На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Шестидесятники

Повесть

...Сумерки он не любил. Матёрые, по-северному пронзительные, они оцепляют деревеньку, как волки, медленно подкрадываясь к ней длинными серыми тенями, а потом броском, тайно хлынут, забивая дворы рыхлою сы­рою тьмою. В Егоркино всегда загораются холодным закатным заревом окна Сапожниковского дома, единственного застеклённого в мёртвой деревне. Он стоит наособицу, на пригорке, ликом к небу, и как бы вчитывается в прибли­жающиеся с закатом небесные знаки. Эдуарду Аркадьевичу кажется, что тоску начинает источать именно этот дом, громадный, рубленый, как нахох­ленная птица, с коньком-клювом и со своими белыми, зловеще вспыхиваю­щими на закате окнами, а потом уже вся деревенька, медленно врастающая во тьму, начинает тосковать своими ещё живыми незримыми глубинами, и он ощущал эту тоску физически. Иногда перед закатом Эдуард Аркадьевич слышит лай собак, крик кочетов и мычание коров. Слушает спокойно, зная, что так бывает в мёртвых деревнях, но это тоже знаки тоски и сумерек.

Стоит нежный, лучистый октябрь. Земля ещё цепляется за остатки теп­ла, как женщина на исходе своих лет поражает иногда кроткою, со щербин­кой, нежностью. Ещё не совсем разделся лес, и в полуголом березняке ры­жеет осина, багрово кровянит краснотал, и как-то откровенно, бесстыдно дразнят кровавым рубином гроздья рябины. В заросших желтеющих огоро­дах по оставшимся заплотам ползёт мокрица, сочная, зелёная, серым свин­цом наливается полынь, и чистотел жёлтыми звёздами прорастает сквозь крапиву. Огороды уже зарастают орешником, подростом березняка, светяще­гося молодой желтизною, на сгнивших крьшах алеет иван-чай, и кое-где ещё дикими зарослями вырождается малина. И среди этой петушиной ярмарки суровой серебристой чернью отливает листвяк.

Осенний день короток, как вздох. И пока стоит на промытых свежих не­бесах крепкое осеннее солнце, пока горят леса, странную осознанную силу набирают воды незлобивой Мезени. Лопотунья в обыденности, она вдруг за­тихает в эти часы, как бы нарастая изнутри густым синим подшерстком, и особенная рябь сближает её с замершим перед небесами зверёнышем. Без ветра она расслабляется, спокойная, зрелая, глубокая, плывет, как па­ва, и Эдуарду Аркадьевичу, который часто сидит под солнышком на её обва­листом берегу, иногда кажется, что он различает обрывки её беседы с небе­сами. Странно и страшно живётся ему здесь. Странна, дика и несообразна ни с какими физическими законами кажется ему природа. Эти могильные ночи, чёрные и косматые без луны, а если луна появляется, то её громад­ность, без матовости, яркий нестерпимый блеск пугает так же, как и непро­глядная тьма. С началом сумерек он всё вглядывается сквозь окно в мёртвые проёмы мёртвой деревни, и ему кажется, что не тьмою зарастает она, а са­мим временем, которое, как песок, зароет скоро её, а вместе с нею и он, Эдуард Аркадьевич, останется на дне этой могилы, заживо погребённый тьмою и временем. Если, конечно, не вернётся Иван. А ведь когда-нибудь так может случиться, что Иван не вернётся, и Эдуард Аркадьевич останется один на один с этой чуждой ему русской деревней, брошенной на смерть так же, как и он. Знала бы о его кончине мать, думал он.

Его матушка Серафима Фёдоровна — душистое чудо детства, одна из тех, кто составлял мудрость и честь исчезнувшего поколения. Она была без вся­ких натяжек красавица. Высокая, статная, с роскошью чёрных, толстых — с кулак — и длинных — до пят — кос, с которыми она не рассталась до са­мой смерти, с густыми бархатистыми бровями... Недаром отец ради неё, не­смотря на все угрозы и происки, отрёкся от своего еврейского клана и, ка­жется, за жизнь ни разу не пожалел об этом. Кроме того, она была разумна до расчётливости и крепка во всём. Громадное по тем временам для города хозяйство лежало на её плечах. И вела она его безукоризненно. Чего стоило одно только её крахмальное белье! Эти скрипящие тугие полотенца... У неё была только одна слабость — мечта о блестящем музыкальном будущем сы­на... Она так и видела Эдичку со скрипкою на сцене, а себя — в зале... Ей не давала покоя слава Ван Клиберна... Эта её слабость во многом лишила дет­ства Эдичку... И если бы она знала, что столько трудов, времени, средств — всё пойдёт прахом, что её Эдичка будет доживать никому не нужным прижи­валом не в столице, а в мёртвой русской деревне, такой же заброшенной, как и он сам, медленно вымирая от голода и холода!..

Эдуард Аркадьевич всё солнечное время этих дней проводил на обочине просёлочной дороги в ожидании Ивана. С утра, послонявшись по пустому до­му, заглянув в холодный и гулкий от пустоты амбар, он гляделся в бане в ос­колок толстого зеркала, вправленный в бревно предбанника, чесал костля­вой пятернёю клочковатую, узкую, как у козы, бородёнку, надевал на пегую от седины голову потёртый серый берет и шел в дом искать очки. Они ему не нужны, иногда мешали, но он привык носить их, выходя на люди, как он считал, для пристойности. Очки были старые и уже мутили, дужка пере­носицы была сломана и неумело забинтована синей изолентою, и когда Эду­ард Аркадьевич их надевал на свой увесистый — вниз — нос, то его серые близорукие глаза становились круглыми, большими и детскими. Потом он старательно чистил грязной столовой тряпкой когда-то зелёный военный плащ, подаренный ему ещё матерью, и, размазав грязь по засаленной тка­ни, пригладив височки, выходил на улицу. Плащ был просторным и длин­ным, и раздувался на нём, как балахон, путаясь в ногах. В нём Эдуард Ар­кадьевич казался ещё длиннее, чем был на самом деле, хотя и без того он был высок ростом и сутул, и голова его с плотным крупным носом свисала впереди тела, как подсолнух, чуть покачиваясь. Ходит он ровно посредине улицы, размахивая самодельною тростью, выструганною Иваном, с изразца­ми и берёзовым капом вместо набалдашника. С этой тростью он не расста­ётся никогда. И часто, расчувствовавшись, утирает гладкою плотью гриба свои горячие, старческие слёзы.

