бы его, да так и осталась ждать последней своей минуты. Она вглядывалась в него, как вглядываются в родного человека, которого долго ждали. Ей было приятно, что он рядом, в их комнатке, и было бы хорошо, если бы он, ведя тихий разговор с Анастасией, побыл у них как можно дольше.

– Вам полегче? Не зябко? Мы не слишком беспокоим вас? – склонилась над ней Анастасия.

– Напротив! Совсем напротив. Не тревожься…

Боль отступила, и мир вернулся к ней. Вернулся запахами, звуками. Её тело вновь ощутило шершавость простынь, тяжесть ватного одеяла, а иссохшая рука обрадовалась теплому солнечному зайчику. Это внезапное превращение напомнило ей давнишнее, совершенно забытое, напомнило, как падала в детстве с лодки в пруд, и как вода плотно обступила ее со всех сторон, заглушив все звуки, и тянула вниз, в холод бездны. И как радостен был возврат оттуда – к солнцу, к жизни, к щебету птиц, шороху ласкового ветра, крикам дворовых и к крепким объятиям матери…

Обновленная и обрадованная, повернулась к сидевшим за столом Анастасии и отцу Иоанну, не подозревавшим о столь огромных переменах, произошедших с ней, как услышала его тихую, приглушенную речь:

 – Каяться всем нам надо, а мы все спорим. Кто прав, а кто более виноват. Каяться… И всех любить, жалеть и простить. Жалеть несчастных заблудших братьев наших. Всех. Особенно поднявшихся на нас. А в наших сердцах лишь ненависть. Каяться и просить у Господа сил жалеть и простить их…

– А у вас есть такие силы? Вам дает Господь эти силы? – Анастасия придвинулась к нему, глядя на него во все глаза.

Сокрушенно опустил седенькую голову:

– Не всегда…

Зинаида резко отодвинула от солнечной полоски руку, почувствовав, вместе с жарким сердцебиением, тошнотворный стыд от того разочарования, которое принесли ей слова священника.

Да она ли слышит это? О чем он? Да он ли смеет говорить это? О каких силах? Есть ли они у нее? Не-е-т! Их нет! И не ропщет она на это! Она не желает их, этих сил. Не желает! Даже стоя на пороге Вечности, ей ненавистна сама мысль – жалеть и любить тех, кто отнял у нее сына, родные могилы и обрек на скитания!

Что несет этот выживший из ума старик?

Простить?

Это все слова! Пустые и мерзкие! Сердце никогда не простит! А пролитая кровь? Кровь невинная? Она разве засохнет?

Простить?

 Да разве на земле есть прощение? Есть только слово «прощение», а самого прощения нет. И она ненавидит это слово.

 Она не хочет его видеть. Пусть он уйдет! Пусть убирается, и Анастасия закроет за ним дверь…

Но не было сил сказать об этом – лишь смотреть, как побелела лицом Анастасия, и старенький священник засуетился, одевая епитрахиль и беря в руки крест. И тут же подумала, как хорошо, что он рядом с Анастасией. Чуть приподняла голову, потянулась к ней, обхватившую её, словно малого ребенка, вместе с подушкой, и то ли сказала, толи просто глубоко вздохнула:

– Ангел мой, я дам тебе знать…

И не скрывая в своем взгляде торжества и чувствуя в себе легкость птицы, которой, наконец, развязали крылья, не слыша ни криков Анастасии, которая тормошила ее гораздо сильнее, чем можно тормошить засыпающего человека, ни скорбной молитвы священника, улыбнулась им тихой, почти незаметной, улыбкой.

Боже! Не отринь меня…

                                                

* * *

Такое отчаянное, такое запредельное одиночество разом свалилось на неё, что она не находила в себе сил жить. Все вокруг было покойным и красивым, но совершенно ненужным.

Все вокруг.

И за деревьями… И за оградой… И там, за горизонтом…

Ничего-ничего этого ей не нужно. Она устала от ненужного ей мира и не знает где взять сил, чтобы просто открыть глаза, отодвинуться от теплого надгробного камня, встать на ноги, пойти…

Пойти?

Куда?.. Зачем?..

Если бы можно было вот так замереть, превратиться в теплый камень и ждать…

Или сидеть так и ждать, не вставая и никуда не уходя, не чувствуя ни тепла ни холода ни жажды…

Ждать так, как теперь ждёт ЗинаидаТимофеевна…

Желтый цветок, совершенно раскрывшись, приютил в распахнутой своей ладошке сердитого бархатного шмеля, деловито копошащегося в его пыльце и чем-то все же недовольного. Рванулся ветерок и тут же стих, словно устыдился своей шалости в таком печальном месте. Стайка птичек – маленьких, серо-голубых, облепила старый розовый куст напротив Анастасии, разглядывая ее быстрыми, острыми бисеринками глаз и, не опасаясь её, вспорхнула волной и опустилась на едва пробившуюся могильную траву. И тут же опахнув лицо Анастасии словно веером, щебеча, взмыла вверх, в тот же миг растворившись в ярких лучах солнца.

И Анастасия всем телом потянулась вслед за птицами.

Зинаида Тимофеевна дала знак! Они встретятся! Встретятся! Он жив!..

Засобиралась, засуетилась, словно тотчас должна была бежать к нему. Поцеловав пальцы приложила их к кресту, но тут же, устыдившись своего легковесного католического жеста, опустилась перед крестом на колени, и замерла, прижавшись щекой к маленьким черным буквам, обозначавшим дорогое имя…

 

Борис её ждал. Он был с ней ласков и предупредителен, и когда она плакала, в его глазах тоже стояли слезы. Без его помощи она не смогла бы похоронить Зинаиду Тимофеевну на старом кладбище – а только далеко за городом. И за это она была бесконечно благодарна Борису, и за его во всем участие, и за слезы в его глазах.

После похорон он старался не оставлять ее одну, и теперь не скрывал своей радости от того, что она приняла приглашение его матери отужинать у них.

Анастасия видела её дважды у входа в театр. И дважды издалека. Заметила даже, что её не обрадовали фиалки, которые она продавала, но по этой мелочи не могла составить о ней своего впечатления.

Большой, утопающий в деревьях, дом, украшенный цветниками, широкий к нему подъезд.

Поднимаясь по гранитным ступеням входа, Анастасия вдруг устыдилась стоптанных своих башмаков, старенького платья, которое и вовсе не мог оживить траурный шарфик. Замешкалась. Но Борис, заметив её робость, ласково и властно обняв за плечи, увлек с собой в распахнувшиеся перед ними двери.

Надежда Палладиевна, несмотря на лета, была человеком необычайно прочным, солидным и крепким на вид. Встретила Анастасию без улыбки, глянув, словно ожидая от нее подвоха, или подозревая ее в желании попросить денег. Ее взгляд и весь её облик никак не вязался с рассказом Бориса, что идея пригласить Анастасию на ужин, чтобы отвлечь ее от горя, принадлежала именно ей. Казалось, Борис тоже так почувствовал их встречу, и делал все, чтобы обстановка стала веселее.

– У Зинаиды Тимофеевны, мама, были большие знакомства среди петербургского света. В Париже она работала в ателье великой княгини Марии Петровны, а её муж был человеком вообще незаурядным…

Надежда Палладиевна махнула в его сторону рукой, словно отгоняя муху, заставив замолчать. Обратилась к Анастасии:

– Скажите, дитя, вы были обручены? Нет? Так отчего вы жили подле его матери? Какие были у вас к тому причины?

– Никаких… – ничуть не удивившись её вопросу, ответила Анастасия. – Только моя любовь к её сыну.

– М-м… Вот как? Верно ли я поняла из рассказов о вас моего сына, что вы явились к ним в дом незваной, не взирая ни на планы матери в отношении устройства судьбы её ребенка, ни на её к вам, может быть даже очень статься, сложное отношение?

 – Мама! – ахнул Борис, оглушенный ее словами. – Я не мог так тебе говорить! Я восхищен был поступком Анастасии… Её способностью любить…

– Знаю, знаю… – вновь досадливо отмахнулась от сына Надежда Палладиевна. – Я не сказала, что ты мне говорил теми словами, какими теперь говорила я. Я сказала о составленном мною из твоих слов мнении…

Повернулась к Анастасии, продолжая уже говорить тоном доктора, который хочет поставить правильный диагноз:

– Я ничего не преувеличила?

Её слова обожгли, как горячий уголь, и словно вывернули наизнанку, как зонтик, в который ударил вихрь. Анастасии стало горько и обидно за свою беспомощность. В каком-то заостренном испуге, опустив под её взглядом ресницы, ответила:

– Нет, сударыня. Вы правы. Я пришла к ней без приглашения. Все было именно так.

С удовольствием послушав воцарившуюся в гостиной после ответа Анастасии тишину и победно взглянув на сына, Надежда Палладиевна заметно повеселела. Таким же взмахом руки, каким только что заставляла сына замолчать, подозвала его к себе:

– К ужину будут еще гости… С минуты на минуту… Подождём немного…

И снисходительно улыбнулась, увидев, как дрогнуло его лицо.

Первым вошел Павел, а вслед за ним, сияя бриллиантами в низком вырезе роскошного вечернего платья, Елизавета. Чуть пополневшая, но по-прежнему элегантная и привлекательная, с высоко причесанными темными волосами.

Анастасия, забыв и о матери Бориса, так откровенно её презиравшую, и о требующих сдержанности приличиях, не замечая опрокинутого лица Бориса, бросилась им навстречу. И Елизавета, округлив от удивления глаза, гораздо более чем положено это делать даме в бриллиантах, застыв на месте, выдохнула, вскинув ей навстречу руки:

– О-о! Неужели? Это Анастасия?! Или я брежу?

И Павел, вначале заметно растерявшийся, стал поспешно удивляться этой неожиданной, совершенно невозможной и даже невообразимой своей встрече с кузиной, словно не видел ее вместе с Борисом двумя месяцами ранее в театре, повторяя, как заведенный, одно и тоже:

– Какой сюрприз! Какой сюрприз!..

 Анастасия, до конца всего не понимая, тут же приняла правила его игры и стала также выказывать Павлу свое удивление и радость от встречи с ним, совершенно непритворную, но беспокоясь, что Елизавета все же заметит между ними фальшь.

– Где ты? Как ты? – восклицала та, не забыв подойти для поцелуя к матери Бориса. И к самому Борису, стоявшему восковой статуей чуть поодаль кресла, в которое он, только что так трепетно усаживал Анастасию.

– Я здесь уже год, – отвечала Анастасия, в порыве чувств неотступно, по пятам, следуя за Елизаветой. – А тетушка, дядюшка? Как? Где они? Здесь? С вами? Глядя на вас я уверена, с ними все в порядке…

Покончив с поцелуями, Елизавета, обернувшись к Анастасии, засмеялась легко и беззаботно, словно играя в крокет на свежем воздухе:

– Maman немного больна, а papa держится по-прежнему молодцом. Они будут удивлены узнав, что ты здесь…

Но тут же сама глянула на Анастасию пристально, словно желая разглядеть в ней что-то тайное, скрытое:

 – Ты одна?

– Одна, – ответила печально, и по взгляду Елизаветы поняла, о чем та тотчас подумала. Чуть похолодевший от воспоминаний взгляд её ясно говорил: так все же он тебе не достался…

Спасал Павел. Поседевший ранней сединой, но не утративший юношеского задора, он старался ради сестры, изредка задумчиво поглядывая на Анастасию. Он по-прежнему был остроумен и тотчас рассмешил всех увиденной им по дороге вывеской русской строительной компании – «Строго солидная. Без разочарований». Смеясь над вывеской и отдавая дань находчивости владельцев компании, сели за роскошно сервированный стол.

Жизнь Анастасии давно была подчинена ожиданию. Но здесь, в этом доме, её вдруг переполнило страстное ожидание момента, когда появится малейшая возможность – встать и уйти. Но уйти – не вызвав ни удивления, ни улыбок присутствующих. Она старалась придумать причину, способную разом покончить со всем этим, но не могла. Всё приходившее ей в голову, было способно лишь вызвать большее подозрение Елизаветы. Сидела, оглушенная своей догадкой и стуком приборов, одновременно терзаясь своей нерешительностью и ненаходчивостью, с трудом находя в себе силы поддерживать разговор, который вскоре вовсе перестал ее касаться. С жадностью выпила налитое ей вино, словно это было не вино, а бокал воды в жару, и оно сразу обволокло её встревоженное сердце сладкой печалью.

Говорили о театре, о модных в этом сезоне мехах, и новом бриллиантовом колье Елизаветы. Павел острил, стараясь остротами своими оживить, взбодрить Бориса, сидевшего с неимоверно прямой спиной и, казалось, поглощенного только едой, что лежала у него на тарелке.

– Кстати! – подняв бокал красивой рукой в ярко блестевших под хрусталем люстры кольцах, Елизавета повернулась к матери Бориса, слушавшую её с большой готовностью. – Maman посетила графиня Извольская и сообщила, отчего нам нет ответа от экономки. Старуха неграмотна. Но известие о том, что ей по завещанию отошли сундуки, правдиво. И приобрести у нее вещи, думаю, хорошая возможность.

– Графине известно что-либо о сервизе или о бюсте Александра Третьего? Я бы желала именно это, – с готовностью улыбалась Елизавете Надежда Палладиевна.

– О частностях графине ничего неизвестно. Она советовала нам ехать самим, а не посылать писем. Ведь сундуки если и обширны, но отнюдь не бесконечны…

Пригубив вино, Елизавета с изящностью принялась за томленную в вине грушу.

– Это сделать необходимо, – воодушевилась Надежда Палладиевна, кивком головы велев прислуге долить вина в бокал Елизаветы. И проследив, как выполнено её указание, не по летам живо и немного игриво перевела взгляд на Павла. – И если вы уже запланировали поездку, я напрашиваюсь вместе с вами…

– Обязательно напрашивайтесь, – снисходительно улыбнувшись, поднес салфетку к губам Павел. – Я готов возить вас, куда вы прикажете, весь следующий месяц и еще пятнадцать дней. Ровно столько, насколько я свободен. А потом – увы, дамы – я вас покину, – глянул на Надежду Палладиевну сквозь хрусталь бокала. – Для дел государственных и важных…

– Как я готова бесконечно слушать пение Елизаветы, так я готова слушать и ваш, Павел, голос. – Надежда Палладиевна, казалось, вовсе не замечала сидевших за столом Бориса и Анастасии. – Расскажите нам, как вы служите в этой загадочной и далекой Южной Америке? Туземцы, то бишь, аборигены, не направляют на вас свои отравленные стрелы? Они безопасны? Вам ничего не грозит?

– Индейцы настроены весьма миролюбиво. Но что поразило меня в этой, как вы изволили выразиться, загадочной дали, так это… русские. Да, да, господа! Русские!

Павел отставил бокал в сторону и весь преобразился:

– Представьте себе в далекой чужой стране, в мрачном рву заброшенного старинного форта, под ярким светом снятого с корабля прожектора, для русской публики, под русскую музыку, идет русская пьеса! Все красиво – до умопомрачения. Вместо дорогой театральной техники просто любовь к Родине.

У всех! У артистов, музыкантов, зрителей…

Нужды нет, что многие из них привыкли к московским и петроградским театрам, к великим артистам и к богатым декорациям – темное звездное небо, суровые каменные стены рва, с лихвой заменяют это богатство.

Представьте только – страстно и нежно играют артисты, тихо и трогательно звучит музыка, благоговейно на все это взирают зрители. Первые ряды их просто лежат на земле, задние сидят на высоких столах, и многие забрались на стены.

Люди потерявшие Родину, потерявшие все, кроме чести.

Это очень оживляет душу, знаете ли. Я был растроган…

Кстати, просто к разговору. Работая в Южной Америке при посольстве, я видел многих людей, настрадавшихся духом.

При этих словах Павел тепло взглянул на Анастасию. И этот его взгляд быстро, как удар молнии, вызвал в ней ответную к нему благодарность, растопившую в ее душе все укрепы, годами не позволявшие ей плакать и падать духом в самые тяжелые минуты ее жизни, и теперь павшие в одно мгновение, здесь – в блеске сервированного стола – и от одного только участливого взгляда. Сидела глядя в тарелку, старательно глотая еду, боясь выказать устремившиеся к глазам теплые невыплаканные слёзы.

Павел, приготовившись к долгому рассказу, переменил положение – откинулся на спинку стула, отодвинул от себя прибор:

– Один из них – легендарный Беляев Иван Тимофеевич. Встречался с ним, героем войны, человеком, о мужестве которого в Гражданскую ходили легенды, прославившегося не только своей личной храбростью, но и своей изобретательностью. Тачанка, которую тут же переняли красные, выдав за свое изобретение, была его детищем, и впервые в боях была применена им. И еще он, чтобы разить истребители красных, придумал устанавливать на колесо маленькую пушку, тридцатисемимиллиметровку Гочкиса. Делалось это так – копалась яма, в ней укреплялась ось от телеги, на которую сверху клали колесо, а на него уже прилаживали пушку. Затем приседали и, быстро поворачивая колесо, нащупывали истребителя. Несколько минут стрельбы по нему, и аэроплан оказывался окруженным разрывами. От них истребитель бросался в стороны – в одну, другую и, в конце концов, ему оставалось либо дожидаться выстрела и быть сбитым, либо круто развертываться назад.

Теперь этот человек-легенда в Венесуэле основал колонию русских, зазывая туда всех, кому дороги традиции и культура России, всех, не нашедших себя в других странах и землях. Вместе с ним я объехал места, компактно заселяемые белыми офицерами, и горжусь, что принял на себя хлопоты по присылке им книг, газет и необходимых для строительства гвоздей. И обязался из отпуска доставить иконы для возводимых ими храмов… Скажу вам, господа, я очень рад, что увидел эту, загнанную в чужие края, Русь…

Забыв о слезах, Анастасия вслушивалась в слова Павла. Кроме того, что её занял сам рассказ Павла – живой, полный любви к людям, оказавшимся так далеко от родины, теперь она знала, что Дмитрия в Венесуэле нет. Будь он там, его бы обязательно встретил Павел.

Но где он? Где?..

Перед чаем Надежда Палладиевна попросила Елизавету спеть и та, словно весь вечер ждала этого момента, пошла, грациозно неся свое статное, красивое тело, к роялю, на ходу обещая хозяйке новую, только что ею разученную, вещь.

Талант Елизаветы еще более расцвел. Пальцы порхали над клавишами, словно мотыльки над лампой, безо всяких усилий или заминок, а вышколенный голос приобрел бархатистость, мягкость, которому подвластны особенные полутона. Популярный романс Вертинского о корнете она исполнила так искусно, что Надежда Палладиевна, расчувствовавшись, поднялась с кресел и расцеловала её в обе щеки.

По-русски. Отдуши.

Но Елизавета казалась рассеянной. Её рассеянность почувствовалась уже тогда, когда она пела. Заметно было, что ее мучит какая-то мысль, какое-то подозрение, которое взяло над ней верх, и заставляло, время от времени, взглядывать поверх рояля то на Анастасию, то на Бориса. И то, что ранее растворялось в шуме встречи, терялось в стуке приборов и в разговорах за столом, теперь сосредоточило на себе её внимание и требовало уяснения и неприкрашенной правды.         