Вторая неделя без Ивана движется медленно, каждым своим часом измождая его. Кончились деньги, хлеб и сахар, махорка — и та кончилась, и он уже не ходит в Мезенцево побираться у продавцов и сельчан, потому что никто ничего не даёт, и не подаст. Иногда по случайности или по ошиб­ке на поселковую дорогу выскочит потрёпанный райповский “бобик”, поёр­зает по красным глиняным ухабинам, заурчит над ухом, обдавая горючим и едким дымом... Не останавливается. Иногда остановится заблудшая, как овца, чья-нибудь чиновничья “Волга” или редкий, но давно знакомый этим дорогам, зловеще высверкивающий, как щука в заводи, плотными боками новорусский “Мерседес”. Тогда Эдуард Аркадьевич, путаясь в словах и раз­махивая тростью, будет горячо и туманно разъяснять, почему заблудились “они”, и те бритоголовые, крутые, в длинных дорогих пальто будут молча, с опаскою смотреть на него, как на фантом из другого мира, нежданно воз­никший посреди заброшенных деревень. А Эдуард Аркадьевич, торопясь и за- хлёбываясь словами, всё пытается напомнить о куреве, неловко, как бы между прочим, говорит о хлебе и другой нужде. Иногда ему перепадает, ча­ще он слышит мягкий стук закрывающейся дверцы, и, удивляясь этому шур­шащему блистающему чуду, проплывающему мимо него, он бежит за ним, взмахивая тростью и договаривая непонятное ни ему, ни тем, мягко отдаля­ющимся от него в “Мерседесе”. Потом он возвращается, свесив сплющенное яйцо своей головы, и всё говорит про себя, читает стихи или плачет, а за­видев мелкий косяк птиц в высоком небе, со слезами шепчет: “Полетели, ро­димые. Милые вы мои, милые...” Плачет он часто. Без Ивана особенно ча­сто, потому что Иван — пересмешник и бодрит его.

Деревенька, по которой проходит Эдуард Аркадьевич, и жилая-то была махонюшкой, но он помнит её ещё весёлой, звенящей, с жёлтым, как мас­ло, лёгким деревом в солнечную благодать и подобранною, нарядною ещё... В семидесятых годах прошлого века Егоркино признали неперспективною де­ревенькою. Приговор смертный. Убрали школу, потом магазины, отключили электроэнергию. В восьмидесятых ещё доживали в деревне кое-какие стари­ки, а кроме того, её оживил короткий дачный бум. Городская интеллигенция за бесценок скупала пустые усадьбы, приезжая в деревню летом. И несколь­ко беспечных и звонких лет здесь слышалось детское щебетанье и гудели ма­шины, и горели костры, и ходили по тропкам разомлевшие полуголые дамы, волнуя и вдохновляя его. Тогда они с Марго ещё дружили и ночами проси­живали у костра, говоря без умолку. Сколько пьяной дребедени нашептал он ей в охочее до сальностей, крайне любопытное ушко. Язык тогда у него был мастеровит и отточен на этих глупостях. Марго была уже замужем за своим игрушечным Зямой и воображала Эдуарда Аркадьевича своим верным и по­жизненным оруженосцем, бесконечно влюблённым в неё. И он от суетности своей и безделия подыгрывал ей... и доигрался. Эдуард Аркадьевич вспомнил их последнее свидание с Марго. Как она выговаривала ему, будто милосты­ню подавая ничтожную сумму за его комнату. Кривила при этом плотные, как подошва, крупные губы, источающие яд, а он — сизо-серый с похмелья, униженный, с обвисшими подглазьями, в потрёпанном Зямином пиджаке, теснившем его, как второгодника-переростка, — смотрел на неё через аля­повато оформленное тяжёлой бронзой зеркало, холодно изумляясь тому, что вот эта усатая жидовочка, которая сейчас гневно колышется перед ним всем своим сырым оплывшим телом посреди когда-то и его громадной квартиры, забитой перетянутой атласом мебелью с грузными амурами в дорогом багете, это и есть та самая Марго, когда-то нежное волоокое создание с лилейной шейкой и кошачьей грацией, на которой он едва не женился... И неужели с нею аж в долялькин период, беспредельно мечтательные и романтичные, они взахлёб читали стихи, многозначительно взглядывая друг на друга и за­молкая посреди разговора. А теперь она, картаво грассируя, кричит о сво­ей высокой жертвенности и его неблагодарности. Грассировать она выучи­лась в последние годы, когда начала изображать из себя дворянку, съезди­ла в Питер, понахваталась там одесской блатоты, выдавая её за дворянскую культуру...

А тогда она купила эту усадьбу, поселив в ней Эдуарда Аркадьевича как сторожа, домового, своего вечного воздыхателя. К этому времени жизнь у него рухнула. Он ушёл из семьи, из института, поболтался в туристских походах, подвизаясь на лёгком и весёлом хлебе турагентства. Но и биваки случайного знакомства таких же, как и он, катившихся по жизни, как пе­рекати-поле под ветром, и короткие и лёгкие любови, ни к чему не обязы­вающие, почти механические от однообразия, приелись ему, и деревенька показалась Эдуарду Аркадьевичу крошечным раем, местом обетования и по­коя. Тогда же Софья, его жена, по совету своей свекрови путём сложных и непонятных манипуляций по размену получила квартиру себе с сыном и комнату в коммуналке для Эдуарда Аркадьевича. Дом, в котором он жил, — сталинский, с просторными квартирами, высокими потолками, чис­тыми обустроенными подъездами. И его комната в соседстве с одинокими стариками, которые вскоре покинули этот свет, очень заинтересовала Марго. Однажды как бы между прочим она сказала, что готова помочь ему и до­стать хорошие деньги под его комнату. А договор о купле-продаже будет как бы фиктивным. “Это условности, которые нужно соблюсти”. Он гораз­до позднее узнал, что комнаты стариков она к тому времени уже “прихватизировала”. Сумма, ею предложенная, показалась Эдуарду Аркадьевичу фантастически громадной. Думалось, что её хватит на всю жизнь до послед­него дня. С избытком... Она и этой-то суммы не выплатила на треть, пред­ложив ему вместо неё “заведовать” дачей: стеречь, сажать овощи и ухажи­вать за огородом, а потом привозить ей урожай на дом. Так он и остался в деревне Егоркино, куда вскоре вернулся к родительскому очагу Иван. Ста­рики в деревне повымерли, либо их разобрали по городам дети. Дачникам поездки в деревню стали не по карману. Они постарели, дети выросли и не рвались сюда. Так они и остались вдвоём с Иваном. Пенсию Эдуард Аркадь­евич не получал. Можно было выхлопотать какую ни на есть, но для этого тоже нужны были деньги и ноги. А ни того, ни другого в наличии не было. Да и останавливаться у Софьи всегда было тягостно... За последние годы он продал на росстани, проел и пропил сначала все вещи Марго, весь а la “рус­ский антиквариат”, который она старательно сюда свозила под его недрем­лющее око. Потом пошёл шарить по деревне... И при удачной продаже они с Иваном, бывало, гудели по два-три дня. Теперь уже всё было продано... Им ещё помогал Гера Руцкой, бывший журналист, теперь предприниматель, травивший местных старух американскими окорочками. Тот время от време­ни делал наезды на своём “Мерседесе” по местным мёртвым деревням, отку­да он сам был родом, но не для продаж — для подарков городским снобам и приезжим знаменитостям. Иван считал, что пропивать честнее. Они оба не любили этого Геру... Вот так и доживает он приживалом русской деревни и Ивана. У того пенсия, которую он ездит получать раз в два-три месяца, ка­кие-то акции, с которых он худо-бедно стрижёт дивиденды, и сын, и невест­ка, и внучка в городе, и могила жены здесь, на Егоркинском погосте... Иван богаче. У Эдуарда Аркадьевича тоже сын и внук, но какие-то не такие. Чуж­дые. Как говорит Иван: “Ушли в евреи”. А он вот тут. И не тут, и не там...

Этот день не удивил и не обрадовал Эдуарда Аркадьевича. Солнышко пригрело его на обочине просёлка, посреди зелени новой травки, и он, лю­бовно погладив ее, сказал: “Куда ты прёшь, дура! Ну, куда вылезла? Замо­розит ведь. А...”

Мимо проехал Гера, кивнув ему вздутой головою с казацкими усами и надменно усмехаясь. Не было Ивана. Как только тени от близкого лесоч­ка поползли на дорогу, он встал и пошёл по её каменистой, припылённой се­рёдке. Дойдя до крайней усадьбы, он ещё раз оглянулся с надеждою на до­рогу. Небо у горизонта уже сливалось с землёю, и кромка их соития густо и влажно темнела. Небесная синь налилась и в самой сердцевине своей уже отсвечивала коротким и трепетным закатом. Дорога потемнела посреди жел­тизны увядших трав и полуголого леса и была пуста и собранна под близким устрашающим небом. Перед закатом особенно тоскливы разрушенные усадь­бы, и первая из них — бобыля Никифора — уже источала вместе с тенью едва уловимый женственный плач. Эдуард Аркадьевич прибавил шагу. Он помнил старика Никифора. Это был высокий, белый, с лунным отливом, очень красивый старик, и Эдуард Аркадьевич удивлялся его бобыльству. Он и старух-то в Егоркино помнит очень активными, дошлыми до семьи. А вот Никифор прожил бобылём. Говорили про какую-то романтичную историю его юности, но Эдуард Аркадьевич склонялся к другой, более прозаичной и правдивой: что война порушила его мужские способности. Вот и просидел Никифор остаток жизни один на своей лавочке подле ворот сухим стержень­ком. Белый-белый старец... Никифорова усадьба рухнула первой. Может, оттого, что ещё при жизни хозяина она не имела должного ухода, да ещё крайняя. Её первой начали разбирать заезжие... А вот — три “девицы-сест­рицы”, как он называл крепкие и как бы спаянные усадьбы подле бывшего памятника погибшим фронтовикам (успела ведь деревенька обрести его в го­ды брежневской кампании). Эти подобранные, крепенькие звенели в обнимочку белым крупным деревом. Лёгкие, весёлые, простые, как слово “мать”. Он любил сидеть подле этой “животворящей троицы” на белой лавочке. Ка­залось, что это сидение давало ему надежду и силу. Он и сейчас сел на при­земистую белую лавку, опёрся спиною о нагретый солнцем заплот. Нога поднывала — плохой знак, и Эдуард Аркадьевич, подняв военное сукно зелёных брюк, погладил больное место сухой, по-птичьи узкой ладонью. Спину при­грело от заплота, и он подержал под солнцем худое, синеватое от голодной старости лицо. Припекало нежно, ласково, и он задремал совсем ненадолго, как бывало с ним теперь часто, минут на двенадцать, но в глубокой вязи смутного сна едва забрезжили её очертания... И он заволновался, рванув­шись к ней, и от волнения проснулся, открыл глаза. Тишина стояла смерт­ная. Даже дыхание ветра прекратилось, птицы — и те не щебетали, беззвуч­но прорезая воздух. Эдуард Аркадьевич встал, теребя гладкий ствол трости, откинув её, пошёл прочь от “троицы”, потом вдруг вернулся и вновь сел на лавочку. “Отчего это осенью так синеют реки? — обречённо подумал он, глядя на реку. — Должно же быть этому объяснение”.

Сойка, пролетавшая над соседним двором, задребезжала в выси, затре­щала недовольно и властно, и он вздрогнул, встал и пошёл, тяжело опира­ясь на трость. Нога вдруг заболела, и каждый шаг давался с трудом.

— Это оттого, что воздух становится тонким, — сказал он вслух. — Его мало. Да листва мёртвая пала. — Листва не вырабатывает кислорода, — он знает, был когда-то биологом. — Уж это-то я как-нибудь объясню... О, Гос­поди, что я, зачем! О чем я?!.. О, Господи, Боже ты мой!

Он бормотал себе под нос, шёл, опустив голову, взмахивая тростью. От жестяного шаркания его шагов по каменистому просёлку из дворов со ще­бетом взлетали стайки весёлых синиц и долго потом счастливыми пёстрыми зонтами каруселили вокруг усадеб.