Раньше других эти в ней перемены заметила Анастасия и испытывала мучительную неловкость. Ей даже казалось, еще немного и Елизавета, прекратив играть и глядя на нее в упор, спросит отрывисто и громко:

– Как ты оказалась здесь? Здесь? Рядом с человеком, которому я стараюсь нравиться? Неужели ты опять явилась в мою жизнь, чтобы вновь ее разрушить?

Но этого не произошло.

Опустившись в кресло против Надежды Палладиевны, Елизавета, улыбаясь на её комплименты, лишь внимательнейшим образом оглядывала Анастасию.

Её платье, руки, башмаки…

Та теплота, та непринужденность, которую она выказала при встрече, исчезли. Перед Анастасией сидела дама, вынужденная быть рядом с нею только из-за того, что она хорошо воспитана и подчиняется обстоятельствам, по которым они оказались вместе.

Настроение Елизаветы не ускользнуло от внимания хозяйки. Сославшись на то, что нужно сделать распоряжение слугам, Надежда Палладиевна, позвав с собой сына, вышла, оставив гостей одних.

С их уходом неуютная тишина гостиной начала отсчет нового тягучего вокруг них кружения, сквозь которую с обескураживающе веселой улыбкой пытался пробиться Павел.

И Анастасия решилась.

Встав с кресла, легко, почти весело улыбнулась в ответ Павлу и, попросив Елизавету передать поклон старым Крачковским, продолжая все также улыбаться и не давая никому опомниться, с душевным облегчением двинулась следом за хозяйкой.

Остановилась за тяжелой шторой, надежно укрывшей ее от взглядов брата и сестры, перевела дыхание, невольно прислушиваясь к происходящему в доме. И тотчас услышала возглас Бориса:

– Мама! Перестань!..

И немного погодя твердое и решительное, будто всё зависело от одного его:

– Мне, если светит солнце, не нужна лампа.

– Солнце? – тут же возвысился голос Надежды Палладиевны. – Не говори понапрасну громких слов. Солнце! Без денег, имени, связей… Подумай, во что превратится твоя жизнь? Я не позволю тебе ее погубить… И, мой дорогой, любовь короля к пастушке, выпасающей гусей, хороша лишь для сказок. В жизни все-ё-ё иначе…

В столовой сиял приборами накрытый для чая стол, Борис в позе нашкодившего ребенка – чуть согнувшись – стоял над восседающей в кресле матерью.

– Простите, – смущаясь, что невольно выслушала то, что не предназначалось для ее ушей, выступила в дверной проем Анастасия. – Я вынуждена откланяться. Спасибо за чудный вечер. Меня ждут… Дела.

Никто ее не удерживал. Ни окаменевший лицом Борис, ни сама Надежда Палладиевна, мягким, барским движением, сделавшая Анастасии что-то, напоминающее взмах руки вслед уходящему поезду…

 

Весь путь от высоких ступенек дома Бориса до дверей своей комнаты слушала Анастасия, как четко выстукивают её стоптанные каблучки:

– Все-ё-ё иначе. Все-ё-ё иначе…

Но эти слова оставили ее тотчас, когда она, не снимая платья, повалилась на кровать, отмечая, что вот-вот забрезжит рассвет, и ей нельзя опоздать к лавочнице, затеявшей уборку ледника.

 

***

День был такой хмурый, что никак нельзя было угадать его часа. Нужно было добраться в Туль, в распределительный пункт русских воинов на работы во Франции. Вспоминались давнишние слова его учителя стрельбы из лука – сначала нужно найти точку опоры, ослабить натяжение, согнуть пальцы словно когти, и не пытаться вмешиваться в естественный ход событий…

Вот для этого ему и был нужен этот лагерь, через который легче всего легализовать в стране своё присутствие. И только после этого – Париж.

Пункт размещался в лагерях германских пленных во время Великой войны четырнадцатого-восемнадцатого годов – ряды казарм, посыпанные галькой дорожки, но возле административных зданий – роскошные цветники, заметно оживлявшие и сглаживавшие мрачность построек.

Ждать пришлось недолго, усталый клерк с розовой проплешиной в черных кудрях, не поднимая из-за перегородки головы, не глядя на Дмитрия, протянул испачканную фиолетовыми чернилами руку за его въездной визой, хлопнул на нее печать и, также не глядя, привычным движением отбросил её в стоящий на полу ящик. Взяв разлинованную черными линиями коричневую картонную карточку, быстро вписал на самой верхней из них его фамилию – Лазарефф…

Картонная коричневая карточка означала трехмесячный контракт на химическом заводе у самой испанской границы.

Он и был ключом к Парижу.

 

Нары высотой в пояс, посередине двойные – голова к голове. Узкий проход вокруг них. Теснота, затхлость, тяжелый, спертый воздух. Русская речь вперемешку с французской, чешской, польской… Калейдоскоп лиц, наречий. Средоточие людей без родины.

Три месяца. Целых три месяца он должен провести здесь.

Три месяца, длинною в вечность…

 

***

Удивительное утро – ласковое, тихое, ясное. С высокой древесной вершины сорвался первый багряный лист и долго падал, кружась, прямо на неё. Она следила за ним глазами, пока он не коснулся земли.

Ей некуда спешить, не к кому торопиться. Сегодня её может поторопить только ночь – полная хрустального воздуха, холодного, как снега на вершинах, высившихся вокруг Динарских Альп, на которых кое-где заметны старые австрийские форты.

Но теперь только раннее утро, и ночь будет нескоро.

Сидела на привокзальной скамье, поставив у ног дорожный саквояж, собираясь и с мыслями, и с духом, чтобы в одиночку начать новый путь в новой стране.

Все вокруг навевало ей мысли о провинциальных турецких городах – много мечетей с высокими белыми минаретами, снующие по улицам люди в живописных одеждах с красными фесками на головах или в белых, тяжелых чалмах. Женщины – тихие, неслышные, в чадрах и в длинных цветастых платьях.

Узкие кривые улочки, тенистые парки.

Оставшись одна, Анастасия, не дождавшись ни малейшего отклика на объявления, решила в поисках Дмитрия объехать, сколько будет это ей возможно, крупные русские общины. Одна из них – в Королевстве Сербов, Хорватов и Словенцев, под покровительством королевича Александра, давшего приют белому офицерству и взявшему под свою защиту уцелевшие кадетские корпуса.

Газеты – это так призрачно, так ненадежно. Они могут быть не только не доставлены, но и не прочитаны. Только один номер, самый важный номер, но именно он может не попасть на глаза нужному человеку.

И все!

А вдруг он остался без рук или ног? И не решается откликнуться? И она будет жить, думая, что осталась одна на всем белом свете, и он будет жить где-то без нее?

 А родители? Анюта? Доходят ли до них эти газеты?

Мысли терзали, становились невыносимы, толкали к действию. Наметила города – Сараево, Белград, Крагуевац…

 

Несколько динаров заработала, еще не ступив на перрон Сараево, помогая пожилой боснийке с ее вещами.

– А! Руса! – ласково глядя на нее черными быстрыми глазами, хлопала та Анастасию по руке, словно подбадривая её. – Руса!

Быстро, материнским движением, не желая ни смущать, ни обижать, сунула ей в ладошку купюру, придержав поверху своей:

 – Руса!

Пустой трамвай, постукивая и покачивая, быстро вывез в центр, имевший чисто европейский вид. Вместо мечетей – христианские соборы полные народа. Богослужение идет при распахнутых дверях. Прихожан так много, что даже на ступенях храма нарядно одетые горожане осеняют себя крестным знамением.

Торжественно и оживленно вокруг. Повсюду развешены флаги и яркие гобелены со знаками королевского отличия, балконы и колонны открытых террас перевиты гирляндами цветов. То и дело со всех сторон раздаются национальные песнопения. Анастасия шла, отмечая все детали, порой остро напоминавшие то, что видела уже когда-то, в той, своей прежней жизни, без подсказки определив, что в город попала в день тезоименитства.

Звуки сербского марша – быстрого, легкого – раздались рядом, и словно придав силу нарядной публике, заставили её еще более оживиться, заспешить, увлекая за собой Анастасию. Выплеснулась на площадь, уже запруженную толпой горожан, выкрикивающих заздравные слова. Казалось, сюда сошлись люди со всего города, заполнив все к ней подходы, гроздьями повиснув на балконах, высовываясь из окон, они приветствовали марширующих перед убранной флагами и цветами ложей ряды сербских солдат. Все вокруг кричали, пели, смеялись, размахивали руками.

Анастасия хорошо видела стоявшую в ложе группу офицеров и именитых горожан с пышными, как у короля, усами, также неустанно приветствовавших солдат и всю собравшуюся публику. Происходящее на площади ей также было понятно, не вызывало удивления, а лишь чувство легкой грусти, как напоминание о дорогом, но давно и безвозвратно утерянном. Непривычным было только, что ряды солдат, повинуясь такту марша, быстрого, стремительного, маршировали чуть ли не бегом, а задние их шеренги и вовсе шли не в ногу. Но благодарная публика все им прощала, выражая солдатам свой восторг громкими криками одобрения и рукоплесканием. Люди бросали в шеренги цветы, размахивали платками, высоко вверх подбрасывали шапки. Радостный шум и гомон царил вокруг, делая пришедших сюда, со всеми их жизненными сложностями и переживаниями, едиными в своем воодушевлении и любви. И ей стало среди них уютно.

Но вдруг оркестр заиграл мотив, звуки которого взмыли над площадью, заставив замереть каждую каплю её крови.

Желая лучше рассмотреть, что происходит, она приподнялась на цыпочки, заметалась, трогая за плечи стоящих впереди людей:

– Позвольте, позвольте… Пропустите меня, будьте так добры…

– Хабаровского графа Муравьева-Амурского кадетского корпуса! – тут же донеслось до нее.

– Пропустите же! – закричала, страшась самой мысли, что не увидит, не расслышит, упустит то, что сейчас должно произойти, и что ей так необходимо видеть, слышать и знать. И плотно сдвинутые спины разом разомкнулись. Перед ней, почти на расстоянии вытянутой руки, твердым, широким церемониальным шагом, с безукоризненным равнением, развернутым строем шли русские кадеты. Шли как один человек, сохраняя на детских лицах торжественную важность взрослых. Анастасия еще не могла поверить в происходящее, как строй кадет уже поравнялся с ложей, и в толпе офицеров, принимавших парад, крикнули:

– Живела Руссия! Живели русски кадети!

И вся площадь, все заполненное людьми пространство, разом радостно, единодушно и многоголосо отозвалась:

-Живели! Живели!.. Живео Велика Руссия!..

– Ур-р-а-а!.. – в ответ сотрясли воздух юношеские голоса, лишившие Анастасию последних сил.

Зажатая со всех сторон восторженно аплодирующей кадетам публикой, бросающей в них цветы, она, подавшись вперед и вытянувшись струной, чтобы как можно дольше видеть стриженые затылки, тоненько заплакала.

Топот сотен юношеских ног удалился, а Анастасия, глядя сквозь горячие слезы вслед марширующим мальчикам, шептала одно и то же:

 – Господи! Смилуйся над ними! Господи! Смилуйся над ними!..

Как тогда, в Финляндии, её вновь потрясла эта встреча.

Встреча с Россией.

Не с ней самой, а лишь только с ее слабой тенью. С её такой слабой, но такой прекрасной тенью.

За что, Господи? За что?..

Все вокруг неё были объяты восторгом праздника, заняты зрелищем парада, и никто не замечал ни её слез, ни горячей её мольбы, так же, как и не заметил её ухода.

 Словно её рядом с ними никогда и не было.

 

До набережной Милячки, делившей город на две части, дошла, полностью успокоившись и высушив слезы. Это здесь, на ее мосту серб Гавро Принцип убил эрцгерцога Франца Фердинанда и его супругу. Начало трагедии её личной, многих других, и только что увиденных ею кадет, было положено именно на этом месте.

Всмотрелась в безмолвные, серые камни моста – ничего ни вернуть, ни изменить.

Рядом с мостом, в старых казармах короля Петра, русский корпус. На табличке двуглавый орел. Двор пустынен, но из распахнутых форточек доносятся голоса, юношеский смех. На воротах часовой – улыбчивыми искорками глаз напомнивший Анастасии Павла. Юное лицо его в первом пушке не тронутой бритвой бороды строго. Вытянулся, давая понять полное к ней внимание.

– Скажите, как мне пройти к издателю русской газеты? Или, быть может, вам легче указать мне имя и адрес кого-нибудь из господ русской колонии города, к кому я могла бы обратиться? Я только что с поезда, и хотела бы задержаться здесь на некоторое время…

Старинный дом по улице Краля Петра, тонкая дверь коридора со скрипом подалась. На двери, ведущей в комнаты, для всеобщего чтения вывешена русская газета. Успокоила дыхание, жадно пробежала глазами столбцы объявлений,потянула на себя ручку двери и, безуспешно дернув её несколько раз, отчетливо услышала:

– Ну, ты и без меня лису перегонишь. И в этом моя тебе помощь не нужна… Нет, он не вымышленное лицо и не шпион! Он даже кредит в буфете имеет и должен… Долг, дорогой, это очень реально! С него и начни. Нам нужны только факты…

При этих словах дверь неожиданно легко распахнулась, выбросив Анастасию на середину комнаты.

– Простите, сударышня, чем могу помочь? – отодвинув в сторону трубку телефона, мужчина с волнистой бородкой, шелковистой на взгляд, прятал улыбку.

– Я подожду, не беспокойтесь. – смущенная Анастасия сделала попытку выйти. Но тот остановил ее движением руки, сказав в трубку:

– Ко мне пришли.

Встал из-за стола, выдавая хромоту, подошел к Анастасии, протянул руку:

– Аркадий Павлович, издатель газеты. Чем могу служить?

Слушал ее, время от времени поглядывая в окно – на цветочную гирлянду, уже привялую, но все еще делавшую дом праздничным, на снующих мимо веселых горожан – не выражая ни удивления, ни скуки. Как только рассказ Анастасии подошел к концу поднялся, тяжело опираясь рукой о стол:

– Всегда в такой день, как в этот, все обычаи путаются. Во всем городе, ручаюсь, никто своевременно не завтракал и не обедал и не знают, когда попадут в постель. Так что я не могу вас никуда направить. Поступим так. Идемте ко мне на обед, а после придумаем, как вам быть…

 

На темной лестнице, такой темной, что Анастасии, как в детстве, казалось, кто-то тянется к ней длинными руками из всех углов, пахло жареной печенью и луком. Высокая дверь с белевшей на ней табличкой с фамилией жильца, открылась бесшумно:

– Мила! У нас гости! – пропуская вперед Анастасию, в глубину квартиры крикнул Аркадий Павлович.

Комната с двумя окнами без занавесок, переносной сундук с ручками по бокам, на нем ваза с одинокой розой. Стол без скатерти, вокруг покрытые белой краской стулья, большой черный диван с деревянной спинкой и крутыми, словно колеса, подлокотниками. Из двери кухни, откуда слышалось шипение керосинки и стук посуды, вышла молодая дама со сколотыми на затылке светлыми волнистыми волосами. Улыбнулась Анастасии, нисколько не удивившись ее появлению:

– Я рада! Проходите в ванную комнату, там найдете все что нужно – полотенце, мыло. А я тем временем поставлю для вас прибор…

Вошла она в эту квартиру с такой простотой, словно была у себя дома или по крайней мере всю жизнь знала этих милых людей, будто жили они от нее неподалеку… В том доме над Волгой, с обширной, во всю его ширину, открытой к реке террасой, весной утопающей в сиреневом цвете.

Иногда говорили все разом, спрашивая друг друга и тут же отвечая, иногда сидели молча, глядя вдаль сквозь стены.

Все равно где – во Франции, Швейцарии или Сербии, все разговоры русских обязательно крутились вокруг прошлого. И круг их общения также ограничивался большей частью русскими.

Сколько же времени должно пройти, чтобы они стали иными?

День угасал. Чуть покашливая в кулак и щурясь на заходящее солнце, Аркадий Павлович тихо говорил. Слова падали тяжело, как монеты заимодавца, которые нельзя не принять:

– Мы стояли в бухте «Золотой рог» в карантине. На всех судах развевались карантинные флаги и флаги с требованием воды и хлеба – «Терпим голод», «Терпим жажду»... Вся Белая Русь находилась там, весь рейд был усеян нашими военными кораблями, пароходами, баржами. Англичане развозили всем суп из сушеных овощей с картошкой в мундире. Мы называли эту еду – английским борщом. Есть было невозможно. Вылавливали картошку, остальное шло за борт. Около наших кораблей кормились на каяках кардаши – торговцы-турки. За золотые часы давали два кило хлеба, литр воды и связку инжира. За наган столько же, плюс кило халвы. Там и прожили всё, кто что имел. Часы и кольца обменивались на буханку хлеба или кусок халвы…

Я чудом спасся из разъяренного Петрограда и пробрался на Дон. Россия тогда стекалась на Дон стремительно. Старший кадет Елизаветинского училища, мой друг, Бородин Аврамий рассказывал, как озверевшие солдаты и матросы юнкеров находу выбрасывали из вагонов. Да и я кое-что видел…

Но меня Бог миловал. Хорошо об этом сказал один поэт:

Наверно кто-то помолился, душою чистой за меня…

События Гражданской войны понеслись перед нами с изумительной быстротой, не успевали и приметить, не то что осознать и проанализировать. И снег падал больше, и морозы крепче трещали. Наша жизнь как-то разом оборвалась и растворилась среди шинелей и папах, занесенных метелями. Война…

Как это ни странно, но на ней ко всему быстро привыкаешь. В начале битвы, первой битвы, как-то не по себе. Пока еще нет выстрелов – то жутко. Так жутко, что, кажется – не выдержишь. А только началось… Упал один, другой – и все проходит. На убитых смотришь точно так, как на листья, упавшие с дерева…

И вот меня подстрелили. Я не упал сразу, а еще бежал несколько минут с простреленной ногой. И, кажется, оторви мне ее, я еще бы некоторое время скакал на одной… Совершенно забываешь об опасности.

А после войны, и даже в лазаретах, на людей нападает такая меланхолия, что себе не рады. И, странно, но именно там становится страшно – и мертвецов видишь, и разрывы слышишь, и в ушах иной раз загудит так, словно стонет тысяча безумных. И вскочить на ноги хочется, и мчаться куда-то… Все равно куда, только бы убежать…

Анастасия с Милой сидели, тихо, едва дыша, горящими глазами глядя на Аркадия Павловича, и близкие слезы дрожали у них в груди. А тот смотрел перед собой остановившимся взглядом, словно не замечая их:

 – В последний день октября, когда «Генерал Алексеев», нагрузившись до отказа, снялся с якоря, я был одним из русских людей с горючими слезами расстававшимися с матерью-Родиной. И в наших же сердцах в эти минуты также жила и радость – что вот, наконец-то, все же ушли. Спаслись! Спаслись от страшных когтей красных человеко-зверей…

Крестились, плакали, смеялись, глядя неотрывно на тонувшие берега Инкерманских и Мекензиевых гор, на мерцавшие огни Севастополя…

Мы все были уверены в скором возвращении в Россию. Никто из русских изгнанников не думал, что изгнание продлится долго. Поначалу казалось, что падение власти большевиков – вопрос месяцев. Ведь красные выбили сами из-под себя опору, на чем думали удерживаться?

Жизнь проходила мимо, а мы отказывались посмотреть ей в глаза…

За распахнутым окном какая-то птичка просила, высвистывая, словно к дождю:

– Пи-ить-пи-ить, пи-ить-пи-ить…

– Аркаша, Аркаша, – тихонько позвала Мила, подойдя сзади к мужу и положив руки ему на плечи. – Мы заставляем грустить нашу гостью.

– И верно! – очнувшись от воспоминаний, бодро подхватил Аркадий Павлович. – Кончим плаксивое настроение! Слава Богу, жизнь все же берет своё! Приучились вот к балканской пище с фасолью, и хотя мы и бедные беженцы-переселенцы, а все же можем отметить праздник братского нам народа. Впрочем, крыша над головой все же есть! И есть еще и Россия! В каждом из нас она никогда не умирала… Вон, сундук под окном? Стоит наготове. Как только можно будет ехать домой, мы с Милой вмиг все в него покидаем и тронем тот час…

– Там уже лежит кое-что. – Подлила Мила горячий чай, от которого, казалось, даже шел липовый дух. – Моя фата из госпитальной марли. В ней я на венчании была, и за свадебным столом сиживала, – счастливо округлила глаза, – королева-королевой…

 

Париж

 

Париж встретил Дмитрия развешанной повсюду рекламой – в синих черкесках и красных башлыках за плечами при белых бешметах и лохматых папахах красовались на ней казаки. Приезжий цирк приглашал всех на стадион «Буффало», на невиданное доселе здесь зрелище – джигитовку русских казаков.

Афиши следовали за ним повсюду – провожали, когда он спускался к подземной железной дороге, смотрели с остановок парижских автобусов и с площадок трамваев, приветствовали при входе в магазин, выглядывали из-за крутых боков афишных тумб. На это представление его вовсе не нужно было так яростно заманивать. Он отдал бы за билет на него и последние гроши, лишь однажды увидев о нем объявление и даже не такое яркое и красочное, а тиснутое черной краской по листу дешевой желтой бумаги, на которой печатаются все русские газеты.

Стадион представлял собой открытое поле, с трех сторон огороженное простенькими ярусными рядами, защищенными от непогоды крышами. Но он впечатлял своими размерами. Здесь не только можно было устраивать спортивные состязания, но и проводить конные сотенные учения.

По скрипучим ступеням, издававшим невероятные звуки, которые слышны были даже сквозь шум заполнявшегося людьми стадиона, он поднялся в верхний ярус – под самую крышу. Оглянулся. Поле освещено сильными прожекторами так ярко, что в их свете были отчетливо видны весело порхающие мотыльки, словно специально выпущенные для развлечения зрителей. Причудливыми хлопьями снега они вились над духовым оркестром, игравшим русский военный марш. Зрители, сидевшие плотными рядами, разглядывая музыкантов в красных черкесках при белых башлыках, напоминавших им Рождество, следили и за танцем мотыльков, с улыбкой указывая на них друг другу.

В косматых папахах в яркий круг света на гарцующих лошадях стремительно выскочили те, ради кого сюда пришли тысячи зрителей, заставив избалованную парижскую публику шумно, словно морская волна на берег, податься вперед и, также разом, откинуться на спинки стульев.

Сотня казаков, послав во весь опор лошадей, с гиканьем рассыпалась в разные стороны по стадиону и, словно встретив невидимую глазу преграду, остановилась, как вкопанная, вызвав первый восторг зрителей.

И началось.

Из сомкнутого строя непрерывно выскакивали всадники, которые, будто под ними была не лошадь, а прочный помост, без всяких страховок и поддержек делали ласточку, стойку на руках, на плече, вертушку, пересадку. На полном ходу, лишь едва коснувшись земли носками, перелетали через спины лошадей с одной стороны на другую, скакали лавой, останавливались, как один, клали своих лошадей на землю, стреляли из-за седел, неслись в атаку…

Все мелькало, гикало, крутилось, свистело. Казачьи танцы менялись настоящим казачьим учением – с рубкой лозы, фланкировкой пикой, ударами пикой в шар и в лежащий на земле предмет. Они скакали, стоя во весь рост на седле одной или двух лошадей, увозили раненого, спешивались с батовкой лошадей, рассыпались в цепь…

Все делалась быстро, четко, сноровисто – на носках! – говорили про такую удаль военные.

Дмитрий смотрел на джигитовку казаков – этот извечный казачий спорт, который случайные гости Франции показывали публике на стадионе, и в нем закипала злость. И на казаков, которым по силам было даже на пространстве стадиона показать, какая она, казачья джигитская удаль, как стремительна, как мощна, как полна восторга и красок, для которой было мало и восхищения, и удивления. И на зрителей, глядевших во все глаза на казачье представление и обменивающихся между собой репликами по каждому «номеру программы». И на себя – сидевшего в дешевых рядах.

Да и на весь мир, докатившийся до того, что казаки дают представление в цирке…

Но мысль о том, что этот блеск мастерства джигитовки казаки показывают во время полного разгрома многомиллионной армии России, утишила вскипевший в груди гнев, успокоила. И злость постепенно сошла на нет.

В антракте, не давая скучать публике, казаки пели песни, для исполнения которых выходило их с полсотни. Песни пели обычные, армейские, обязательные в походах и на отдыхе. Но как пели они их под черным ночным небом, плотно сбившись в свете направленных на них прожекторов! – стройно, звучно, мощно, то затихая на последней ноте, то взлетая до невиданной высоты.

Не выдержал душевного напряжения, закурил и пошел к выходу, мысленно повторяя услышанную строку:

– Кому поведаем печаль свою, долгим временем неизлечимую…

Но как силен дух казачий!

Как силен!

Горько, что уменью казаков теперь осталось только такое применение, и нет надежд на иное. Как ни ждали в разных концах русского расселения всеобщего призыва к весеннему походу – нет, не дождались. И вряд ли дождутся…

После представления Дмитрий стоял в толпе восторженных поклонников, осаждавших казаков, смотрел на них – артистов-казаков – веселых и словно вполне всем довольных, и теперь мысль, что эти молодцы смогли своим воинским умением зарабатывать себе на жизнь, да еще прославляя этим свою Родину, уже радовала его. Жаль, что на долю казаков, оказавшихся в Китае, выпала одна только тяжелая работа...

Зрители, впервые увидевшие джигитовку и узнавшие, кто такие казаки, выстраивались к ним в длинные очереди в надежде получить автограф на память.

– Это те самые казаки, которые уже когда-то бывали в Париже, те самые, что, преследуя части Наполеона, в спешке наступления, заходя в придорожные таверны, говорили одно и то же слово – быстро. Что значит – скорее. Быстро-быстро… И теперь у французов есть бистро. И там обслуживают посетителей очень быстро. Бистро – не кафе, где вольно распоряжаются посетители своим временем, бистро – это бистро. И его бы не было у нас, если бы не казаки… – ораторствовал старик в собравшейся вокруг него группе слушателей, уже получивших от казаков афишки с автографами, но не спешивших расходиться.

Среди джигитов было много офицеров, без труда говоривших с французами. Не скрывая удовольствия от только что проделанной ими работы, они шумно переговаривались со зрителями:

– Мадам, мадам, вы можете нас видеть, если купите еще раз билет…

– Да, мы можем прийти в наших костюмах завтра, чтобы сделать фотографический снимок на фоне вашего ресторана, месье…

– Нет, мсье, мы не сможем взять в ученики вашего сына…

Дмитрий топтался в толпе в надежде на разговор, на то, что пройдет с казаками на задний двор, где после представления уже отдыхают их кони, расспросит всех – уже имеющих опыт беженской жизни в Европе – как ловчее начать поиск и где найти работу. Но восторгам зрителей не было конца, и сами казаки не высказывали по этому поводу своего неудовольствия или нетерпения.

– Алексей! Алексей! Голубов! – громко позвали молодого казака с тонкими чертами смуглого лица, с быстрыми, стремительными движениями, выдававшими в нем терского казака, раздававшего афишки молоденьким девушкам, безудержно смеявшимся от любого его обращенного к ним слова. Дмитрий тотчас узнал в нем одного из самых бесстрашных джигитов и отличного песенника, выделявшегося особой красотой голоса, запевавшего ту, сжавшую ему сердце песню. Видимо, и девушки заприметили его и поэтому афишку старались получить из его рук. – На завтра приглашают несколько человек петь в дом под Парижем, поедешь?

– Да! – тотчас отозвался Голубов, не переставая улыбаться и раздавать афишки.

– А к ресторатору поедешь?

– На автомобиле довезет или самим добираться?

– Довезет.

– Поеду…

Потоптавшись еще немного, Дмитрий, не желая помешать звездному часу казаков, выбрался из толпы. Он решил обогнуть стадион, и, выбрав место, перемахнуть через забор, огораживающий задний двор, откуда доносилась русская речь и топот копыт. Но из темноты, словно стояли в засаде и ждали его, как только выбрал местечко поукромней, выступили околыши полицейских. Пошел мимо, делая вид, что спешит в парк, чернеющий впереди высокой стеной. Несколько раз оглянулся – четкие фигуры полицейских упрямо стояли на одном месте.

День закончился, нужно было подумать и о ночлеге.

           

Тенистая улица, освещенные окна ресторана, на дверях которого, теперь уже не вызывая удивления, красовалась афиша с танцующим казаком, державшим в зубах четыре кинжала. Подошел ближе, прочел витиеватую внизу надпись – король кинжалов. Постоял немного, разглядывая лицо казака и невесело усмехнулся, подумав, что Париж, как во времена Наполеона, полон казаков.

Огляделся по сторонам – в доме, увитом по самую крышу плющом, с белыми, державшимися на честном слове, ставнями, сдавались комнаты.

           

Он не помнил, как уснул, да и спал разве что миг. После химического завода, этого ада на земле, где люди работают в грязи и парах ядовитого газа, уснуть в отдельной комнате, в мягкой постели, а не в душном бараке на тонком тюфяке, засаленном телами многих спавших до него людей, было делом секундным. И вот уже солнечный луч, пробившись сквозь неплотно закрытые ставни, будил его, напомнив о маленькой Луизе, о ее чистом полотенце, которое она держала для него наготове.

Поднялся, отворил тонко запевшие ставни.

Улица, по которой шел молочник, толкая перед собой тележку, тесно уставленную белыми бутылками, по случаю раннего часа была пустынна. Высокие, с пятнистыми, мощными телами платаны, сомкнувшие над дорогой ветви, придавали ей некоторую загадочность, а уютные двухэтажные домики с яркими цветниками под окнами, могли вызватьчувство, близкое к тихому восторгу.

Дверь ресторана с афишей казака с зажатыми в зубах кинжалами была открыта. При солнечных лучах хорошо различимая реклама казака с кинжалами в этом оазисе тишины и благополучия выглядела еще более экзотично, чем при лунном свете. Дмитрий спешно оделся, и, перескакивая через две ступени, выбежал на улицу.

Средних лет дама в кружевном чепчике и белом платье расставляла в вертящейся витрине свежие кроусаны, одурманивающий запах которых он ощущал даже на расстоянии:

– Мсье, чем могу помочь?

– Я бы хотел встретиться с королем кинжалов, мадам. И буду вам признателен, если вы подскажите, когда к вам прийти, чтобы это сделать.

– О! Мсье! Вам нужно ехать в ресторан «Москвин» на Сонсет-бульвар. А у нас этот король не бывает. Нам просто нравится афиша, и поэтому мы ее прикрепили здесь…

           

Это было царство цветочниц. Цветы были повсюду – лежали пышными охапками на длинных лавках и яркими кучами прямо на тротуаре. Стояли тесными рядами в узких высоких ведерках и свободно лежали в грубых, круглых корзинах с высокими ручками. Громко переговариваясь друг с дружкой, цветочницы из лежавших перед ними охапок ловко выхватывали цветы, соединяя их в затейливые букеты, всякий раз перед тем, как поставить в ведерко, придирчиво оглядывая со всех сторон и безжалостно встряхивая, как встряхивают от дождя мокрую меховую шапку. Иногда они окунали букеты в краску, разведенную в больших тазах, стоявших рядом с лавками, энергично отряхивали от лишней краски, нисколько не заботясь о том, куда летят брызги, и ставили обновленные букеты в высокие вазы, по которым краска стекала маленькими ручейками, собираясь в темные пятна вокруг донышка. Шустрые мальчишки в одинаковых серых кепках, звонко стуча ведерками, наполняли букетами увертливые тележки и увозили их с бульвара в разных направлениях.

Ресторан Дмитрий увидел издали, лишь пересек шумный и яркий цветочный базар. У его высоких ступеней, явно кого-то поджидая, стоял стройный брюнет, который вдруг вытянулся в струнку перед вышедшем на крыльцо господином в легкой шляпе, молодо и ладно отдавая ему честь:

– Здравия желаю, ваше превосходительство!

– Рад тебя видеть, Эрнест! – господин в шляпе тут же остановился перед брюнетом, стоявшим к Дмитрию спиной. – А ребята сказали, что ты в Америку собрался. Что? Денег нет?

– Да, ваше превосходительство, это так. Пришел вас просить, не можете ли вы мне дать работу в вашем ресторане?

– Горим мы уже месяцев шесть, – господин в шляпе протянул Эрнесту портсигар, приглашая закурить. – Хозяин наш девочек хороводами водит да оркестр большой держит. Ему что… Ему только для этого ресторан и нужен. Но своим я не даю умирать с голоду…

Взглянув на прислушивающегося к их разговору Дмитрия, без удивления или неприязни, кивнул ему головой:

– Идите на кухню, картошку чистить… Ну, в общем, что заставят, то и делайте. И ешьте, сколько хотите… А я как-нибудь уговорю хозяина вам по пятерочке платить…

Благородное бледное лицо с правильными чертами, уставшие серые глаза.

Одевая выданные им для работы на кухне белые куртки, Эрнест представился Дмитрию:

– Я из французских легионеров. Двадцать месяцев добровольно был белым рабом. Намеревался в Сербию выехать, но, как видите, оказался в Париже, в отставке, без пенсии, но с правом лечения во французских военных госпиталях за казенный счет… Русские эмигранты имеют возможность обучаться в высших учебных заведениях Франции, это и переменило моё решение ехать в Сербию. А как вы сюда попали? Через Китай? Ого! Далеко. Я, как и многие здесь, – через Константинополь…

Одев выданный вместе с курткой высокий белый колпак и взглянув на себя в висевшее в узком простенке расколотое пополам зеркало, рассмеялся:

– От константинопольской голодовки в легионеры пошел. Но это приключение своей жизни, скажу вам, все же провел в более сносных условиях, чем при эвакуации из Крыма…

 И Дмитрию не было до конца ясно, над чем он смеется – над нелепым колпаком, кривым грибом, валившимся ему на одно ухо, или над своими прошлыми невзгодами.

– Много таких, как вы, в легионерах? – чтобы поддержать разговор, спросил, успев уже принарядить себя в мятый белый колпак.

– Десять тысяч… Вместе со мной…

 Это была удача. Вместе с Эрнестом он целый день мыл, чистил, выносил, передвигал. Они делали все, как и говорил генерал, урывками перебрасываясь друг с другом словами. Новый знакомый Дмитрия за несколько месяцев в Париже завел связи, но, несмотря на отличный французский, работы, позволившей ему учиться, еще не нашел. Подбадривая и себя, и Дмитрия, рассказывал о всевозможных случаях, когда беженцы устраивались на хорошие места, порой, сказочно щедрые. На ресторанном листке заказа бисерным почерком записал нужные Дмитрию адреса – русских ежедневных газет, Союза инвалидов, русского клуба...

Пряча в карман листок, Дмитрий знал, каким будет его завтрашний день. Пять газет в разных частях города… – пять объявлений. Русский клуб, церкви, женский монастырь… По скромной прикидке – несколько дней. Да еще столько же, чтобы перечитать объявления в старых газетных подшивках. Жаль терять работу, так легко доставшуюся, но найдется другая.

Через десять часов их сменили, выдав в конторке по пять франков. Афиша с королем кинжалов сослужила отличную службу.

                                    

 * * *

В этот день она могла смеяться. Смеяться. Громко, в голос. Или остановится перед кустом или деревом, перед человеком,– все равно где и перед кем – и широко улыбнуться. Глупо и без смысла.

Но нет! Не без смысла!

Просто на нее, как белый снег, упало с неба счастье в виде старого объявления в газете: на изрядно пожелтелой от времени бумаге, в котором, просто и обыденно, рядки букв в размытостях типографской краски говорили, что её – Анастасию – разыскивают мать, сестра и отец.

Она перечла подшивки газет за последние пять лет и принялась за тонкую стопку, которую Мила долго не могла разыскать в кладовой. В этой подшивке номеров за первые два года издания русской газеты, когда она выходила урывками – не каждую неделю, а, порой, и не каждый месяц – прочла:

«Семья Александровых разыскивает свою дочь Анастасию. Кто ее видел или что-либо о ней знает, просьба обратиться по адресу г. Шанхай, ул. Жоффр…»

Ничего не понимая, прочла несколько раз – семья Александровых разыскивает свою дочь Анастасию… улица Жоффр… семья Александровых… Анастасию…

Подняла взгляд на пристально глядевшего на нее Аркадия Павловича и, пытаясь ему сказать о том, что она ничего не понимает, тихо повалилась на бок, услышав прямо над собой свирепый голос редактора:

– Мила! Сюда!..

Весь вечер они посвятили разговорам о столь редкой удаче, удивляясь и радуясь Божьему промыслу, столкнувшему их вместе, и еще более возлагая на него свои надежды.

– Что ж! – размахивал руками, не в силах усидеть на месте, Аркадий Павлович, кругами похрамывая по комнате. – Приехав сюда, ты потратила все, что имела, но здесь нашла на гора-а-здо большую сумму… Судя по адресу, это во французской части города, где очень много сейчас проживает русских. А пять лет? Что такое пять лет в том месте, где нет войны? Это ничего. Это не время и не срок. Они живы, даже если уже и не живут по тому адресу. Поверь моему слову – живы! И только это главное…

Наутро отслужили в небольшой церкви, устроенной уютно, даже с некоторой долей роскоши, присущей церквям, не подвергшимся разорению, благодарственный молебен, прося у Господа еще чуда и помощи.

Покой и благолепие исходили от напрестольного Евангелия в серебряном с позолотой окладе, позолоченного креста, иерейского облачения и полковых походных складней старинной работы, вывезенных и сохраненных под пулями и бомбами при всех эвакуациях. И этот покой и благолепие еще более утвердили в душе Анастасии надежду. Молилась со светлыми слезами, склоняясь перед образами в земном поклоне, слёзно благодаря за столь редкостную за долгие годы радостную весть.