— Она всегда приносила мне несчастье, — сказал громко Эдуард Арка­дьевич. Наконец-то смута его души, вызванная сном, оформилась в мысль: — Да-да, и болезни, — он нагнулся, потёр ладонью разболевшую­ся ногу. — Всегда!

Тут он увидел белое сухое бревнышко у обочины дороги и, проковыляв немного, поднял его. Бревнышко было лёгким, тёплым от солнышка, а за­пахом чуть горчило. Он прижимался к нему щекою, и оно некоторое время грело ему ухо. Рука уставала, и плечо под бревном саднило, но Эдуард Ар­кадьевич стойко переносил боль. В его дворе уже щепки все были сожжены. До леса далеко, а усадьбу рушить Иван запретил. Да он и сам за годы про­живания в деревне научился относиться к брошенным дворам как к живым, определяя их характер и иногда разговаривая с ними. Одиночество всему на­учит. Что делать! С кем-то ведь надо разговаривать!

Добравшись до своего двора, Эдуард Аркадьевич оглянулся на деревню. Оплывающее сумерками небо уже застило крайние усадьбы. Закат был бле­ден, млел ясной полоской над побелевшим лесом. И деревня, как всегда на за­кате, вдруг подобралась, сжимаясь в плотное стадо, поднимая к небу коньки над крышами. Эдуард Аркадьевич, как выброшенная рыба, хватанул воздух и заскочил в свой двор. Даже про боль в ноге забыл на секунду. Сел отды­шаться на завалинку, похлопал по пустому карману, нервно пошарил в нём, нащупывая крошки табака, и, не найдя их, понюхал палец, который больше отдавал затхлостью его сыроватого кармана, чем табаком. “К Дубу поеду, — с тоской подумал он. — Хватит! Сдохнешь тут. Вон та дура сожрёт”.

Клеопатра — серая крыса, — как всегда, вышла ему навстречу, вращая своим суетливым носом, взглядывая на него умными едкими глазками. Она сделала на его глазах обычный “круг почёта”, потом встала напротив, ожи­дая подачки. Гостинцем он и приручил её когда-то, ещё в те жирные време­на, когда скармливал ей остатки сыра и кружочки колбаски. Крыса оказа­лась умной, злобной и наглой. “Когда-нибудь на меня кинется, — подумал он, глядя на её беспрестанно вибрирующий нос. — Сколько же ей лет? В пе­реводе на человеческий, наверное, столько же, сколько мне. И Клеопатра ли она?! Скорее всего Клеопатр, крысят я не видал ни разу!..”

— Ну, чего, дура, уставилась? Я сам жрать хочу, — сказал он ей сво­им очужелым голосом, которого иногда в бездне своего одиночества пугал­ся. — Сожрала мою картошку. Слопала, не подавилась... Падла!

Крыса, словно поняла, юркнула в огород, и Эдуард Аркадьевич, глядя на ржавые остовы картофельной ботвы в конце огорода, подумал, что картош­ку выкопать всё-таки надо. Семенной её ещё весною дал ему Иван. И помог вскопать огород, и Эдуард Аркадьевич с азартом и гордостью ухаживал за нею, ползая на карачках, чтобы руками выбрать проклятый мокрец. В сен­тябре он накопал два куля картошки и, решив, что ему её хватит теперь на жизнь с гаком, забросил деляну и не выходил в огород. Но Клёпа подобра­ла картошку быстро. Да и ему, как прижало, пришлось на картошке одной сидеть, он и подъел её. Так что оставалось всего с полведра. Это единствен­ное, что осталось у него из еды. Благо, что на днях, роясь в шкафу, он на­ткнулся на увесистый свёрток из старой мешковины. Оказалось, соль, кото­рой он ещё той зимой прогревал себе поясницу. Коричневая от перегрева, землистая, но солёная. Он наслаждался ею два дня, соля картошку и остат­ки сухарей, которые обнаружил на печи у самой трубы, на притуле под по­толком. Вернее, сыскала их Клеопатра, и он, услышав хруст, огрел её пал­кою — впервые за все годы их жизни. Крыса не появлялась в доме дня три. Потом пришла, осторожная и злая... А картошку он докопает!

“Завтра! — решил он. — Не пойду больше на дорогу. Мимо деревни не проедет Иван... Чего зря ходить! Завтра буду копать картошку. А то сдох­ну с голоду”, — у него всегда так: три думки на уме. И все разные. Глаз­ницы Сапожниковского дома уже загорались холодным закатным огнём, приобретая страшную и живую осмысленность. “Нет, — перерешил он, — к чёрту картошку, Ивана!.. К Дубу! К Дубу!” — понюхал ещё раз палец и пошёл в дом.

Как ни мало было бревнышко, а печь согрелась, и вода вскипела, и сва­рилось несколько картофелин, которые он съел с грязноватой солью. Попил кипяток с сухариком. Последний сухарь — коричневую засохшую корочку — оставил на столе, заботливо прикрыв её полотенцем. Ещё оставалось не­сколько картофелин. На завтра. Вечера Эдуарда Аркадьевича проходили при луне, если появлялась она в неверном свете крупных северных звёзд. Керо­син кончился давно. Его привозят в Мезенцево по четвергам, но нет денег и Ваньки, и нет здоровья, чтобы добраться до Мезенцева и выпросить у здо­рового усатого бугая-шофёра литр этой вонючей жидкости. Но всё же вечер с мягким теплом от пусть плохо, но вытопленной печи и светом громадной луны был хорош. Эдуард Аркадьевич посвистел Клёпу, но та не пришла, и он глянул в окно на серебристый от лунного света, уже мерцающий первыми морозцами, какой-то отчуждённо-похорошевший двор. Луны ещё не было видно, вот-вот выкатится из-за сопок, страшная от своей громады, ослепи­тельная, зияющая. Она не даст спать всю ночь, живым ковчегом передвига­ясь по высокому стройному небу. Только здесь, на севере, в краю этой сует­но-ленивой реки Лены бывают такие луны, такие звёзды и солнце.