И каждому кусту готова была улыбаться, и каждому дереву, не забывая все же извечный свой вопрос:

– А где он? Где?..

 

Мила устраивала праздничный бал в честь открытия музея и приходила домой поздно. На балу решено было провести лотерею, чтобы вырученное за неё передать русским инвалидам. Копейка к копейке – уже денежка. Но лотерейные призы требовали если не роскошных, то хороших вещей – добротных и необходимых. Все дамы из дамского комитета были заняты их поиском – вели переговоры, вступали в переписку, рассылали приглашения людям, имеющим возможность показать свою щедрость из числа сербского общества, отзывчивого и предупредительного. Самому Его Величеству Королю Александру была отослана карточка в ярком конверте. И сами собой на Анастасию перешли все хлопоты Милы по дому, чему она была рада, успевая не только переписывать на пишущей машине Ремингтона тексты для газеты, но и бегать по городу в поисках работы.

Многие хлопоты помогали ей обмануть время.

Но всякий день подходил к вечеру, и ночью она вновь была во власти своих скорбных, страшных видений – лошадь его разбила… пуля попала в сердце… один запутался в пути, и метель занесла сугробом…

 

***

Покончив с объявлениями и письмами, Дмитрий, торопя время и всякую минуту готовый получить в ответ известие, переполнился ожиданием. Время текло необычайно медленно, словно где-то обрушился его берег и образовалась плотина, заградив течение, и оно накапливалось в его душе, бурлило и душило своей силой, грозя все снести на своем пути, как запруженная река.

Писем не было.

И никто, с кем он говорил, не встречал женщины – высокой и статной, Зинаиды Тимофеевны Лазаревой, и ничего не знал и не слышал о девушке Анастасии.

Безработица.

Многие покинули Париж, перебрались в Швейцарию, Сербию. Эти две страны особенным почетом славились у русских беженцев. В Швейцарии хорошее правительство, Сербия приняла войска барона Врангеля, взяла под свое крыло юных кадетов. Они могут быть в любом из этих двух государствах. Или совсем в иных.

Но они могли остаться и в России…

Иногда он впадал в тяжелое отчаяние. Грустные мысли, почти безнадежные, отгоняли сон, лишали покоя днём. И он стал бояться, что еще немного и, как Александр, начнет искать утешение в крепких напитках. Еще немного, и совсем изверится в счастье, окончательно уверовав, что его уже – нет.

 

Столик у распашных дверей, через которые беспрерывно сновали официанты, был свободен. Заиграл оркестр – протяжно, грустно и нежно одновременно. В зале воцарилась тишина, и будто дождавшись её, оркестр заигралбыстро и так громко, что заставил вздрогнуть салфетки, поставленные на середине стола веером, и на сцену вылетел, словно вспугнутая птица, танцор.

Широк в плечах, легок в ногах.

В черной папахе, белом шелковом бешмете и в белых из тонкой мягкой кожи ноговицах, с заткнутыми за пояс десятью кинжалами, он танцевал на маленькой сцене казачью лезгинку на до невозможности вывернутых ступнях ног. Танцевал танец-тайну, танец-притчу, танец-похвальбу удали казачьей над удалью чужой, поверженной, но ставшей близкой, соседской, даже родной. Танцевал сильно и вольно, высоко прыгая вверх и бесшумно опускаясь на сцену, гикая и ударяя в ладони. И несмотря на быстрые, стремительные движения, он не терял плавности, будто плыл по сцене, выделывая при этом ногами замысловатые па со многими комбинациями.

Дмитрий поймал себя на том, что следит лишь за этими причудливо выгнутыми ступнями, движущимися неправдоподобно быстро, то резко и стремительно, то грациозно и плавно. Он знал и любил такую манеру исполнения казачьей лезгинки – на когтях, а теперь и вовсе был очарован её силой.

Свет погасили, выхватив отдельным лучом в темноте лишь эффектно мелькающие ноги казака. Зал совершенно притих, словно затаился в темноте. Публика, завороженная мельканием ног, казалось, даже престала жевать. Но, не дав до конца насытиться зрелищем, включили яркий, полный свет.

На сцене танцор, сжав зубами острия шести кинжалов, несся по кругу. Еще два кинжала, словно сложенные стальные крылья, выглядывали у него из-за воротника, и в каждой руке блестело по клинку.

Первый круг, второй, третий…

Высоко, легко, ловко.

Публика вскочила с мест, хлопала, кричала, бросала деньги на сцену и казак, нисколько не сбавляя темпа танца, метал кинжалы в падающие на сцену купюры.

Десять купюр на сцене – десять попаданий!

Все слилось вместе и шум, и движение, крики и овации зрителей.

Пять раз вызывали танцора на сцену и пять раз он влетал на нее, не жалея когтей, юлой мчался по кругу, замирая на самом последнем краешке сцены с высоко поднятыми вверх руками, подставляя всего себя под аплодисменты, словно под теплый дождь.

– Ну, не кричи так, – Эрнест тянул Дмитрия за рукав. – Голос побереги для беседы. Иван к себе позвал… Только предупреждаю – он очень разговорчив. Однако глупого не скажет, можно и послушать.

На пороге своей комнаты для переодеваний король кинжалов принимал подарок от восторженного зрителя – бутылку коньяка. Тряхнув ею в знак приветствия, пригласил войти. Большое зеркало у стены, пуфики на гнутых ножках, тесно обступившие маленький круглый стол на середине комнаты.

Указав гостям рукой на пуфики, Иван откупорил только что подаренный ему коньяк.

Дмитрий разглядывал лицо Ивана, еще разгоряченное, блестевшее испариной, но, как ни странно, безмятежное и беззаботное:

 – Хорошо танцуете. Я давно не видел такого. Но некоторые ваши па – явно авторские...

Ища глазами, во что разлить напиток, Иван без тени зазнайства ответил:

– Эх! Посмотрел бы ты на меня, когда я на коне сижу! А это что? Баловство! Я этим танцам за скирдами учился, а теперь вот ими кормлюсь… А ты глазастый. Те па, что заметил, это заслуга моей жинки. Она у меня балерина…

Заприметив на окне стоявшие рядком кофейные чашки, подмигнул гостям, словно собираясь нашкодить и приглашая всех быть его сообщниками, разлил по ним коньяк.

Чокнулись стоя и разом выпили.

 – Мой номер является гвоздевым, исключительным. Я раньше не танцевал казачью лезгинку, считал это несолидным для моего чина и возраста. Но все в жизни относительно… И я не преувеличиваю касательно моего мастерства и известности. Так и есть. По поводу криков «браво» возражений не имею… – Иван сбросил с разгоряченного лба крупного курпея папаху, разлил еще. Поднял к лампочке кофейную чашку, чтобы по привычке взглянуть на напиток в просвет, и, поймав себя на этом, улыбнулся. Качнул чашечку повыше, словно очерчивая этим движением некое пространство покоя:

– Ну, за встречу…

Рывком запрокинув голову, выпил одним глотком, рукавом промокнул губы, весело, но в тоже время озабоченно, спросил:

– Эрнест сказал, что ты мать и невесту ищешь. Помоги Бог! Как зовут? Зинаида Тимофеевна Лазарева и Анастасия Александрова… Нет, не слыхал… Я тоже ничего не знаю ни о матери, ни о братовьях, да и Эрнест тоже ничего о своих не знает… Лучше всего тебе написать в Красный крест. Он помогает в розыске. Уже писал? Еще раз напиши, лишним не будет… Еще в Америку, в фонд Александры Львовны Толстой напиши, дочки Льва Толстого. О! Её фонд крепко помогает. Всюду разыскивает людей, и даже получше Красного креста. У них связь налажена со всеми континентами. Недавно одна женщина своего брата на острове Ява нашла. Адрес дам. Им нужно отписать имя, возраст и все прочее…

Вновь наполнил чашечки обжигающим напитком и вновь очертил рукой пространство, бежать из которого было незачем и некуда:

– Ну, будем все здоровы…

 

По Парижу, притихшему в ожидании скорого рассвета, шли неспешно. Иван вел Дмитрия к гостинице короткой дорогой – напрямки, как он сказал, оставив Эрнеста ночевать в своей уборной и тот, еще до их ухода, сдвинув вместе пуфики, повалился на них, не раздеваясь, и тут же уснул, беспомощно свесив руку на пол.

– Говоришь, как только прибыл в Париж, попал на выступление наших джигитов? А генерала Шкуро видел? – Иван в свете луны выглядел осунувшимся, постаревшим. Глядя на него, не верилось, что он всего каких-то пару часов назад так неистово носился по сцене. Теперь перед Дмитрием был усталый человек, время от времени прикасавшийся ладонью ко лбу, словно стирающий с него пот. – Так это именно он на параде салютовал шашкой великому князю Борису Владимировичу, бывшему Походному атаману всех казачьих войск во время Великой мировой войны. А рядом с ним сидел председатель правления инвалидов генерал Баратов. И другие генералы также сидели в первых рядах. Всем им Шкуро и салютовал перед началом казачьего представления…А я был в труппе, которая выступала в Англии. Выступали не в таких местах, что ты видел, а на пятачке цирка. Да еще помост из досок сделают… Эх! Для лошадей скользко, для людей опасно. Вся публика на хорах в ложах на три этажа, на нас смотрят сверху. Никакого пафоса…

Там у нас дело не заладилось. Наш миллионер, что нас собрал, прогорел, и мы все разъехались по местам своего жительства. А я и не жалел – джигитское дело это удел холостых. Да и цирк – работа временная, хотя всем нам нравилась. Ведь наша работа была нашим личным удовольствием. Чего лучше – заниматься любимым делом да еще получать за это деньги и путешествовать. Не так ли?

Дмитрий шел, слушая Ивана, ничуть не заботясь тем, чтобы удерживать в памяти все им сказанное. Он понимал, что Ивану важнее высказаться самому – высказанное даёт ему облегчение.

 – Французская труппа меня тоже приглашала, но я не стал рисковать. В ресторане мне хорошо платят, а вдруг снова неудача? – устало-печально продолжал тот, словно одновременно прислушиваясь к чему-то важному, чего он давно ждет и что может возникнуть тотчас, как только он закончит свой рассказ. – Наши казаки еще в Сербии джигитуют. Жизни там уже один лишился. Отличный джигит, тоже Иван. Иван Корнилов, казак станицы Вознесенской. Но смерть на джигитовке – словно смерть в бою. Для славы… Другая группа казаков в Америку выехала, тоже в цирке работать. В Америку много выехало, более сотни человек. Почти все донцы. Да мало ли нас по белу свету сейчас мыкается? Чего говорю, сам знаешь…

Некоторое время шли молча, мысленно очерчивая все пути-дороги оставшиеся у каждого за спиной, и все на них пережитое быстро и остро чиркнуло каждого отчаянием.

– На Восточном фронте, говоришь, воевал? – вновь прервал молчание Иван. – Не знаю тех краев. Я с Врангелем вышел… Под командованием генерала Улагая дрался. Слыхал о таком? Кубанский черкес благородной семьи – уздень. Он был и моим командиром. Одевался стильно, по-черкесски, но без всяких украшений и знаков отличия. Таким и в бой шел, таким и я его запомнил – в темно-серой дачковой черкеске, при черном бешмете и черного каракуля небольшой папахе…

Храбрейший в Кубанском войске черкес-рыцарь! А как он приветствовал нас, взяв «под-высь» руку! С кавалерийским цуком! Э-э-х!

Остановился, приложив ладонь к груди, вглядываясь в вытянувшуюся перед ними панораму города, замеревшего при приближении рассвета, похожего на серое штилевое море, словно стараясь различить там что-то своё, очень важное:

– Мне Эрнест рассказывал, как он, возвращаясь из Сирии по морю до Бизерты*, смотрел, как мы сейчас с тобой смотрим, издали на острова, мимо которых они проходили. На видневшиеся там дома, сады… Смотрел и думал о тех счастливых, свободных людях, которые живут у себя дома в привычной обстановке, каждый со своей семьей... А когда в порту его судно прошло мимо остатков русского флота, мимо наших судов с ободранной броней и снятыми орудиями, на него это произвело впечатление,

будто он проплыл мимо кладбища, на котором похоронены все его близкие. И он заплакал…

И ты знаешь, это его настроение теперь неотступно следует за мной, как только вижу мирные картины… Э! Да, что говорить…

Он тряхнул головой, отгоняя от себя мысли, могильным крестом нависшие над ним, и вновь принялся рассказывать, увлекая за собой Дмитрия:

 – Где я только не танцевал. Начал в Ницце, поступил в ночное кабаре вместе с еще одним казаком из станицы Суворовской. Танцевать там нам пришлось в середине зала, прямо перед столиками богатой публики. Сколько же я тогда стыда натерпелся!

К столикам зовут, благодарят и суют в руки деньги… Деньги брать, мне, боевому офицеру?! Совестно. Мы казаки, а не побирушки! Но хуже всего было, когда садили вместе с собой за столик, и просили есть вместе с ними… Боже мой! Как я боялся этой еды богатых французов! Живых устриц, жареных лягушек, черепах, да вонючие сыры… Только взгляну на эту еду – комок в горле, челюсти не могу разжать. Ни есть не могу, ни пить… А что делать! Хозяин строго-настрого приказал, гостей не обижать…

И тут как раз мне письмо из Парижа, от князя Андроникова, предложил джигитовать по Америке. Так я от деликатесов в Ницце сюда, к нему в Париж. Но с той группой незаладилось, а пока суть да дело, встретил свою жену и никуда не захотел от нее уезжать… Танцую вот, пока не занездоровил…

Остановились против гостиницы, где снял комнату Дмитрий. Иван тут же заметил свою афишу на ресторане, подошел поближе и стал с ней рядом в такой же позе, своим ребяческим поступком вызвав у Дмитрия улыбку, и сам рассмеявшись – весело, громко и почти беззаботно, протянул руку:

– Давай, друг, прощаться. Прости за болтовню. Несколько лет я был в такой апатии,

что только молчал. Старался все забыть. А теперь отпустило, так болтаю-болтаю… Иной раз остановиться не могу. Ну, а ты как? Удалось? Забыть удалось? А тут дело такое – пока не забудешь про смерть, то и жить не научишься…

Дмитрия поразило, как точно обозначил Иван его состояние – нужно забыть о смерти, чтобы вспомнить о жизни. Если бы это удалось. Но его жизнь подчинена еще

одному состоянию – узнать да или нет? И зависит только от этих двух слов.

Мысленно выверяя свою правоту, медлил с ответом:

– Верно, не научился… Ловлю себя на том, что не живу, а наблюдаю жизнь со стороны. Словно парализованный, которому не суждено ни сказать, ни уйти… Ничего мне не интересно в ней, кроме одного – живы или нет. Только и думаю – где искать…

Иван привычным жестом отер невидимый пот:

– Зря ты себя мучишь-казнишь… Живи… Ничего не вернуть. Если судьба – то встретишь. У меня тоже дома женушка была. Только из-под венца – и все вверх тормашки

полетело. И года не прожили… Брось с судьбой спорить, ее, брат, не переспоришь. Все же мы живы. И ты не парализованный. Негоже застывать на прошлом, надо жить.

Ну, прощевай! Знаешь, где меня найти.

Быстро, торопливо даже, словно неожиданно вспомнил что-то важное и теперь ему недосуг, и нет ни до кого дела, махнул рукой и зашагал по дороге.

Отперев калитку, Дмитрий стоял и смотрел как Иван, словно играя с кем-то в прятки, то исчезал в черных полосках теней, то появлялся, отчетливо различимый на залитых лунным светом прогалинах. Смотрел до тех пор, пока густая тень окончательно ни поглотила, спрятала его.

Тихонько постучал в дверь гостиницы, закрытой изнутри на щеколду. За ней тут же заворчали, привычно и беззлобно:

 – О! Никакого покоя, ночные бездельники!…

Нарождавшийся новый день уже тронул малиновым вареньем тонкий край горизонта, сгустив черноту неба и пригасив звезды. Дмитрий лег, не раздеваясь, заложив руки за голову. Он и не знал, что летние ночи могут тянуться бесконечно. В бессильной тоске сжал кулаки, рывком встал, подошел к окну, постоял, прислонив к прохладе стекла пылающую на виске жилку.

Тени деревьев по-прежнему пестрили дорогу. Кошка в рыжих, хорошо различимых пятнах, волоча хвост и оглядываясь по сторонам, шмыгнула в клумбу.

Кругом чужая жизнь, тишина и покой. Стоял, разглядывая в доме напротив распахнутые окна в белых занавесях, безмятежно свисающих, едва колышимых теплым сквозняком, ощущая острую боль, словно его укололи в самое сердце, и он от этой боли словно стал бесплотным, легким, почти невесомым.

Почувствовав себя абсолютно беспомощным, торопясь докурил папиросу и лег, глядя в потолок – горечь и отчаяние властно царили над ним, заставив замереть в этой скупой позе ожидания.

Как долго тянется ночь!..

Сколько еще их, этих длинных ночей и ненужных, не менее длинных дней?

Неужели до самой смерти?..

 

Он искал ее жадными глазами. Искал, перебегая с места на место, протискиваясь через публику к поручням, и вновь устремляясь в поисках еще лучшего места. Он сильно торопился, порой запинаясь и задевая людей, механически извиняясь за эту свою неуклюжесть, даже не видя того, к кому обращал свои извинения. И вот, наконец, он увидел встречающих. Сначала общей неразличимой цветной массой, затем отдельных людей. Различает, как они торопятся, так же, как и он, переходя с места на место, в поисках лучшего обзора, машут в нетерпении руками, букетами цветов…

И он видит. Видит! Как вдалеке показывается она. Видит её тонкое тело в пролете стволов высоких деревьев!

Как легко ступают ее ноги, и как радостно она поворачивается во все стороны, говоря с кем-то, и в веселом смехе её голова запрокидывается назад…

И прекрасное лицо расплывается как туман…

– Анастасия! – кричит он, перестав видеть ее в просвете деревьев. – Анастасия! Не уходи, где ты?

Но пусто на пирсе. Никто никого не встречает. И даже деревья исчезли куда-то, словно их и не было.

А он все ищет ее жадными глазами, ищет ее…

С такой любовью…

Проснулся, чувствуя себя так, словно его выжали, как Поль выжимал кисть винограда в давильне. Сел на кровати, поставив босые ноги на квадрат солнечного света, распластавшегося на полу вместо ковра.

Теплый дождь в одно мгновение развеселил и обновил все краски в округе. Наискосок, словно по линейке, он чертил пространство от самого поднебесья до зелени травы, крупными, искрящимися на солнце, каплями, заразив Дмитрия неудержимым желанием выскочить под хлынувший при ясном солнце дождь, который в России зовут слепым. Выскочить, как делал это в детстве, и сейчас так властно и отчетливо вспомнил.

Натягивая на ходу рубашку и пролетая кряду несколько ступенек лестницы, выскочил на крыльцо.

Рубашка, вмиг промокнув, прильнула к спине, противясь всякому его движению. Рывком стянул ее и бросил бесформенной жалкой кучкой у ног. Закатал штанины, распластал руки, поднял вверх лицо – в твоей я власти, слепец…

 Легко, ловко, словно и впрямь добрый, мудрый слепой своими пальцами, капли дождя вмиг оббежали, проверили-потрогали его лицо, словно познакомились с ним, и, тут же, всё про него узнав, наддали сильнее, собираясь в тугой ручеек под подбородком, стремительно стекая к ногам, чтобы бесследно исчезнуть-затеряться в траве.

Дождь, дождь…

Такой же, как в детстве. Такой же теплый и радостный, как в России…

Защемило глаза, словно дождь набился под веки, судорожно дернулся кадык, и ладони сами собой закрыли сморщившееся помимо воли лицо от подступивших давно и напрочь забытых слёз, словно слепец размочил, растопил все пережитое, спекшееся кровью у самого сердца. И острая боль, всколыхнувшая грудь, теряя свою хищную хватку, стихала, исчезая, заставив тело содрогнуться напоследок от рвущихся наружу рыданий.

Слезы и дождь перемешались на лице мгновенно, чудесным образом дав возможность увидеть все пережитое, долгое время тяжко давившее могильным крестом, и оно пришло в движение. Тяжело отодвигаясь, оно рождало в полной тьме отчаяния успокоительное чувство правоты – покоя и воли.

Не отнимая от лица ладоней, прошептал сквозь них, почти умиротворенно:

– Дождь! Дождь!.. Слепой дождь!

Словно сделав все, для чего явился, дождь неожиданно, так же как и начался, стих, прекратился.

 

Консьерж из-за своей стойки пристально оглядел Дмитрия, остановившегося на пороге с перекинутой через плечо мокрой рубашкой, и вдруг заторопился к нему, спешно на ходу разворачивая газету:

– Не нужно так отчаиваться, мсье. Вот… Смотрите сами… В газетах пишут, скоро всем будет работа, читайте. Ламаншский туннель…

Засуетившись и в спешке потеряв навык развертывать газету, гулко и часто застучал пальцем по её первой странице. Словно боясь, что если промедлит, то этот русский вновь побежит босиком на улицу, и будет стоять там, потрясая небу кулаком, начал по памяти:

 – Тот самый, под дном Ламанша, о котором мы, французы, говорим уже более ста лет. Говорим еще со времен Наполеона, тогда еще первого консула. Ему инженер Матьё в тысяча восемьсот втором году подал проект тоннеля, но тогда такой большой человек, как Наполеон, поглощенный воинственными затеями, остался глух к вопросам высшего технического прогресса. И, как оказалось, мсье, для нас с вами это вышло очень даже к лучшему. Теперь, когда во Франции нет работы, настало хорошее время для Ламаншского тоннеля, гораздо лучшее, скажу вам мсье, чем если бы его строили во времена Наполеона. Он даст много нам работы, мсье, много работы всем нам…

И вы, мсье, тоже должны верить в Ламанш, и не отчаиваться…

                                    

* * *

В церкви торжественно и благоговейно. Стройно поет хор кадет. Отсутствие в нем женских голосов придает ему некоторую слитность и большую молитвенность, заставляя вспоминать монастырские песнопения.

Сегодня торжество – в кадетским корпусе открывается Русский музей. На торжестве будут присутствовать почетные гости, и даже из Белграда приедут важные государственные персоны.

После водосвятия и торжественного молебна первый хранитель музея статный, моложавый полковник при русой бородке, почти чеховской, поклонившись присутствующим, по-военному четко выговаривая каждое слово, начал речь:

– Основная задача музея – собирать все вещественные признаки жизни Русского, Киевского, Одесского и Полоцкого корпусов и сохранять таковые же памятки, переданные Сибирским и Хабаровским корпусами. Сверх того, в особых отделах музея должны собираться памятки, относящиеся к Августейшему генерал-инспектору и Главному начальнику военно-учебных заведений Великому князю Константину Константиновичу и ко всем Русским военно-учебным заведениям, как кадетским корпусам, так и военным училищам, а также русские медали, монеты и знаки – денежные, почтовые, орденские… Уже сегодня, господа, наш музей насчитывает более тысячи предметов, а ведь ему от роду только первый день. Многие экспонаты нашего музея имеют большую историческую ценность. Девяносто пять знамен Императорской армии, вещи, принадлежавшие Императору Александру Второму, письма, автографы, перчатки, очки, а также вещи, письма и автографы Императоров Николая Первого, Александра Третьего, Императрицы Александры Феодоровны, великих князей и княгинь, а также видных деятелей зарубежной России, памятки бесконечного к нам внимания со стороны Короля-Рыцаря Александра Первого…

Его слушали трогательно-внимательно, словно перед ними, собравшимися во дворе русского кадетского корпуса, выступал человек, с которым долгое время были связаны их чаяния и надежды, и который в этих чаяниях и надеждах никого из них не подвел, не разочаровал. Каждый знал – событие, ради которого они все здесь, это больше, о чем они мечтали, это больше, чем досталось другим. И лица у собравшихся были такими, словно после долгой и суровой зимы вдруг, на припеке, еще среди снегов, они увидели распустившуюся вербу – пушистую, нежную, долгожданную…

– Музей имеет не только большое воспитательное значение, научая кадет проникаться любовью к армии и нашему дорогому Отечеству, он будет всегда открыт для осмотра всем желающим, и дежурившие в нем кадеты будут давать подробные объяснения каждому музейному экспонату…

Смотритель, не в силах скрыть переполнявших его чувств, прервал свою речь, смущенно снял очки, протер запотевшие стекла. Справившись с волнением, оглядывая охваченных таким же чувством собравшихся во дворе корпуса людей, и, словно подводя черту всему, что было у каждого из них за плечами, широко всем улыбнулся:

– Прошу, господа, стать первыми его посетителями.

У главного входа трубач заиграл сигнал «смирно», и собравшиеся, оживленно переговариваясь и поздравляя друг друга с таким важным событием, двинулись к распахнутым дверям музея, над которым трепетали два знамени – знамя корпуса и знамя России.

– А день-то, день-то какой! – старичок с белоснежной головой, обращаясь и ко всем разом, и ни к кому в отдельности, встречал на крыльце. – Денек какой дал Господь! Для нашей радости выбрал…

Ему с готовностью улыбались, кланялись.

– Это старый офицер, моряк, Борис Дмитриевич Приходкин. Дрессируя собак и кошек и давая с ними на улицах представления, он начал дело по собиранию музея. И еще он издает журнал «Кадеты», желая объединить кадет... Делает это в память своего сына, тоже кадета. Не опоздай телеграмма румынской королевы на один день, его сын остался бы жив. Борис Дмитриевич так терзается этим днём, так терзается…

Мила подвела Анастасию к Борису Дмитриевичу, обняла его:

– Верно, Борис Дмитриевич. Лучшего дня нельзя и желать… Вот, взгляните – та самая счастливая Анастасия, которая нашла родных через нашу газету…

Старичок, прикрыв от яркого солнца глаза ладонью, повернулся к Анастасии:

– Подойди, дитя, ближе. Дай на тебя посмотреть.

Боясь не оправдать сказанных Милой в ее адрес слов, Анастасия, шагнув к нему навстречу, улыбнулась как можно радостнее.

– Анастасия! Прекрасное имя, дитя моё. Великокняжеское имя! Помни об этом.

Старый моряк ласково смотрел на нее тихими, даже немного робкими, выцветшими глазами, с чувством пожимая руку, словно награждая орденом:

 – Видишь, как бы ни казалось безнадежным моё начинание, а торжественный день настал. И тебе желаю, дитя, никогда не терять надежды. Никогда! И помнить! Помнить!..

При последних словах Борис Дмитриевич возвысил голос и погрозил кому-то крепко сжатым кулаком. И этот его гнев, и торжественность изгнали из его взгляда робость, заставив их сверкнуть непримиримо-грозно, словно именно он, стоя на крыльце, ограждал всех от беды вселенской, непоправимой, видя за спиной у Анастасии не кадетские корпуса, а пространство, в котором беда затаилась.

 В большой раздевальной комнате служащие при вешалке кадеты вытянулись, ожидая от них вещей. Мила вручила им свой зонтик и, оставив Анастасию в помощь дамам, накрывающим столы к чаю, занялась распространением среди публики лотерейных билетиков. До Анастасии доносился ее голос:

– Два динара, господа! Только два динара. Весь доход от лотереи в помощь русским инвалидам. Десять билетов? Вы так добры… Всего два динара… Не желаете сдачи? Спасибо, господа! Инвалиды нуждаются в вашей помощи…

По ее звонкому голосу можно было составить впечатление, что распространение лотерейных билетиков идет успешно, и что пришедшие сюда люди стараются внести свою лепту в общее дело, и никого не приходится уговаривать. Значит дамам из комитета удастся набрать для инвалидов приличную сумму.

Залы уже были полны, но в воздухе еще царило ожидание. Все ждали прибытия представителя короля, чье присутствие еще более подчеркнет важность этого события в жизни русской колонии Сербии.

– Господа! – хранитель музея требовал внимания. Стоя на высоком пороге залы, он радостно, по-мальчишечьи, улыбался. – Я рад сообщить вам о необычном сюрпризе, который случился так вовремя. Только что от известной немецкой фирмы «Юлий Генрих Циммерман» вместо нашего заказа – самых необходимых струнных инструментов для кадетского оркестра, получен полный набор инструментов, к которым прилагается письмо…

Широким жестом руки показал собравшимся лист бумаги с коротким на нем текстом:

– Вот это письмо, господа!

Господин Циммерман любезно сообщает, что своё имя и капитал он приобрел благодаря заказам Российской армии, и потому с удовольствием посылает кадетам в подарок от себя полный набор для струнного оркестра…

– Ура! – звонко со всех сторон закричали кадеты. И публика, переглядываясь между собой, оживленно обсуждая новость, откликнулась на нее радостными аплодисментами. И в этом шуме совершенно незамеченным осталось появление статного сербского генерала с пышными седыми усами, остановившегося за спиной у полковника и вместе со всеми аплодировавшего немецкому подарку.

Переданное генералом приветствие короля и пять тысяч динар на обустройство кадет еще более подняли настроение присутствующих. Под общее ликование генерал сделал первую запись в книге почетных посетителей музея, заняв своей размашистой и легкой подписью весь лист. И все сочли своим долгом посмотреть на нее, выполненную с размахом и даже с бесшабашностью, шедшую сверху вниз и хлестко завершенную округлой петлей, словно подписи генерала немыслимым каким-то образом было подвластно защитить их от житейской неустроенности, придать уверенности дню завтрашнему. И, быть может, даже вселить надежду на гораздо большее.

 Почетным гостям была оказана честь быть под крылом хранителя музея и Бориса Дмитриевича. Следом за ними кадеты, набирая небольшие группы, повели остальных по своей сокровищнице, с жаром юности рассказывая о каждом экспонате.

 Белые перчатки и черно-золотая заколка для волос, чуть тяжеловатая на взгляд, последней русской государыни – были трогательно украшены любимыми её цветами – васильками и ромашками, искусно переплетенными в нежный венок. Редко у кого этот венок не вызвал слез. Но Анастасия заплакала задолго до него. Потрепанный экземпляр журнала «Нива», последний довоенный его номер, чудеснейшим образом сохраненный, вызвал у неё мелкую, частую, безостановочную дрожь, словно какие-то дикие качели понесли её сердце вверх, подняв его до самой невозможной ноты, и, заставив заплакать, резко оборвали в наступившую вокруг неё тишину. Именно этот номер читал старый Крачковский, предлагая всем поездку в Крым для наблюдения за солнечным затмением.Дмитрий тоже видел журнал… Слушал Крачковского… И она, стоило ей взглянуть чуть выше плеча Павла, могла его видеть… Настанет ли день, когда они протянут друг другу руки, и будут стоять, затаив дыхание и стараясь угадать в самих себя тех, прежних…

И если такое случится, то никто им в этом не сможет помешать.

Никто.

И останутся они так стоять до вечера.

До рассвета.

До самой смертыньки…

 

Бал, про который было так много разговоров, – ничуть не меньше, чем разговоров о самом музее, – удался. Мазурка, вальс, па-де-катр, па-де-спань. Синие рубашки кадет, пелеринки приглашенных на бал институток Мариининского Донского института, декольте бальных платьев именитых горожанок, трогательные самодельные шляпки беженок, военные сюртуки, улыбки, веселые, быстрые взгляды.

Русская публика, забыв все горести и печали, радовалась выпавшему на её долю празднику. Анастасия, утомленная слезами и воспоминаниями, желая одиночества, смотрела на веселье из-за зелени широколистного фикуса в большой деревянной кадке. Смотрела, словно в другой мир. Забытый, изменившийся, но неизменно привлекательный.

– Ну-те, ну-те, милейший Борис Дмитриевич, – Аркадий Павлович, присутствие которого, как издателя газеты, требовалось повсюду, даже только для того, чтобы высказать своё о нем мнение в газете, вышагнул навстречу старому моряку, наконец освободившемуся от своих приятных обязанностей гида в залах музея. – Дайте мне обнять вас… Поздравляю, нынче ваш праздник. Праздник для всех нас, но ваш особо.

Анастасии было хорошо видно, как растрогался Борис Павлович при этих словах, видно, сказалось напряжение дня. Не выпуская из своих рук руку Аркадия Павловича, он заговорил взволнованно, не скрывая того, как тронут сказанными в его адрес словами:

– Не я! Мы! И мы все переживем… Все переживем… Не тревожься, Аркаша. Многое нами пережито, но и на нашей улице будет праздник. Праздник настоящий, великий!.. Поверь мне! Ведь у нас, у моряков, спуск флага перед неприятелем считался одним из самых тяжких преступлений, возможных во флоте. Я свой флаг, пока жив, не спущу. Да и каждый из нас, я думаю… Ты свою статью так и закончи, про праздник, обещай мне… Ну вот, а теперь я даже могу пойти и спокойно посидеть где-нибудь, если найдется для меня свободное кресло…

И успокоенный согласной улыбкой редактора, пошел к ожидавшим его товарищам, ради праздника одетым в мундиры Российского Императорского флота со знаками отличия.

– Вот ты где… – Аркадий Павлович, проводив взглядом старого моряка, тут же заприметил Анастасию. – Если взять во внимание меня, то здесь все понятно – не только хромой, но и старый. Но отчего не танцует молодая и красивая девушка? Многое знаю, а на этот вопрос, прости, ответа дать не могу …

– Очень просто,– улыбнулась Анастасия, стараясь спрятать от Аркадия Павловича покрасневшие от слез глаза. – Посмотрите в зал. Танцуют мальчики с юными девочками, танцуют пышноусые кавалеры со своими дамами, мило беседуют старички вместе с Борисом Дмитриевичем, и только на одного бедного смотрителя музея сразу несколько дам. О! Взгляните. Их уже группа. Полковник танцует со всеми поочередно, и я не смею нарушить их счета.

– Да, – невесело согласился, окинув взглядом залу, Аркадий Павлович. – Война преследует нас повсюду…

Стояли, оглядывая зал и отвечая на улыбки танцующих пар, однако продолжая взглядом отмечать печальные приметы русской драмы.

Зная, как мучает редактора ранение в ногу, Анастасия, словно устала сама, повела Аркадия Павловича к стоящим в раздевальной комнате свободным стульям. Не успев отвлечься от переполнивших её печальных мыслей, спросила на ходу:

– Скажите, что Борис Дмитриевич?.. Мила обмолвилась о телеграмме румынской королевы, которая опоздала на день. Что сталось в тот день?

– На один день опоздала телеграмма румынской королевы Марии с требованием пропустить через границу корпус кадет. И в этот день не стало его сына...

Аркадий Павлович опустился на стул, с облегчением вытянул больную ногу, перевел дыхание:

 – При эвакуации Одессы белые части отступали к Румынии. Через замерзший Днестровский лиман к Аккерману. Румыны никого не пускали, давали предупредительные орудийные выстрелы, показывая, что впускать в Бессарабию русские части отказываются. Но не только Одесский кадетский корпус двигался к границе. Шли воинские части, санитарные повозки с ранеными, беженцы…

Огромная масса в несколько тысяч человек. Румыны явно перепугались и решили не пропускать никого. Даже тех, у кого были пропуска.

И стреляли. Стреляли по льду… Лёд трескался, ломался…

Одному из полковников училища удалось загодя, еще до массового скопления отступающих, послать королеве телеграмму. Она ответила на нее и прислала на границу своего доверенного человека, чтобы он занялся судьбой кадет. Её телеграмма спасла жизнь сорока пяти кадетам, но сын Бориса Дмитриевича к тому времени уже погиб…

– Да что вы говорите? Вы говорите чушь! Неправду! – вдруг отчетливо донесся до них голос самого Бориса Дмитриевича. – Никогда, слышите вы меня, Российский флот не воспитывал революционеров! Эта зараза пошла не от нас… Ну и что из того, что на мачте эскадренного броненосца «Князь Потемкин Таврический» красный флаг был вывешен впервые? Если вам угодно, сударыня, то по флажным таблицам красный флаг означает – стреляю или гружу боеприпасы. И потемкинцы в ходе мятежа подняли его перед столкновением с правительственной эскадрой в знак серьезности своих намерений, а отнюдь не в знак революционности матросов – как хорошо известно, их мятеж был вызван экономическими причинами!..

Веселье праздника разом пошло на убыль, стихло. Оркестр, чуть замявшись, окончательно смолк, и в наступившей тишине еще яснее и суровее прозвучало:

– Если бы вы, сударыня, были человеком военным, то вы бы знали, что красный флаг принадлежал восточноафриканскому султанату Занзибар, и мы, офицеры, даже острили между февральской и октябрьской революциями: Интернационал – это когда на русских кораблях под занзибарским флагом в финляндских водах на немецкие деньги играют французский гимн... И никогда! Слышите! Никогда и нигде не повторяйте того, что вы только что сказали нам…

Стоявшая рядом с Борисом Дмитриевичем дама в черной траурной шляпке, к которой обращал весь свой гневный пыл старый офицер, ничуть не сконфузилась ни всеобщего внимания, ни его гнева, в ответ также возвысила свой голос:

– Все равно революционеры этот бунт использовали к своей выгоде. И экономические причины очень даже легко ловким людям переделать в политические – это первое. Второе – этот беспомощный ваш юмор знаком очень немногим, тогда как очень многие знают то, что красный революционный флаг вывешен был матросами с «Потемкина Таврического»…

– Как бы нашему герою сегодня ни понадобилась помощь доктора,– забеспокоился Аркадий Павлович, спешно поднимаясь со стула. Сильно припадая на раненую ногу, он поспешил к спорившим, на ходу делая знак даме в траурной шляпке с зардевшимся лицом, победно оглядывающую не только Бориса Дмитриевича, но и стоявших рядом с ним морских офицеров, ничуть не обращавшую внимания ни на посылаемые ей Борисом Дмитриевичем сигналы, ни на явное неудовольствие на лицах офицеров. Вздернув вверх голову, она с вызовом продолжала настаивать:

– И вышло на поверку, что Российский флот не только воспитал революционеров, но и дал им флаг!