“Страшно, да, страшно! — думал он, ковыляя от окна к окну. Страшно оттого, что вот-вот грянет ранняя северная зима, властная и немилосерд­ная... Скоро, скоро! А топить печь нечем, а картошку крыса сожрала... И Ивана нету. Надо выезжать. — Завтра, — решил он. — Завтра уеду! До­ковыляю до Мезенцево. Там, глядишь, попутка, и к поезду! А в городе я не пропаду... Там хоть в подъезде, да перезимую...”

Он, конечно, в такие минуты помнил о сыне и Софье, но тяжесть вины перед ними и их милости к нему казались ему несносными. Он не мог дол­го жить с родными. Дуб — это другое дело! Друг старый, шестидесятнико- вой закваски. Такой же бессребреник и пьяница. Только с собственной кры­шей над головой.

— Уеду, — решал он в который раз. — Завтра!..

* * *

Уснул он быстро и старательно, пока грела печь, чтобы выспаться в теп­ле. Проснулся, как всегда, от холода. Ноги затекли, и больная нога не по­виновалась ему. Он размял её в воздухе и опасливо спустил на ледяной пол. Боль стреляла в пах и так сильно, что он гнулся и почти плакал, но всё же прошёл по заиндевелому полу, белому от лунного света, глянул в кухонное оконце на белый мертвенно-недвижимый двор и судорожно вздохнул. Грома­да луны, шевелясь и блистая, нависла напротив села над горою так низко, что можно было различить остатки листвы на маковках березняка. Чуть вда­ли молчаливо млели серебристые сопки, но там, за гранью этого нежилого света, — тьма-тьмущая, не спасаемая неверными и редкими ныне звёздами.

“Дьяволово солнце, — подумал вдруг Эдуард Аркадьевич и быстро пере­крестился. — Точно — оно, — додумывал он, быстро отходя от окна, — под­менное... Настоящее-то всё видать до края. А это — от сих до сих...”

Он походил по дому в поисках тёплого тряпья. Нашёл старое махровое полотенце, обмотал колено. Потом надел ватную безрукавку, смастерённую Иваном, обмотал давно валявшейся на полу наволочкой голову, на наволоч­ку натянул вязаную шапочку, которую Иван звал “пидоркой”, и лёг. От тря­пок тепло не стало, но спать всё же захотелось. “Хоть бы ты приснилась мне, — сказал он мысленно. — Пора! Пора... Осень на исходе!”

Она снилась ему чаще осенью. Может, потому, что он думал, что она умерла. А осенью воздух истончается, рассуждал он, потому и синеют реки, и душам легче возвращаться в сны живых. Это было его собственное откры­тие, и он им гордился про себя.

И она приснилась ему к утру. Как всегда, чуть изменившаяся, ещё боль­ше похожая на его мать. В жизни они были совсем разными, но в снах как бы срастались.

— Как надоел ты мне, — сказала она ему с досадой, облизывая острым кончиком языка капризную свою верхнюю губку. — Когда ты только от ме­ня отвяжешься!

Потом она прошла по странному тёмному полу, которого он не знал в своей жизни, достала из шкапчика сковородку, поставила её на стол и раз­била в неё яйцо. “Яйца, — подумал он во сне, — явится!” И заволновался, просыпаясь. И тут же усилием воли вернулся в сон и увидал, как она смот­рит в окно, утирая о бока юркие свои ладошки, переворачивая их утицами, то с тыла, то с ладошки. Это её жест, от которого он долго отучал её, но не отучил. Оттого бока её одежды всегда были размытыми и застиранными. Он волновался во сне, ожидая поворота её головы, когда он, наконец, вновь увидит её лицо и глаза, и выражение той радости, с которой она иногда встречала его. И она оборачивалась, изменяясь лицом, как часто бывает во сне. У неё по-лисьи остро и вперёд вытягивались и нос, и подбородок. В ней и при жизни-то было что-то юркое, лисье, изворотливое...

— Надоел, — брезгливо повторила она. — Таскаешься за мной... по всей жизни. Хватит уже...

— Неправда-а-а! — с натугой и волнением крикнул он, чувствуя боль в сердце, и от этой боли проснулся.

Некоторое время он лежал, не шевелясь и глядя в потолок. “Почему я не сказал ей главного? — подумал он. Побелка потолка пузырилась и отва­ливалась серым крошевом. — А что главное, что?!.. То, что жизни не было! Ни с нею, ни без неё?!”

Крошка извёстки попала ему в глаз, и он вскочил, сел, отчаянно про- маргиваясь и растирая кулаком глаз до боли. Тут он увидел крысу, волочив­шую на спине тряпицу со стола.

— Клёпа, курва! — крикнул он и кинулся за нею.

Крыса юркнула в свою дыру в углу, забив её тряпицею. Эдуард Аркадь­евич кинул ей вслед свою “пидорку” и застонал от боли в ноге. Стрельнуло так, что стоял с минуту столпом. Потом осторожно вернулся на свою лежан­ку и сел, тупо глядя на грязный холодный пол.

— Ты всегда приносишь мне несчастья, — сказал он женщине во сне. — Всегда!

В окно плескался жиденький, как спитой чай, сиротливый октябрьский рассвет. Уже били первые утренники. Облезлую шёрстку поздней травы вы­беливала нежилая, как известь, крупка инея. Дыхание парило, и сырой хо­лод проникал сквозь одежду. Эдуард Аркадьевич передёрнул плечами и встал. Хошь не хошь, а скакать нужно. Двигаться. Ведь так и помрёшь на холоде. Он тоскливо глянул на окно, где под сирым ветром трепетал на берёзке ос­татний жестяной лист.

— Это всё из-за тебя. Ты, ты виновата, — сказал он в пустоту, нагнул­ся за своей тростью и вышел на улицу. Всё было серо, стыло, мертвенно. Земля каменела под ветром, и от промозглости у него немедля повело ногу. Эдуард Аркадьевич уныло оглядел двор в поисках полена, потом остановил глаза на сухом лиственном стояке, подпиравшем прясла ограды.

— А, все одно уеду, — решил он, — завтра!

Столбик подгнивал уже у земли, но всё ещё был крепкий, рубился со звоном, как железо, горел жарко, и плита раскалилась до малины и искри­ла. Сразу потеплело в доме. Вода вскипела, и Эдуард Аркадьевич выпил два стакана кипятка, поминая вчерашний сухарь. Картошек он сварил себе семь. На весь день. Три съел сразу, потом посомневался и решил:

— А, все одно уеду, — и съел ещё две. — Или умру, — добавил он, поднял грязную тряпицу над норою Клёпы. — Курва, — сказал он в дыр­ку. — Так-то за моё добро и мне же в ребро... Ско-ти-на!