– Ничего подобного! – вновь взорвался Борис Дмитриевич, принявший слишком близко к сердцу утверждение дамы о революционности русского флота. – В русском военно-морском своде есть флаги не только красного цвета. Есть и желтый, что означает чаще всего согласие, а в международном флажном своде его подъем означает – держитесь в стороне от меня, я управляюсь с трудом… Есть и треугольный синий под названием глаголь, который означает – обнаружен противник, а по международному своду – требование прислать лоцмана, а если этот же флаг поднимет рыболовецкое судно, то оно намерено выбирать сети…

Но вдруг оглядевшись вокруг себя и увидев, что веселье зала давно сошло на нет, миролюбиво и даже сконфуженно, опускаясь в оставленное в пылу спора кресло, спросил даму:

– Да что это я? Отчего я должен перед вами оправдываться, скажите на милость?

– Нет нужды! Нет нужды в споре, господа! – смотритель музея подошел к даме в траурной шляпке, поклонился и ласково, даже бережно поцеловал ей руку:

 – Милая Таисия Ивановна, мы все вас очень любим, и давайте не будем сегодня здесь искать виновников революции, а продолжим наш праздник! Борис Дмитриевич, дорогой!.. И вы, господа! Бал продолжается!..

Анастасия видела, как Борис Дмитриевич, по-стариковски долго усаживаясь в кресло, продолжал что-то объяснять стоявшему рядом с ним Аркадию Павловичу, и на его лице было написано вместе с досадой полное недоумение. Его слов вовсе не стало слышно из-за весело зазвучавшей музыки, которая вновь обрела власть над закружившимися в танце парами.

Желая ободрить старого офицера, подошла ближе. Но Борис Дмитриевич вдруг сам оказался опорой для нее. Замерла на полуслове, не смея его прервать, вслушиваясь в его когда-то властный и сильный голос теперь словно надтреснутый, с хрипотцой:

– Не пиши, Аркаша, про праздник, как я просил тебя. Не надо. Многие из нас все ищут виноватых, и вот, милая Таисия Ивановна тоже в поиске, думает, ей станет легче, если найдет… Но напрасно – нет их среди нас, и сердце каждого из нас и страждет, и плачет, и рвется в прежние дни и жаждет, чтобы минуло печальное время. Но, она права – нет среди нас и невинных.

Все мы, каждый из нас, виновны в беде нашей. Все и каждый! Ни единого среди нас нет, чтобы был без греха перед Богом, и без вины перед Царем! И нам нужно научиться с этим жить. Просто жить, помня о своей вине… Детей поднимать, музеи, вот, открывать…Об этом и пиши, Аркаша, беспрестанно пиши, пользуясь любым случаем…

 

– Анастасия! Вот ты где! Письмо, дорогая, письмо! – Мила, лавируя между танцующими, изнывая от жгучего желания сообщить новость, почти бежала к ней, одной рукой придерживая шляпку на голове, а другой протягивая Анастасии маленький конверт точно такого цвета, как тот багряный лист, что упал к её ногам на перроне вокзала.

– Из Шанхая? – побелев лицом, подалась навстречу Анастасия, забыв обо всем, что её окружало.

– Из Красного креста! – радостно выкрикнула Мила, и тут же, замерев на месте, осеклась. Её первейшим желанием было как можно скорее вручить Анастасии письмо, и это желание заставило её забыть прописные истины – письмо может таить в себе не только радость, но и горе. И вспомнив об этом только теперь, не знала как ей быть с выставленным напоказ письмом.

Большими и неподвижными, словно от испуга, глазами смотрела Анастасия на багряный квадратик. И когда его взяла, её руки дрожали нетерпеливо и радостно.

 

***

Марков изменился, стал почти неузнаваем – окладистая борода не давала теперь рассмотреть в нем его схожесть с Петром Первым, за что его когда-то левые в Думе удостоили прозвища «Медный всадник». В одну минуту они успели все прочесть в глазах друг друга, взволнованно обнялись, до боли сдавливая плечи.

То, что в Париже проходит съезд правой и правоцентристской эмиграции, Дмитрий узнал из газет. Зацепился глазами за текст и сразу выхватил ударившую его, словно молния, строку – председатель высшего монархического Совета Н.Е.Марков…

– Не оставляете надежд? – указывая на людскую суету вокруг них, подавив волнение, первым спросил Маркова Дмитрий.

– Не оставляем, – улыбнулся широко, почти беспечно. – Известно – язык об зубы трепать, это искони дворянское дело.

Но сразу посуровел:

– Съезды проводим, газету издаем – продолжаем наше дело всеми силами, пусть и не великими. А тема всему одна. Эта тема сердце разорвать может…

Марков говорил находу, провожая Дмитрия к низким креслам с тугими, словно надутыми, подлокотниками, стоявшими вереницей возле распахнутых в парк окон.

 – Тема серьезна, но слов к этой теме очень много. И боюсь я этого. Когда много слов, то они сами по себе скрывают суть, как листья ствол дерева. Да еще наши противники повсюду. Я даже не упоминаю о той власти, ведущей события мира, я лишь о разного рода эсерах и прочее, прочее… Казалось, после того, что пережила наша Родина, каждый должен, каждый вынужден был разрешить в своей совести и в своём разумении вопрос – где же правда? Чтобы тем способствовать возможному исправлению ошибочных и ложных представлений об истинной природе произошедшей смуты.

Но нет! Эти господа не желают!

Но что происходит в мире?! Революция, это преступление против законов Божеских и человеческих, усилиями историков и писателей предстает в глазах позднейших поколений человечества как «прекрасное, возвышенное, самоотверженное осуществление «прав человека», великих принципов свободы, равенства и братства, как великий пример, достойный всякого подражания». На идеалах «великой революции» масоны и темные силы воспитают новые поколения народов, подготовят новые революции…

Вот это страшно. Вот это беда! Как же можно молчать?!

Какая-то мучительно-печальная тень исказила его лицо, заставив замолчать. Словно опомнившись, смиренно посмотрел на Дмитрия:

– Впрочем, об этом ты еще наслушаешься… Лучше скажи – как ты? Я рад тебя видеть. Очень, очень рад… Многих, слишком многих из нашей группы уже нет среди нас, иные – безвести…

Дмитрия слушал молча, глядя в пол,не прерывая ни взглядом, ни вопросом.

– Что ж, поезжай в Швейцарию, не мешкая. Дай-то Бог! Там теперь проживают мои давнишние друзья. Напишу к ним рекомендательное письмо – Ивану Александровичу и его супруге Ольге Семеновне, и если твоя мать в Швейцарии, то с их помощью ты ее обязательно отыщешь. Помяни мое слово – скоро отыщешь!

 

…На улице царила тишина, свойственная городам Европы особенно в те часы, когда солнце клонится к закату, но еще не потеряло своей жгучести. У большого каменного дома с гранитным фундаментом он остановился – ирисы широкой каймой охватывают небольшой палисад, узорная решетка калитки, белая пуговка электрического звонка. За зеркальными стеклами окон роскошные цветы алой герани, говорившие лучше всякой таблички с номером дома, что он достиг цели.

Кнопка звонка подалась под пальцем, словно растаявшее масло. Некоторое время подождал, сомневаясь, исправлен ли звонок, но дверь отворилась.

Идеальный пробор гладко причесанной головы, тихий голос. Взял протянутое Дмитрием письмо, скользнул по нему глазами:

– Милости прошу…

В комнатах его встретила высокая, гибкая дама в черном платье, оттенявшем бледность лица. Темные брови её близко сошлись, придавая лицу повелительное выражение. И эта повелительность, даже суровость никак не вязалась со складкой у печальных губ. Смотрела на Дмитрия с ожиданием.

– Простите, что вы стали средоточием всех интересов моей жизни. Николай Евгеньевич указал на вас, как на людей, знающих русское общество страны. Мне важно сразу получить правильное направление – куда ехать, к кому обращаться… Мне важно не потерять лишнего времени. Его предостаточно потеряно…

– Я вспоминаю, – взглянул неуверенно на жену Иван Александрович, словно ища у нее поддержки и подтверждения своим словам, – экономка князей Шаховских, Павочка, как-то упоминала именно о ней… – он живо обернулся к Дмитрию. – Когда вы хотите, чтобы мы посетили её? Сегодня? Завтра утром?

– Как удобно будет вам. Я в вашей воле,– утишая биение сердца и желание тотчас сорваться с места, ответил Дмитрий.

Иван Александрович вновь взглянул на жену, ища ее совета.

– Скоро вечер, – участливо улыбнулась Ольга Семеновна, – вы с дороги. Если мой супруг прав и Павочка в разговоре указывала на вашу маму, то завтра – весь день ваш. С утра к Павочке, и далее её слова решат, как нам поступать и что делать. Боюсь, что начни мы ваше дело сейчас, нас постигнет положительная неудача.

Они оба смотрели на него выжидательно, чувствуя его настроение, но обращаясь к его разуму:

– Ну-с? Согласны?

 И Дмитрий, рассудком понимая правильность сделанного ему Ольгой Семеновной предложения, покорился.

Следуя приглашению хозяйки, присел рядом с ней на диван, огляделся – обставленная дорогой мебелью красного дерева комната, как и брови хозяйки, выглядела неприступно. Но в углу этой просторной комнаты мягко светилась жемчужными нанизанными ризами старинная икона. Освещенная нежным светом лампадки, она все разом переменяла, как и скорбные складки на лице у самой хозяйки. Заметив, с каким вниманием вглядывается в икону Дмитрий, Ольга Семеновна пояснила:

– Это жилище мы приобрели еще до революции, в нем теперь и спасаемся. Многие не так удачливы, как мы…

Скоро сели за стол. Угощали широко, по-русски – котлетки с соусом, тельное, пирожки, круто заваренный чай со сливками. Стараясь занять Дмитрия, Иван Александрович говорил о хлопотах, что они по совести взвалили себе на плечи:

– Мы не увядаем от скуки и пустоты жизни, поэтому и театров не посещаем, и на выставки не остается времени. Если смерть не стала нашей судьбой, то теперь тем более не брезгаем встречами с людьми, стараемся быть им полезными. Никто не знает, что ждет нас. А если – быть изгнанниками до конца жизни? Нужно обустраивать нашу русскую жизнь здесь. Церковь нужна… А это хлопоты немалые. Требуется входить в сношения с городской властью, деньги требуется иметь, иметь поручителей…

Глядя на Ивана Александровича, человека не старого Дмитрий понимал, что в своё время тот явно был барином. Но барином хорошего тона – который был мягок, снисходителен, чуточку ленив, отчего обязательно на его лице и в движениях когда-то сквозило утомление, будто он уже совершил много непосильных подвигов. События его изменили – он подтянулся, погрустнел, движения его стали нервные, быстрые. И эта нервность, это желание не оставаться наедине со своими мыслями вызвала в нём жажду общественной жизни, жажду общественного дела, которая, несомненно, и держала его ближе к Маркову.

По тому, как разволновался, разгорячился хозяин, было ясно, что Иван Александрович затронул больную тему. И Ольга Семеновна, время от времени взглядывая на Дмитрия, поддерживающего разговор лишь редкими вопросами или рассеянными улыбками, поспешила найти в словах мужа зазор:

– Я понимаю ваше нетерпение Дмитрий, но, право, славно, что мы не тронулись к Павочке теперь. Могли её и не застать. Она редко бывает дома.

– Да-да! Павочка человек энергический, рядом с ней держишься навытяжку, – Иван Александрович тут же с улыбкой поддержал супругу. – Я всегда усиленно справляюсь о ее здоровье. Уж очень она резка в своих словах и суждениях, что невольно хочется ее задобрить…

Но тут же переменил тон, принялся объяснять Дмитрию:

– Мы с семьей князей Шаховских были связаны давней дружбой. Но революция… Наши дороги разошлись, и мы долгое время ничего не знали об их судьбе. Прибыв сюда, случайно узнаем, что они уже на кладбище…

Павочке они отписали все, что имели. А имели только пару сундуков – другого не спасли… Но сундуки эти особенные. Хранят в себе, можно не боясь сказать, русские реликвии… Да, да! С того самого последнего бала императорской России. С грандиозного бала, как вы знаете! И по замыслу грандиозному и по костюмам! По роскошным костюмам, замечу – от богатых ферезей и платен до крестьянских сарафанов с душегреями. И все было исконное, наше, русское, национальное! Допетровское!..

Он воодушевился воспоминаниями, всем телом повернулся к Дмитрию, приглашая и его разделить вместе с ним восторг от давно прошедшего события:

– Боже мой! Какие люди! Какие костюмы! А фамильные драгоценности в старинных оправах появились в таком количестве, что превзошли всяческие ожидания! Все восхищало! Все!..

Ужин проходил в Испанском, Итальянском и Фламандском залах… в Концертном зале и Малой столовой столики с чаем и вином… В большом Николаевском зале были расставлены более тридцати круглых столов на двадцать персон каждый … Скатерти, сервизы, серебро – все было приготовлено специально к балу. Затем все это выкупали, с благотворительной целью, разумеется, и трепетно хранили.

Но где теперь все это? Только малая часть разве уцелела…

Сейчас Павочка вынуждена все из сундуков продавать, чтобы прокормиться и других прокормить – за инвалидами смотрит, за старичками... Да, такой крест на себя взвалила… И мы помогаем чем можем. Стараемся, чтобы вещи попали в русские бережные руки. Да не за пятак все же…

Иван Александрович не скрывая своего возмущения, обиженно, даже с некоторой ноткой личного оскорбления, покрутил головой, давая понять, что находятся большие охотники получить всё «за пятак».

…По краю неба, грохотало. Все ближе и ближе гремело, но далеко от дома, от палисада, в котором воздух был слегка надушен ароматом цветов. Распахнули окно. То там, то здесь в черном небе вспыхивали зарницы, вместе с ветром и громом рождая мелодию жизни, в которой уже ощущалась осень.

Разговор сам собой исчерпался. Смотрели на зарницы в тихом забытьи. Торопливым боем отбили часы. Десять. Пора спать.

                                              

* * *

 

Буквы прыгали перед глазами, не давая себя прочесть. Но все же выстроились, возвратив себе смысл – Дмитрий Лазарев… зарегистрирован в распределительном пункте русских воинов в городе Туль… отбыл в Париж…

Боясь зарыдать или закричать во весь голос и не в силах совладеть с нахлынувшими на нее чувствами, она выбежала на крыльцо и пошла, не видя дороги в изумлении распахнутыми глазами, вздрагивая всем телом от рвущихся наружу слез.

Она плакала, не заботясь более ни о чем, от свершившейся великой радости, о которой мечтала долгие страшные и тяжелые годы, и о том, что письмо к ней не опоздало, но оно опоздало к Зинаиде Тимофеевне, и о том, что его все же нет еще рядом с ней.

Плакала обо всем этом вместе и еще о многом-многом другом, потому что все в жизни смешано.

Иногда она говорила сама с собой, одновременно смеясь и размазывая по лицу такие обильные, откуда столько? слезы, все более и более наполняясь желанием бежать.

Бежать – ни одной минуты не отдыхая.

Бежать к нему.

И если бы перед нею тотчас оказалась ведущая к нему дорога, то какой-бы она ни была длинной и тяжелой, пошла бы по ней, не оглядываясь и не отдыхая, не замечая ни холода, ни зноя, ни голода, ни жажды до самой с ним встречи…

И нет теперь в ее жизни места для смертной тоски. Она не будет теперь тосковать ни единой минуты своей жизни.

Ни единой!

Париж! Париж!

Завтра же!

Прошла несколько улочек, тихих, кривых, испугав своим смехом и радостным бормотанием, словно тени, неслышных мусульманок, стремительно переходивших от нее на другую сторону улицы. Повернула к мосту. Долго стояла на самой его середине, глядя в воды Милячки.

Долгие годы, какими бы безрадостными ни были обстоятельства, она не переставала верить в то, что такая минута в ее жизни непременно наступит, и теперь наслаждалась ею. Стоя на мосту, Анастасии захотелось сделать что-нибудь такое, что хоть как-то могло бы передать те чувства, что теснились в ее груди, сделать что-то необычное – полететь по ветру, тронуть рукой пробивающиеся сквозь ветви солнечные лучи или высоко выпрыгнуть над гладью воды серебристой рыбкой…

Она сорвала с шеи тонкий шарф, подбросила его в воздух. И он поплыл над рекой легким голубым облаком. Мягко изгибаясь, словно на ступенях, медленно опустился на воду, и, подхваченный быстрым потоком, взмахнул, словно прощаясь, длинным своим концом…

 

Мила, окруженная дамами, стояла на крыльце. На том самом месте, где утром первых посетителей приветствовал старый моряк. Время от времени прикладывая к глазам платок, она что-то говорила жадно слушающим ее дамам, окружившим её плотным кольцом. Говорила энергично, каждое свое слово подкрепляя взмахом руки, в которой, как живой, трепетал багряный конверт. И в такт её взмахам белая кружевная шляпка на ее голове кивала дамам голубым букетиком.

Заметив Анастасию, раскрыла для объятий руки, поспешила навстречу, и Анастасия, словно ища защиты, бросилась к ней.

– Ну, ну…– гладила Мила её по голове. – Радость же, радость… Плакать не нужно. Излишне… Наплакались…

И сама плакала, оглядывая сквозь слезы окруживших их тесным кольцом дам, также сквозь слезы глядевших на чужое счастье.

На эту редкую гостью, не посещавшую их так давно, что они и позабыли, как полагается её встречать.

 

* * *

Павочкой оказалась высокая старуха, седая, крепкого закала, с грубоватым лицом, но необыкновенно пристальными, быстрыми глазами. Одета она была в старомодное платье, и, несмотря на жару, с темной шалью на плечах:

– Ваша мама, говорите, Зинаида Тимофеевна Лазарева? А вы Дмитрий Лазарев?

– Да!

Он застыл в ожидании.

Павочка разглядывала его:

– Нет. Не знавала я вашей мамы. Не встречала…

– Позвольте, Павочка, – Иван Александрович приблизился к ней. – Я даже очень отчетливо помню фамилию… Вы ее произносили… Известная фамилия…Трудно забыть, знаете…

– Вы помните, а я нет, – отрезала старуха, не удостоив Ивана Александровича взгляда, и повернулась к Ольге Семеновне, увлекая её за собой:

 – Ну, что, душа моя, есть ли какие-нибудь для меня новости? Да письмецо, вот, почитай, два дня как прислали… – и остановилась, сурово оглядывая Ивана Александровича. – А вы не стойте, как басурмане, на пороге. Проходите на балкон, там все же сквознячок, прохлада…

Слова Павочки обожгли Дмитрия. Сердце испуганно и тревожно замерло. Ему показалось, что старуха что-то скрывает. Но в то же время она говорила с искренностью и прямотой. И непременно как-нибудь бы обиделась на Ивана Александровича, будь с её стороны и вправду что-нибудь нечисто.