Нора отозвалась затхлой сыростью. “Забью, — решил он. — Тепло вы­ходит. Хватит... Погуляла, попировала и будет...” Он вспомнил, как в те сы­тые времена, пижоня перед гостями, он, с барственной снисходительностью перебирая бархатистые ещё в те времена тембры своего голоса, провозгла­шал: “Клеопа, будь!” — и крыса появлялась под визг и умиление душистой, лоснившейся летним жаром и праздностью, сытой-сытой компании, и Эду­ард Аркадьевич торжественно скармливал ей остатки сыра — Боже мой, сы­ра! Он и вид забывал сейчас этого божественного кушанья.

— Курва, — ещё раз напомнил он крысе, где-то затаившейся в чёрных глубинах дыры. — Я тебя кормил годами... И не тащил твоего, падла... — он подумал и прикрыл кастрюльку с картошкой старым чугунком.

Утро между тем не дремало. Уже совершилась перемена к свету в дым­чатых небесах, и первые прострелы солнца окрасили пошарпанное дерево подоконника ржавым утренним медком. Эдуард Аркадьевич проковылял до порога. В сенях ногу заломило. Он было хотел вернуться, но солнце нежно обдало кожу лица, и он вышел и сел на завалинку, долго и бездумно глядел вдаль на светлеющую синьку неба, туда, куда смотрела она во сне, и куда ушла, испугавшись его пробуждения. Она всегда уходила от него. Ускольза­ла из рук. В последнюю их встречу сказала:

— Завтра приду. Жди!

А поезд её был вечером того же дня. Он об этом потом уже узнал. Че­рез много лет.

Вот в такую же осень они встретились. Шестьдесят первого... Боже мой! В самом начале того блаженного десятилетия, в которое он вступал молодым и красивым, как греческий бог. Был он высок и собран, строен. Носил свет­лую бородку и косыночные галстуки. Их подбирала к его прозрачным соко­линым глазам мать. Светлый и густой волос стриг ежиком. В общем, весь авангард шестидесятых — полным набором... Уже выросли из “стиляг” и рок-н-ролла, но подходили к главному в шестидесятых. Тому, о чём Гарик, вожак их плотной, сбившейся стайки, загадочно умалчивал. Он вдруг оста­навливался посреди разговора. И все замолкали. То, о чём умолкал он, та­инственно кривя полные губы в бархатистой бородке, было почище узких брюк и КВНовских острот, которыми они наповал сшибали провинциальных девиц, мечтательно дежуривших в городском парке с томиками Блока. Дру­зья не знали — догадывались по ухмылкам Гарика и жёсткому, вдруг оста­новившемуся взгляду, что грядёт. А что грядёт? Перемена! Готовится. И что он, Гарик, а через него и они — участники этих грядущих и великих собы­тий. Все они — незримые работяги, гномы преисподней, каменщики буду­щих времён.

Этот Гарик, разъевшийся, с больной от перепоев печенью и глазами, вздутыми, как пупки, сейчас в Израиле. А тогда он был очень даже ничего. Плотный, как бобёр, с густым каким-то лицом, кожу аж подсинивало. Как интеллектуал он правил стаей! Умело, ненавязчиво. Иногда Эдику казалось, что Гарик знает всё. Это “все” охватывало тогда только один интерес — дис­сидентство. Именно этот вкус неприятия близкого щекотал нервы, бодрил дух и окрылял их молодую бойкую компанию. Как их захватывала тайная ночь с рукописью “Архипелага ГУЛага” Солженицына! Крепче, чем с жен­щиной. Этот передаваемый друг другу на ухо, как тюремная морзянка, шё­пот о “наших победах”... “о наших”... Этот высокий — всему наперекор — вольный ветер бунтарства... И дружба прекрасная, как сон. Плечо к пле­чу, — так разваливали они этого чудовищного монстра, эту империю зла... Сил было много. Казалось, они бы развалили и весь мир, как об этом меч­тал Троцкий, их незримый ангел. Это называлось у них “внутренний рекви­ем”. Вот в вихре этих магических противостояний, реквиема и бунта, зако­дированных посланий от Сахарова и “Б”, явилась Лялька. Земная, плотная, с крепкими орешками чуть удлиненных братсковатых глаз, маленькая, сби- тенькая, с бойкими локотками и неповторимыми гортанными звуками, кото­рыми она непостижимо образовывала свою обрывистую резкую речь. Кто бы назвал её красавицей! Её миловидность — и та была не бесспорна. А её ужасные манеры! Эта привычка вытирать ладони о плоские свои бока, сна­чала тыльной, потом лицевой стороною, и при этом всегда облизывать ост­рым кончиком языка верхнюю приоткрытую, как у зверушки, губку...

Тогда стоял такой же октябрь, тёплый, только сытый, когда они крепко спитой компанией вывалились из дубовского дома, где ночь читали стихи, кричали до хрипоты, где перепились дешёвого в те времена красного вина. И уже подкатывало к голове похмелье, когда наткнулись в старом парке на пивной ларёк, где и восседала Лялька, невыспавшаяся, равнодушная ко все­му на свете, в помятой наколке и c грязно-увядшим бантом серого застиран­ного фартука. Звонкой россыпью зазвенела в руках собираемая мелочь, но её было мало. Гарик жертвенно подтянул к кадыку узел своего модернового гал­стука и, облокотившись на стойку, вдумчиво проворковал:

— Мадам, уже падают листья...

Буфетчица глянула на него как на муху, деловито пересчитала высыпан­ную мелочь и сказала:

— Бог подаст! Много вас тут шляется!

Она налила им одну кружку пива — жиденькой мочи, и, вынув зеркаль­це, свершила свой жест, отерев ладони о бока, облизав верхнюю губку.

— Классика, — грустно обронил Гарик, отпив несколько глотков и пе­редавая кружку по кругу. — Ты знаешь, Эдичка, Россия удивительно гармо­нична. Даже в пиве: и не дольёт, и разведёт, и пальцы грязные...

На это Лялька треснула его тарелкой с оставшейся мелочью, которая куржаком сверканула по холёной бородке Гарика.

— Наглые какие, — гаркнула она. — Топайте-ка вы, пока я милицию не вызвала...

У неё был муж. Лётчик, говорила она. Врала она легко, бессмысленно, походя. Он сердился и смеялся, и не обращал внимания. Он долгое время считал, что их связь несерьёзна, и каждый раз, когда она уходила от него в свою семью, где лихо пил водку её муж, слесарь домоуправления, он думал, что всё, это последняя встреча и пора за ум браться. Но проходило время, а он всё больше привязывался к ней, и тянуло его, и тянуло к ней. Уже уз­нала об их связи (а он от них ее тщательно скрывал) вся его братия, кото­рую она, кстати, все эти годы поила пивом и кормила за счёт “пены”, как говорила Лялька. И он пережил смертельную иронию Гарика, и упрёки ма­тери, и Дубовы улыбки, и ухмылки Октября. И всё тянулось, тянулось. И он уже и не мыслил жизни без неё. Она стала его дыханием, его частью. Он уже поговаривал о женитьбе, и тут она исчезла. Помахала гладкой ручкою, и всё.

Сработали Марго с матушкою. Это он уже после узнал, когда разводил­ся с Софией. Конечно, его рассудительная мать никогда бы не примирилась с такой беспородной невесткой. И что они с Марго могли сказать такое Ляль­ке, что она бросила и его, и город, и уехала?!.. Куда-то в Николаев...

Солнышко растеплило, растворило воздушные силы. Даже на губах по­теплело. Иней спал, трава под ним посвежела, зеленела младенчески чисто, и румянился под ногами уже и по земле поредевший лист. “А, Бог с ним, — подумал он, — сегодня я ещё проживу. А завтра...” — он махнул рукою.

Увидел Клёпу, деловито елозившую возле баньки, подумал, что из бани на зиму хватит дров и вдруг вспомнил: в детстве увидел, как его отец Аркадий Васильевич, — Аркаша, по-маминому, — благодушный, румяный, весь какой- то сияющий и свежеиспечённый, сидел рядом с матерью, слушал зашедшего на огонёк соседа и, радостно всшлёпывая перед лицом пухлыми оладушками ладоней, заливисто, до всхлипа вскликивал, и прятал, не стесняясь, своё ли­цо в материнских коленях, добротных уже к тому времени, широких и плот­ных, покрытых тёмной саржею складчатой юбки. И когда отец поднимал своё лицо, оно было розово-детским и совершенно счастливым. И Эдичка понимал его. И сейчас понимает. И как его рассудительная, такая прозорливая во всём маменька, так бдительно устилавшая ему подушечками и ковриками начало жизни, как она, со своими райскими коленями, не смогла понять, в чём сча­стье её сына?! И это она своею рукою сделала его самым несчастным и не­нужным, и самым одиноким на земле человеком.

Эдуард Аркадьевич медленно поднялся, чтобы размять ногу. Но та стре­ляла нестерпимо. Вдали начинался густой нарастающий шум. Это шёл вер­ховик. Он пролетел над сопками незримо и мощно, выкручивая крону дере­вьев, и последние листья испуганными стайками разлетались во все стороны. Медленно кружась, они опустились ему под ноги. От этого шума над дерев­ней у него забирало под лопаткой. До озноба боялся он откровений северной природы, этой живой мятущейся силы, пронесшейся над ним, как над бу­кашкою, — над ним, вроде бы царём природы!

И что там, и кто там, чья душа в этой стихии, зверя ли, человека, ду­ха ли какого?! Нет, легче быть урбанистом, знать человеческое и не ждать никаких сюрпризов от этих облаков и ветра. Верховик загонял его в дом, он бессознательно торопился, прислушивался к отдалённо-нарастающему шуму, и уже ступил ногою за порог, как вдруг ясно различил в шуме что-то меха­ническое. “Мотор, — мелькнула радостная мысль. Он прислушался. — Точ­но мотор!”

Не помня себя, Эдуард Аркадьевич развернулся и поскакал на одной но­ге к воротам. Он скакал быстро, едва задевая землю другою, больной ногой и уже явственно слыша шум приближающейся машины. Надежда и радость распирали его. “Иван, Иван, — стучало в мозгу, — это точно он”.

Если это подъезжал Иван, то торопиться бы не надо, — остановится. Но могла проходить и “залётная” легковушка, и, глядишь, разживёшься ку­ревом. А повезёт — и хлебушком, и старой газетёнкой, и всем, что Бог по­шлёт. Только бы успеть! Боль огнём жгла ногу, стреляла до зубов, через пу­зо... У самой калитки он радостно подумал: “Успеваю”, — и, расслабившись, ступил на больную ногу, неловко подвернув её под себя, и боль, которая мол­нией вдарила в поясницу, прошибла его до зубов, и он плашмя полетел на землю и потерял сознание.

Клёпа привела его в чувство, укусив его за ухо. От укуса он перевернул­ся на спину и вернулся в память. Ушёл в сопки верховик, и проехала маши­на. Стояла прозрачная тишина, и свет солнца слепил глаза. Он боялся шеве­литься, ожидая боли, но чувствовал, как холодеет от голой земли поясница, и осторожно сел. Поясница не болела. “Сегодня отравлюсь”, — подумал он, глядя в потемневшие ворота. От земли они поросли мокрецом, а на перекла­динах до наверший пробиты зеленовато-бурой плесенью.

Кое-где углы уже обросли трухлядью. “Сожгу”, — с удовлетворением подумал он.

Собственно, и травиться-то было нечем. Удавиться почерневшей верёв­кой — уж слишком... Некрасиво! Найдут потом, раздувшегося, объеденного Клёпой.

Опираясь на руку, полегоньку встал. Постояв на одной ноге, осторожно опустил на землю больную. Ступил нежданно для себя и удивился безболию. Постоял, прислушиваясь к собственному телу, ступил ещё раз. Не болит но­га! Сделал несколько шагов — не болит! Осторожно дошёл до крыльца.

— Вот здорово! — подумал в слезах с умилением. Видать, нервы осво­бодил. Щемило где-то. Не было бы счастья... Да Бог с нею, с машиной этой. Герочка, поди, шарил. До Егоркино добрался. Всё ему мало. От него вче­рашним снегом не разживёшься... Не то, что табаком...