Ночью его сердце, как ему казалось, торопя время, готово было выпрыгнуть из груди от близкой надежды. Надежды что, наконец-то, завтра, быть может, он увидит… Встретит…

И страшно было продолжать.

Он отгонял от себя упорно снова и снова возвращавшиеся мысли. И, как видно, не зря. Оказалось, что он и теперь также далек от своей цели, как и неделю, месяц, год назад…

Маленький балкон, выходящий во двор, плетеные старые кресла. Плотная тень от дома хорошо удерживает на нем прохладу.

– Простите, Дмитрий, видно меня подвела память, – смущенно оправдывался перед ним Иван Александрович, усаживаясь в кресло и предлагая Дмитрию папиросу. – И это уже не первый случай. Старею, знаете ли…

– Пустое… – откликнулся Дмитрий, почти механически.

Со вчерашнего дня Павочка, её дом, стал сосредоточением всех его мыслей и чувств. Они притягивали его, как магнит, едва не лишая воздуха, и вот такая досадная нелепость. Хорошо, что в глубине души он не надеялся, вернее, боялся надеяться на столь стремительный результат его поисков.

Но все же весь стал пуст.

Было слышно как Павочка на спиртовке готовила чай, Ольга Семеновна читала письмо. Слышно было и как они переговариваются между собой, звякает посуда, передвигаются стулья. Дмитрий невольно прислушивался к тону их голосов, стремясь уловить что-то, ускользающее от него, беспокоившее его, как порой беспокоит человека неясный шум за окном, который, если не думать о нём, и не замечаешь, но голоса женщин были без фальши, и он, в конце концов, успокоился, примирился.

– Пустое, – еще раз повторил не только успокоено, но даже деловито. – День начался. Только и всего, что планы на него переменились…

– Это происшествие, виной которому я оказался, – Иван Александрович, закурив вслед за Дмитрием, поудобнее устраивался в кресле, – навело на память мне рассказ одного корабельного инженера-строителя, он был всему свидетелем… На рейде в Кронштадте стояла эскадра. Случайно рядом с крейсером «Рюрик» находился военный пароход «Ижора». Жена Александра Третьего, Мария Федоровна, лорнируя суда и смешав русское «Р» с французским «П», громогласно прочла – «Пюпик».

– «Пожалуйста, не читай громко следующего названия», – поспешно сказал ей Александр Третий, вызвав невольные улыбки и усмешки окружающих…

Сам рассмеялся своему анекдоту, громко, немного делано:

– Вот и мне не нужно было вам вчера громогласно заявлять. Получился такой же «Пюпик»…

Из комнаты донеслось оживление – приветствия, восклицания, шум отставляемых стульев. Иван Александрович вышел, чтобы узнать подробности. Вернулся доволен:

– Пришли покупатели. Русские. Это, знаете, очень важно. Несколько месяцев тому в Америке жена одного из служащих американского посольства в России открыла салон, что-то вроде выставочной галереи, где показывает публике спасенные, в кавычках, конечно, ею русские сокровища…

Он глубоко затянулся дымом сигареты:

– Знаете ли вы, какие бывали в России спасатели ценностей? Не фунтами манную крупу для умирающих от голода детей за перстни драгоценные отпускали, а насыпали столько, сколько перстень потянет… На вес, знаете ли… Эти спасатели ценностей для русского народа были в качестве нагрузки к большевикам, а теперь выставки устраивают…

Не справляясь с нахлынувшими чувствами, он рывком переставил к краю балкона кресло, сел, жадно затягиваясь сигаретой, пристально разглядывая сидевших на крыше соседнего дома голубей, словно их вид был для него невозможно важен.

На балконе отчетливо были слышны доносившиеся из комнаты восклицания женщин, шорох развертываемых тканей, звон серебра. Звуки комнаты не перебивали звуки улицы – постук женских каблучков, веселые крики детей, играющих на расчерченном мелом асфальте двора, шум моторов проезжающих автомобилей. Все успокаивало, умиротворяло, но, вместе с тем, еще более подчеркивало трагедию только что сказанных Иваном Александровичем слов.

– Простите, господа, – в проеме двери стояла нарядная молодая дама. Голос мелодичный, глубокий. Этот голос особенно восторгался вышитыми по полю скатерти двуглавыми орлами и уговаривал другую, судя по тембру, старшую по возрасту, непременно купить предлагаемое серебро. – Простите, господа, – повторила дама еще раз, – мы сделали покупки и вынуждены откланяться. Однако мне велено спросить…

Она резко оборвала себя, замолчала, всматриваясь в Дмитрия долгим взглядом. И вдруг суетливо, словно отгоняя от лица назойливых мух, взмахнула рукой, качнулась, подаваясь всем телом вперед и выдохнула, почти выкрикнула, каким-то странным, сдавленным полушепотом:

– Дмитрий! Откуда? Как ты здесь?

Осторожно приблизившись к нему, будто это был призрак, готовый исчезнуть от любого резкого движения, одновременно разглядывая его, вытянув голову. Вся её поза и жесты говорили, что она явно не верит тому, что видит. В её глазах вслед за удивлением, почти испугом, взметнулись теплые, радостные искры и тут же исчезли, растворившись в глубине. Словно очнулась. Огляделась по сторонам,отступила назад к открытой двери,и, скривив яркие губы в смущенной улыбке, спросила:

– Неужели, я так изменилась?

Подбородок её дрожал, словно веселый смех просился наружу, и ей трудно было его удержать:

– Крачковская… Елизавета Крачковская.

– Ну, конечно! – Дмитрий порывисто вскочил. – Елизавета! Простите! Это было так давно. В другой жизни… Простите! Сразу не признал… Много всего произошло грустного и непоправимого за это время, и мне трудно…

– Я знаю. Знаю, – перебила она его, поняв по-своему. Обдав запахом духов, подошла близко, прижалась к его щеке губами:

– Моё сочувствие… Моё сочувствие… Я очень сожалею, что так вышло… Но так, видно, Господу было угодно…

Дмитрий побледнел и весь как-то истончился, ожидая:

 – О чем, вы? Елизавета?

Та отпрянула:

– Вы потеряли маму… Это так несправедливо! Она не дождалась вас… Это большая трагедия! Разве вы не об этом?

Дмитрий смотрел на всех поочередно, словно не понимая смысла услышанных слов, но пытался, пытался это сделать.

– Договорились уже? Вам по дороге будет? – застыла на пороге Павочка и осеклась, все поняв. В её глазах, устремленных на Елизавету, стоял молчаливый и скорбный упрек.

Она повернулась к Дмитрию, поправила на плечах шаль:

– Ваша мама…Она приходила к господам. Анастасию я не видела. Не пришлось, а Зинаиду, как же, не один даже раз. Вы уж простите старуху. Не хотела я вас с самого размаху… Ан, вот как вышло… Уже год прошел… Убиваться не надо, там ей лучше… И она точно знала, что вы живы… И слушать иного не желала.

И вдруг запричитала неожиданно и резко, словно деревенская баба над могилой кормильца:

– Что делать-то тепе-ерь?... И не сказать, не окликнуть, лишь в тоске замета-а-ться… Откуда теперь свет засветит, заря воссияет? Все мы горемычные, бездо-о-мны-и-и… Кто нас, согреет-пожалеет?..

– Анастасия? – словно не слыша причитаний Павочки, смотрел Дмитрий на Елизавету остановившимися глазами:

– Я не знаю, где она… Но, думаю, мой жених знает… Он, кстати, и хоронил вашу маму… – поправляя шляпку на голове и щелкая застежками кокетливых перчаток, неловко подбирала слова Елизавета. – Мы тогда не знали, что они здесь. Павел и я встретили Анастасию позже... Борис вам покажет…

Оборвала себя, решительно и строго взглянув Дмитрию в глаза:

– Право же! Мне очень жаль, что так вышло…

 

Надежда Палладиевна, не сумев до конца убрать с лица тень удовольствия от удачных покупок, вглядывалась в него, словно искала подтверждения своим мыслям. Оказавшись в автомобиле рядом, она мягко притронулась к его руке, вздохнула:

– Мужайтесь, Дмитрий. Думайте о том, что ваша мама не одна умирала в чужом углу, все же с ней была ваша Анастасия…

Её слова странным образом успокоили Дмитрия, вызвав в глубине души нечто похожее на умиротворение. Житейские подробности постороннего человека как нельзя были к месту.

Борис, опередив горничную, вышел навстречу. Взял у матери увесистый сверток, подал руку Елизавете, вызвав в ответ её поощрительную улыбку. С вежливостью воспитанного человека поклонился незнакомым ему людям. И в его пристальном взгляде на Дмитрия при известии о том, кто стоит перед ним, промелькнуло что-то похожее на сравнение или вопрос. Словно он тоже, вглядываясь в него, хотел получить ответ на мучившую его загадку.

Поклонился еще раз.

– Я благодарен вам… – начал было Дмитрий, но Борис прервал его:

– Пустое…

 Ответил так, как совсем недавно говорил Ивану Александровичу сам Дмитрий, и отошел от него ближе к матери и Елизавете, словно стараясь этим отгородиться от слов благодарности. Но понимая, что невозможно отмолчаться, избегая смотреть в лицо Дмитрию, но все же, словно помимо воли, взглядывая, продолжил:

– Я был рад это сделать… И, если желаете, можем поехать к ней немедля. Я покажу вам, где она…

При его словах по лицу Елизаветы пробежала легкая тень. Резко отворачиваясь от жениха, чуть улыбнулась Дмитрию и пошла, не дожидаясь Надежды Палладиевны, в дом. И платье выдавало ее виноватую поспешность – шумело и разлеталось легким облаком.

                                    

* * *

Он остался один. Иван Александрович с Ольгой Семеновной замедлили шаги еще на аллее, от которой во все стороны рядками шли надгробья из белого мрамора – со скорбными фигурами женщин, печальными крылатыми ангелами, букетами цветов и ожерельями венков. Борис тоже остановился на дорожке, как только ему стало понятно, что Дмитрий не ошибется, не будет плутать и точно придет к тонкому кресту, стоявшему, словно одинокий клен на ветру, между тяжелых постаментов.

Высокий крест, стриженая зелень могилы, старый куст розы напротив.

Опустился на колени и стоял так, словно забыл – зачем он здесь.

Но так могло только казаться.

Его душа разрывалась от нахлынувших чувств, а виски ломило от стремительных, жалящих воспоминаний. И в тоже время он спокойно, даже отстраненно думал о том, что теперь знает, где она – его мама. И знает то, что ей больше уже ничто не угрожает. И он может быть спокоен…

И он был спокоен.

Он давно не был так спокоен, как сейчас. Спокоен тем спокойствием, когда весь мир, как бы ни был велик и грозен, отошел, отодвинулся, отдалился. Словно исчез.

Только он один и эта могила.

Он никогда не увидит её глаз, не прикоснется к руке, не поцелует ее, чуть снисходительно, в теплый висок, не окликнет и никогда не услышит её голоса…

И никогда, никогда они не увидят с балкона огни маяка…

Стоя на коленях, он все оценил, все пережил заново – и счастье, и горе. И ему вновь стало казаться, что он сам, пришедший сюда по кладбищенской аллее, и могила матери – не реальны, не жизнь. Они – отраженные в жизни. Только отраженные…

Поправил букет цветов, купленный у ворот кладбища, уже чуть пониклый под лучами солнца, провел ладонью по кресту и, коснувшись даты, не выдержал – рывком обнял тонкое туловище креста, словно повалился ему в ноги.

– Вы бы, Митя, поплакали… – Ольга Семеновна склонилась над ним. – Поплачьте, право…

Она опустилась рядом с ним на колени, положила к цветам, что принес Дмитрий, повязанный черной бархатной ленточкой маленький букетик фиалок. Легонько тронула его руку:

– Моя нянька, она же нянька моего сына, говорила – со слезами горе из человека выходит. И, знаете, я теперь тоже так думаю и даже наверняка это знаю…

Ветерок легко и быстро, словно мягкая салфетка, прикоснулся к их лицам и стих, скрылся у них за спиной, спрятавшись где-то между разогретыми на солнце гранитными могильными плитами.

– Вам, Дмитрий, все же Господь большое утешение даровал… Отныне вам есть куда прийти, поплакать, попечалиться, а мы не знаем, где сыночек наш лежит…

Тяжело, словно древняя старица, поднялась с колен, перекрестилась:

– Ну, Бог с вами, идемте… Вам одному сейчас оставаться никак нельзя…

Взяла Дмитрия под руку, и, словно малого ребенка, подняла с колен.

Долгие годы для него не было ничего важнее того, чтобы получить ответ, узнать – да или нет. От этого ответа зависело все. Сама его жизнь. И вот узнал…

Шел, старательно глядя себе под ноги.Вспомнилось Павочкино причитание – и не сказать, не окликнуть, лишь в тоске заметаться…

Заметаться… Как верно.

Оглянулся.

За крайними кустами аллеи, словно в воздухе, парил высокий крест, неотрывно глядя ему вслед.

И вдруг он почувствовал, как зависшее, высоко-высоко, на тоненькой ниточке сердце, с той самой минуты, как он услышал от Елизаветы, что надежд на встречу с матерью больше нет, качнулось и застучало мерно, деловито. И тут же в душе своей он почувствовал одну только светлую печаль, словно мать в жаркий летний день прохладной ладонью коснулась его разгоряченного лба.

           

 * * *

Надежда Палладиевна участливо суетилась возле Дмитрия, не оставляя ни на минуту своим вниманием, и Борис никак не мог взять в толк, с чего бы это? Она не знала Зинаиды Тимофеевны, и, как ни безупречна была эта женщина, все же её больше нет. Не знала мать ни самого Дмитрия, ни кого-нибудь из их близкого окружения. Такое внимание и настойчивость, с какой она приглашала его прийти к ним после кладбища, были для него загадкой.

– Для чего, мама? – спросил её, торопясь выйти к ожидавшим его у машины.

– Для чего? – переспросила Надежда Палладиевна, удивленно подняв на сына подкрашенные у парикмахера брови. – Он потерял мать… Он один. Один. Каким ты останешься на свете, умри скоро я…

Но он знал свою мать и понимал, что это только видимая половина причины. Другая половина – пока скрыта от него.

– Не оглядывайтесь назад, Дмитрий, в прошлом еще никому ничего не удалось изменить. Смотрите вперед! Вы молоды, вы еще узнаете счастье… – с пафосом говорила Надежда Палладиевна Дмитрию, не забывая следить за подаваемыми на стол блюдами, за количеством выпитого Борисом вина, за Елизаветой, погрустневшей и все еще чувствовавшей себя виноватой.

 Молчаливый, безучастный Дмитрий шел за Борисом только потому, что его увлекали за собой. А куда – ему было все равно. И таким же оставался за столом.

Иван Александрович с Ольгой Семеновной, лишь только довезли Дмитрия к дому Бориса, тут же откланялись, напомнив Дмитрию, что будут его ждать. И Борис был этому их решению даже рад – будь больше незнакомых людей за столом, ему, волей-неволей, пришлось бы играть роль хозяина, вести за столом беседу. А одного Дмитрия Надежда Палладиевна выпотрошит, как перепелку, и без его участия.

Он усмехнулся своему сравнению, вновь налил себе вина, посмотрел на Дмитрия, сидевшего на том самом месте, на котором сидела Анастасия, словно своим взглядом примеряя их друг к другу.

Борис стал реже ее вспоминать и почти примирился с тем, что его судьба – Елизавета. Но встреча с Дмитрием вновь обострила все его чувства. Он мельком и словно ненароком часто поглядывал на своего нежданного гостя, стараясь угадать – почему он? Чем этот человек, давно утративший светский лоск, указывающий если не на особую тонкость чувств, то на способность человека многое понять и оценить в другом, лучше его? Однако, помимо своей воли, все же находил в нем достоинства. Но не расстраивался этим, тут же отыскивая еще более привлекательные для Анастасии стороны именно в себе самом.

Но одна мысль особенно долго владела его сознанием и грела – Анастасия любит и помнит Дмитрия не этого, а того, далекого – беззаботного и блестящего, способного на многое и имеющего большие возможности. Теперь он иной – переживший лишения и невзгоды, усталый, равнодушный… В его глаза лучше не заглядывать, таким холодом веет оттуда…

Но, дав ему чуть-чуть успокоиться, сознание, словно дразня и высовывая язык, тут же подсказывало ему, что этим Дмитрий ничуть не испортился. Напротив, он стал мужественнее, надежнее, и от этого еще более привлекательнее…

Даже в его глазах.

Бесспорным оставалось лишь одно – в сложившихся обстоятельствах Дмитрий не сможет дать Анастасии, как любила повторять его мать, – «хорошей будущности». А ему это по силам… Ему, ему это по силам, не Дмитрию…

И вновь ясно осознавал, что даже не видя Дмитрия и не имея от него ни единой весточки, не польстилась на это Анастасия, предпочитая «хорошей будущности» с ним поденную работу…

Тогда он вновь тянулся к графину, не обращая внимания на выразительные взгляды матери.

Елизавета так же, как и Надежда Палладиевна, окружала Дмитрия вниманием – подробно рассказала о том, как удивилась она с Павлом, встретив здесь, в этой самой гостиной, Анастасию, как приятно и хорошо провели с ней время:

– Жаль, что Павел теперь далеко. Они с Анастасией всегда были дружны, и, быть может, он знает, куда она направилась… Я сегодня же сообщу ему о нашей с вами встрече по телеграфу, и, поверьте, Дмитрий, Павел тотчас откликнется…

Она говорила много, шумно, словно отвлекая Дмитрия от вопроса, задай он который, все вокруг прекратило бы своё движение, замерло на месте. И не о чем ей стало бы говорить, спроси он её – что же такое произошло, в этой самой гостиной, что никто из вас не знает, куда уехала Анастасия?

Но Дмитрий молчал.

Его молчание никого не удивляло и не утомляло, вселяя робкую надежду, что своими разговорами они помогли ему прожить этот трудный, горестный день.

Время от времени Елизавета, как и Борис, также тайно разглядывала Дмитрия, отмечая в нем перемены – раннюю седину на висках, лучики морщинок в уголках глаз, тонкую белую полоску шрама, перечертившего щеку, и еще один – рваный и толстый на шее, ближе к ключице, край которого иногда можно было видеть в вырезе рубашки…

В его серых, задумчивых глазах затаились льдинки, вызывавшие в глубине ее души ощущение близких рыданий.

«Неужели ничего не пережито? Неужели он еще для меня что-то значит?» – думала она, замирая душой, как перед прыжком в черную бездну, на краешке которой она стояла в недавнем своём сне.

Он оказался рядом – далекий и тихий – и напоминал ей осенний, притихший сад в их имении, когда опадала в нём последняя листва. Когда все видно и даже выставлено напоказ – мощные корявые стволы, толстые раскидистые ветви. Все обнажено и беззащитно, но в то же время во всем чувствуется большая сила, которая покойна и не боится непогоды. В юности, гуляя по саду, она, порой, останавливалась у какой-нибудь старой яблони, и, приложив ухо к толстому её стволу, старалась расслышать, где теперь затаилась её жизнь. И ей вдруг страстно захотелось также приникнуть к его груди, и услышать, как бьется его сердце…

Она потянулась к бокалу с вином, залпом выпила.

– Я вижу у вас шрам на руке, Дмитрий. Это в Мировую или более позднее ваше приобретение?.. – словно подслушав мысли Елизаветы, спросила Надежда Палладиевна, стараясь улыбкой и некоторой шутливостью тона сгладить болезненность вопроса.

– Этот? Пустяки… Отбирали шашку… – улыбнулся одними губами. – А я не отдавал…

И увидев, что при его словах всем стало неловко их тихой, комфортной жизни, чтобы сгладить возникшую неловкость, добавил:

– Мой генерал говорил – шрамы напоминают нам, что наше прошлое всегда с нами… Я с ним никогда не спорил.

После его слов надолго замолчали. Да и о чем говорить? Какую тему ни тронь – все невпопад, и все больно.

Старые часы в соседней комнате хрипло пробили девять, им ответили хрустальным звоном часы столовой. День, как бы долго он ни тянулся, подошел к своему концу.

 

Простились быстро. Еще раз выразив Борису свою признательность, Дмитрий сбежал с высоких ступенек крыльца, почти сразу растворясь в сумерках улицы. И уже через минуту ничто не могло Борису напомнить о нем, словно его никогда рядом с ним и не было. Он постоял, глядя Дмитрию вслед, радуясь тому, что, наконец-то, остался один. Словно понимая его настроение и подтверждая, что этот невыносимый для него день закончился, на улице разом зажглись первые тусклые фонари.

Когда Борис вернулся в гостиную, Елизавета с Надеждой Палладиевной уже вызвали автомобиль и обменивались прощальными поцелуями. Он подставил Елизавете свой локоть и, стараясь не выказать своего удовольствия от столь раннего её отъезда, повел её к выходу, стараясь выдержать все без спешки в надежде, что прощание с ней будет таким же коротким, как и с Дмитрием. Он жаждал быстрее оказаться на своём любимом балконе, выходящем в сад, с графином хорошего, терпкого, красного вина. Сесть в кресло, вытянуть ноги и пить вино медленными глотками, слушая летние ночные звуки, замечая в них самую малую малость, дожидаясь того момента, когда воздух станет, наконец-то, прохладным, и отовсюду потянет свежим предутренним ветерком. К этому времени в его голове все должно проясниться, и он будет знать, что ему делать со своей жизнью.

К его великой радости Елизавета не задавала вопросов даже из вежливости и хорошего тона, и лишь только они спустились с высоких ступеней крыльца, тут же подъехал вызванный автомобиль, и он, легко прикоснувшись к ее щеке поцелуем, смог на ее взгляд ответить своим.

Но все же ему не удалось ускользнуть. Надежда Палладиевна ждала его, готовая к долгому разговору. Пристально, с сомнением взглянула на него, проверяя, можно ли говорить сейчас или выбрать другой случай, но все же решилась:

– Елизавета его любит… Это видно. И не только потому, что она слишком громко закричала, встретив его, и слишком была взволнована этой встречей… Не только потому. Хотя этого нельзя не брать во внимание…Я смотрела на нее за обедом и сделала, как всегда, вывод…

Помолчала, ожидая его реакции, и, устав ждать, продолжила:

– Но любовь Елизаветы ничто. Только мысли, эфир. А мало ли каких мыслей не держат наши головы? Мысли одно – жизнь совершенно другое. Мой тебе совет – если есть Анастасия, это совсем не означает, что Елизавета не достойна твоей любви, что Елизавета не сделает твоего счастья…

Придвинулась близко, рывком взяла его руку в свои ладони, умоляюще взглянула в глаза:

– Послушай свою мать, Боря. Ты у меня особенный. Между ним и тобою стоверстное расстояние. Да-да! Не возражай мне! Ты будешь убит там, где всякий другой остался бы жив. А Дмитрий остался жив там, где всякий другой был бы убит. И в этом между вами разница. И разницу эту Анастасия знает…

Опустила его безжизненную руку, легко взъерошила его волосы, особенно сильно раздразнив этим Бориса:

– Анастасия ее знает, а Елизавета пока этой разнице не придает значения. Может быть, и вовсе не придаст…

– Ты говоришь о том, о чем может судить лишь одно провидение … – отстраняясь от матери, не пытался скрыть своего раздражения Борис.

– Не одно только оно, – не обращая внимания на явно выказанную им раздражительность, потрепала его по щеке Надежда Палладиевна, как трепала еще в детстве. – Но я точно знаю, что тебе лучше управлять заводом, нежели участвовать в боях. И для такой жизни Елизавета – самая блестящая партия.

Кивком головы указала на графин с вином, горло которого уже в нетерпении сжимала рука Бориса:

 – И менять её на пьяные грёзы – значит убить себя там, где другой был бы не только жив, а и совершенно счастлив…

                                                

 * * *

Еще каких-то пару дней назад в её лице можно было прочесть следы глубоких переживаний, а теперь оно сияло счастьем. Счастье искрилось не только в глазах, брызжущих весельем, сквозило в каждом ее движении, слове. Впервые за многие годы она вновь оказалась со счастьем вот так – лицом к лицу, и ощущала себя так хрупко, так нежно, словно на ней были надеты хрустальные башмачки.

Собирали её всем миром. Даже те, кто не встречался с ней и не видел ее, но слышал о ней, о её необыкновенной судьбе, принимали участие в ее отъезде. Всем хотелось даже через переданную через третьи руки шляпку или через вышитую своими руками наволочку для подушки коснуться его. Коснуться счастья…

Пусть чужого, но – счастья.

Пусть через вещи, но все же иметь какое-то к нему отношение, принять в нём участие…

Два дня до отъезда Мила бегала, суетилась даже более, чем Анастасия, лишившаяся сна, наполнившаяся энергией ожидания. Она иной раз даже одергивала себя, заставляя быть спокойнее, чтобы ненароком не обидеть кого-нибудь своим, через край плескавшимся, нетерпением.

Разве нужно было ей то, что делала для неё Мила?

Та звонила, писала, разыскивая знакомых и знакомых их знакомых – не могли бы они отыскать, спросить, узнать…

Ей не нужно было этого. Ей нужно было только одно – попасть в Париж.

Как можно быстрее.

Там она поймет, почувствует на расстоянии...

Принаряженные дамы, торжественные и немного печальные – собрались, чтобы проститься с ней – смотрели на нее во все глаза. Смотрели на нее так, словно она знает великую тайну и только в её власти открыть им её.

Тайну – как вернуть своего любимого живым.

Словно сама русская драма смотрела их глазами на Анастасию, сжимая, до спазм, ей сердце, и она старательно отводила свои, как человек обманувший чьи-то самые горячие ожидания.

           

…У поезда было весело и шумно. Люди беззаботно прощались, дарили отъезжающим цветы, укладывали свой багаж.

– У вас первое отделение, вот тут, пожалуйста – любезно сообщил ей проводник вагона, посмотрев билет.

– Зачем же первое? – испуганно оглянулась на Милу Анастасия.

Та засмеялась, беззаботно махнула зажатым в руке платочком:

– Ты должна хорошо выглядеть, должна выспаться. Ты, за всех наших дам, должна ехать к своему Дмитрию шикарно…

И неожиданно заплакала на последних словах, уткнувшись лицом в грудь Аркадию Павловичу.

– История твоей жизни поднимет тираж нашей газеты, так что билет первого класса – это законный твой гонорар,– словно ребенку улыбался редактор, поглаживая ладонью плачущую жену по спине. – Не волнуйся и помни одно: мы ждем вас с Дмитрием скоро обратно…

Кивала головой, боясь говорить, чтобы не заплакать, как только что это сделала Мила.

Легкий ветерок принес с гор свежесть, ворвавшись в открытые окна вагона, пробежал его насквозь, веселясь и задирая концы занавесок. Он был ясен и чист, и, вероятно, от него закружило голову. Еще раз пропел рожок кондуктора, толкнулись вагоны, поплыла платформа. Поезд лениво двинулся вперед, точно у него было мало сил.

Мила с Аркадием Павловичем пошли следом, потом чуть ускорили шаги и вот отстали. И поезд, стуча на стыках, набравшись сил, помчал вдаль, вверх, через горы.

И мир перед ней распахнулся настежь.

Тихий постук колес, немного даже ленивый и скучный, успокаивал, заставлял примириться с ожиданием. Она смотрела в окно, не в силах прятать улыбки.

Тихо пришла ночь. Луна выскакивала иногда на темно-синий кусок неба и быстро пробегала его, прячась опять в густых облаках, словно играя с ней в прятки. Иногда она освещала леса, поля, уже пресыщенные замедляющим свой бег летом, так ярко, словно электрическим фонариком, и от ее света не было грустно, наоборот, все казалось торжественно-красивым.

Скоро стало просвечивать темное небо, напоминая, что все же нужно беречь силы, и до Парижа осталось совсем недолго.

Улыбнулась сияющему за окном покою, словно в целом свете не было силы, способной его нарушить…

           

Солнечные зайчики растормошили от недолгого сна. Быстро собралась и, громко щелкнув замками чемодана, вышла в тамбур. Стояла, глядя, как покидают вагон те, кто уже приехал, ожидая момента, когда поезд окончательно остановится, и проводник громко объявит:

 – Париж, господа!

Всех выходивших встречали на перроне. Порой, до смешного галантно, лишь приподняв шляпу и слегка поклонившись, а порой, почти по-русски – задушевно с объятиями, поцелуями и слезами.

И цветы. Всегда цветы…

Но и она не оставалась без внимания. Сам Париж её встретил мелким дождичком. Теплым, летним.

– Дождь, к удаче, мадам, – улыбнулся, глядя на нее, проводник.

Она вышла на перрон, оглядываясь по сторонам, в какой-то странной надежде, что вот, теперь, сейчас…

И даже в душе что-то забилось, затрепетало, а потом и замерло на одной точке и на одной ноте, самой высокой, как зависший над степью жаворонок…

           

Объявление в одной из газет, подобранных редактором от даты, когда Дмитрий мог уже быть в Париже, само собой, словно живое, выпрыгнуло из колонки:

 – Дмитрий Лазарев разыскивает… Гостиница, Сент-Оноре…

Она громко рассмеялась, нисколько не удивившись, а лишь найдя подтверждение своей уверенности, что ей не понадобится ничья помощь, что она тотчас найдет его сама…

В гостинице консьерж читал газету. Увидев Анастасию, поднялся навстречу, и сбитый с толку её улыбкой, несколько раз оглянулся, словно ища за собой того, кому так радостно улыбалась эта красивая дама.

– Я могу вам помочь? – наконец, спросил, так и не спрятав своего к ней удивления.

– Я разыскиваю вашего жильца… Господин Лазарефф здесь? – говорила, жадно оглядывая ведущую вверх лестницу, скромное фойе и самого консьержа, успевая замереть, оборваться сердцем на всякий доносившийся сверху шум, на отдаленные звуки голосов, на скрип отворяемой двери…

– Да, мадам, он у нас жил. Но он уехал. Уже очень много дней назад…

 И увидев, как побледнело лицо Анастасии, скороговоркой добавил:

 – Не все плохо, мадам! Справляться о его почте приходит король кинжалов… Это такой человек. Он всюду развешен на афишках, и он танцует в ресторане на Сонсет-бульвар…

– Сонсет-бульвар, Сонсет-бульвар… – повторила она следом за консьержем, словно заучивая фразу. Поправила шляпку, поудобнее перехватила ручку чемодана:

 – Это далеко, мсье?

И увидев, что тот замешкался, не зная как подробно и точно ответить ей, уже спешащей к выходу, помогла:

– Укажите, в какую сторону идти. Спасибо, мсье!

Кривые, старинные, запутанные улочки.

– Нет, мадам, вам не сюда, мадам… Вы должны перейти улицу и сесть на авто. Хотя он делает большой крюк, но привезет вас точно к месту… Вы узнаете его, мадам, там всюду цветы…

Она улыбалась, услышав, что там, куда она должна добраться, всюду цветы, и ей улыбались в ответ. И смотрели вслед, словно её улыбка завораживала и что-то обещала. И они хотели бы знать больше – кого ищет эта красивая иностранка, ужасно счастливая в каждом своём движении, по выговору русская. И найдет ли?

 

Ресторан был заметен издали. Яркая вывеска, гирлянды цветных электрических лампочек над входом, которые насквозь просвечивались солнцем, слепили солнечными зайчиками. Молодо постукивая каблучками, она поднялась по ступеням, торопливо– настойчиво постучала в закрытые двери.

Швейцар, важный и непреклонный, удивленно, даже с долей изумления на обычно непроницаемом лице, вызванном её настойчивым стуком, ждал объяснений, оглядывая её чемодан.

– Извините, мсье, мне нужно видеть короля кинжалов… – в знак того, что имеет на свою просьбу право, и величественному консьержу нет возможности ей отказать, Анастасия указала на выставленную для всеобщего обозрения, красующуюся под лучами солнца афишу с казаком, держащим в зубах кинжалы.

Швейцар, делая вид что не понимает, медленно перевел свой взгляд с ее чемодана вдаль, на ряды цветов, на бегущих в разные стороны мальчишек с юркими тележками на резиновых колесиках, скрипевших на разные лады. Но словно не выдержал её умоляющего взгляда:

– Он бывает здесь не раньше того, когда на улице становится темно и зажигаются эти лампы…

Она смотрела на неподвижное лицо швейцара и вдруг почувствовала, что сейчас, пожалуй, заплачет. Но улыбнулась, снова вызвав этим к жизни своё нетерпение и веселость. Она не думала ждать темноты. Она проверила на себе, как непримиримо грозно, великим нашествием идет на человека беда, но также не одна идет к нему и удача. И она не будет больше ждать. Быстро, в веселом нетерпении обошла здание ресторана, с непоколебимой уверенностью в неминуемом своём везении толкнула дверь.

На кухне еще царила предвечерняя суета. Там еще только готовились к вечернему наплыву гостей – гремели кастрюлями, выставляли на полки высокие стопки тарелок, передвигали и уносили куда-то коробки с овощами, наполняли водой просторные баки, водружая их на еще холодные плиты.

Как только она прошла на середину кухни, молодой человек в белом колпаке, составляющий ящики с морковью, увидев ее, замер на месте, забыв про дела. Белый колпак, не такой нарядный и торжественный, каким бывает колпак повара, а мятый и отвислый, свалился на одну сторону, скрыв его ухо. Он смотрел на нее глазами, в которых было столько ожидания, что вызвал у нее щемящую боль в груди. Но, словно опомнившись, опустил глаза, поставил ящик с морковью на нужное место, выпрямился навстречу:

– Вы ищите кого-нибудь?

– Дмитрия Лазарева, – ответила по-русски, сразу угадав, кто перед ней. – Мне сказали, что король кинжалов знает, где он…

При её словах человек в колпаке вскрикнул что-то, похожее на крик упавшего из гнезда птенца, и, не дав ей договорить, кинувшись навстречу, жадно схватил за руку:

– Неужели вы Анастасия? Боже! Какое счастье! Я рад! Несказанно…

Не выдержав волнения и скрывая от нее появившийся в глазах блеск, засуетился, перенимая из её рук чемодан:

– Пойдемте! Пойдемте! Ивана еще долго здесь не будет… Вы еще нигде не остановились? У меня комната, отсюда недалеко. Я отведу… Там, все же, можно отдохнуть от дороги…

– Послушайте! Погодите! А как же Дмитрий? Вы, разумеется, знаете, где он?

Человек в колпаке остановился, тихо, виновато даже, улыбнулся:

– В Швейцарии…

Отступила от него на шаг, усталым движением руки провела по лицу:

– Да. Так и должно было быть. Все так, как и говорила Зинаида Тимофеевна… Получается, если бы я не уехала, то мы уже были бы вместе? Но мне так невыносимо было просто ждать…

 Смотрела на Эрнеста долгим взглядом, словно умоляя о прощении.

 

* * *

Она сошла с поезда и, немного отойдя от вагона, остановилась. Белая юбка, синяя блузка, в руках соломенная шляпка…

Вышедший следом за ней кондуктор поставил рядом с ней чемодан и что-то весело сказал ей. Она ответила, улыбнулась и легонько махнула шляпкой…

Он смотрел на нее с восторгом и даже чуть испуганно. Как бы ни ждал он этой минуты, как бы ни жаждал видеть, а словно встретил неожиданно – нежданно-негаданно и от этой неожиданности растерялся, как тогда, ранним утром на повороте дороги.

Она стояла, глядя вокруг себя, ожидая и боясь, и ее лицо было как у незаслуженно обиженного ребенка.

Затаив дыхание, пошел к ней.

И она почувствовала.

Медленно повернула голову и глянула на него чуть искоса, из-за плеча – робко и нежно. И тут же – распахнув навстречу глаза – вскинула голову, выпрямилась.

Он смотрел в эти глаза, глядя в которые ему когда-то захотелось смеяться, но теперь видел как в них, где-то там, в глубине, застыли слезы, и от этого теперь её глаза казались яркими, синими, с хрустальным каким-то блеском…

Она тоже смотрела на него, вглядываясь в каждую черточку его лица, и между ними словно не было десятка лет, полных лишений, бед, страданий, а лишь вот этот непрерывный поток соединяющего их мучительно-трогательного узнавания, превращающего все пережитое – в прошлое.

И еще много неназываемых словами чувств переполняло их.

Горячей, сильной рукой он бережно и нежно взял её руку, закрыв ее всю до кончиков пальцев, и сердце в ней остановилось и упало, словно тогда, на качелях.

Все позади…

И заплакала, не сдержавшись.

Обнял её, сладко-мучительно окутав руками, словно убаюкивая, прижал к себе, приникнул губами к её губам:

– Не плачь. Все… Все позади…

Впереди самое лучшее. Самое хорошее...

Я тебе обещаю.

И засмеялся тихо, неслышно, чуть содрогаясь грудью.

Он так долго хотел сжать ее в своих объятиях и забыть обо всем, и только шептать ей что-то нежное, успокаивающее.

Шептать и целовать, и все забыть…

И чтобы часы во всем мире остановились, и никто их не потревожил.

И говорить ей слова любви – нежные, ласковые, легкие, как летающая ранней осенью паутинка, сверкающие и хрупкие, как первые снежинки…

Но разве может он о своей любви рассказать словами? Они бессильны, эти слова. Он может только глядеть на нее, глядеть на неё, глядеть…

Долго, долго…

До темноты.

До петухов.

До свету.

До смерти.

Закатное солнце раскинуло по небу свою роскошную пылающую мантию, но они не видели ее, как не замечали того, как оно сияло, переливалось и гасло, пока полностью не окунулось, не спряталось за тонкой полосой горизонта.

Где-то там далеко-далеко, за далекими зеленеющими полями.

2013 год.

 

* Бизерта – Тунис, Морской порт на Средиземном море. Сюда, после эвакуации из Крыма, были выведены около тридцати кораблей белого Черноморского флота (Русская эскадра). На них прибыли в Тунис более шести тысяч русских офицеров и членов их семей, а также 13 священников.

Елена Пустовойтова


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"