К вечеру верховик нагнал тучи, и дождичек, почти летний, сиротливый, как детские слёзки, потёк плаксиво, потом расстучался по крыше, разошёл­ся, и когда Эдуард Аркадьевич подрубал ещё один столбик на дрова, дождь колол его за воротом, как иглами, от дыхания парило, и нос подмерзал. У него оставалось семь картофелин. Он сварил пять и вскипятил воду. Ки­пяток он пил мелкими глотками, после глядел на серый, застилавший про­странство мрак за окном. “Всё здесь не так, — думал он. — Всё не по за­кону... Так не положено... Если днём солнце, то должен быть ясный вечер, пусть утренник к рассвету, но вечер должен быть ясным”.

Он, Эдуард Аркадьевич, биолог по образованию, знает, что природа за­кономерна. Законы существуют, прежде всего, в природе, а потом уж у че­ловеков. И везде она закономерна... Только здесь, на севере... диком... она несмышлёна, как подросток. И творит, что ей вздумается...

Так он думал, слоняясь из угла в угол, наслаждаясь неверным и мягким теплом протопившейся печи, то и дело прижимая поясницу к припечку. По­том он постоял у Клёпиной норы и, вздохнув, вынул из прохода тряпье, ве­ером разбросал его вокруг норы. Собрал со стола кожуру картошки и поло­жил её у чёрного, отдающего холодным смрадом хода. Страшно просыпаться совсем уж одному... Всё живое будет копошиться... Харчить-то уж всё одно нечего.

Перед сном он разбил кочергой ещё тлеющие в топке остатки древесного угля, с наслаждением глядя на голубоватый букетик последних, крошечных искр. Потом закрыл подтопок и трубу и прикрыл дыру лёгкой картонкой. “Сдвинет”, — думал он, закутывая на всякий случай больную ногу старым махровым полотенцем, той же наволочкой, что и вчера, обмотал голову, за­тянув её “пидоркой”. Потом надел на плечи ватную безрукавку и, посидев на низком своем топчане, глянул в последний раз в окно, размытое от тьмы и дождя, и лёг, тщательно закутав себя затхлым тряпьём и расползающимся от старости тулупом, окутал руки дырявым пледом и замер.

— Ну, — сказал он ей. — Приходи. Жду.

Сон не шёл. Он лежал, ощущая, как покидает дом тепло, и голова его была трезва и холодна. Встал, послонялся по гулкой пустоте дома, покашлял, прислушиваясь к себе, посвистел у Клёпиной дыры. Иногда на мгновение с него словно спадала пелена, и он как бы с ужасом входил в память, спра­шивая себя:

— Господи, да как же я здесь? Как я оказался здесь? Зачем... Я, Эдичка. Господи!

Он прижимал поясницу к тёплому кирпичу и глядел в окно.

Как легко и счастливо она начиналась, его жизнь! Сама шла в руки. Он никогда ни о чём не заботился. В детстве это делала мама, потом Лялька, Софья... Бабы валились ему под ноги и до Ляльки, и после неё. Оттого он даже не сразу-то и понял Лялькину пропажу. Была какая-то москвичка, ез­дила к нему два раза в год, уговаривая уехать с нею. Это уже после Софьи. Марго метала бисер, как кета икру, мутила воду ещё как... А уж потом! Чем старше становился, тем острее болело. Ну, не жениться же было на ней тог­да! Сразу-то не допёр! Мать, Марго. Шум, гам.

— Брось, Эдичка, — сказал ещё Гарик, — это она сделала из любви к тебе. Ну, не пара она тебе. Баба, ничего не скажешь, хорошая, кормит хо­рошо, — он произвёл смачный звук своим чувственным ртом. Помолчал и крепко добавил: — Ну, не женятся на таких, Эдичка! Не женятся! В её отъезде больше любви, чем в твоей женитьбе на ней.

Он согласно кивал головой... Хорохорился... И когда в доме появилась долговязая тогда Софья, практикантка из отцовской редакции, с горящими глазами под кобыльей чёлкой, он сразу согласился, что она годится ему в жё­ны. Мать знакомила его с присущей ей основательностью и тактом. Замани­вала девушку незначительными просьбами: то поиграть ей на пианино, то ей понадобилась книга, про которую обмолвилась ненароком Софья, то она наре­зала свежий и прекрасный букет, который ей так хочется подарить кому-то; Эдичка не оценит, а Аркаша в командировке... В загсе они стояли вровень, как молодые кони, и Гарик показал ему большой палец “с присыпочкой”. Со­фья не была красавицей в молодости, но была интеллигентной девушкой, как и положено в еврейской семье. Живыми были только глаза — горящие, не­насытные. С годами она располнела, и полнота пошла ей впрок, в ней по­явилась значительность и почтенность. Глаза, правда, остановились и по-ев­рейски оскорбели. Эта скорбность сквозит во всём её мясистом породистом облике, молчаливо упрекая его за сломанную судьбу. Компания их к тому времени распадалась. Гарик улетел жениться, крепко и с расчётом, на доче­ри министра. Дуб второй раз разводился и мотался с камерой по области. Пил он тогда уже изрядно. Тогда пили все... Много, дёшево, счастливо...

“Крыса — и та меня бросила”, — подумал он, засыпая другой раз на по­стели. Спал тревожно, ожидая снов. Но не видел ничего, а проснулся к утру от холода. Сразу пошевелил ногой. Ничего. Только тянуло у бедра. В доме было светло, он скосил глаза вниз, увидел белые, в узорах инея половицы и квадрат окна на полу. “Я так и знал, — обречённо подумал он, — луна... падла...”

Он поднялся, сел, опустив ноги на ледяной пол. От холода его передёр­нуло. Он встал, осторожно ступая на ногу. Слава Богу, нога не болела! Про­шёл к печи. Остыла. И эта слепошарая нависала над окном, громадная, круглая, наглая и бесстыжая. В окно виднелся весь серебряный двор, драго­ценно и холодно мерцавший. Вызвездило, и ударил сильный утренник, и бе­рёза во дворе сияла застывшей капелью, как хрустальными подвесками. И он, глядя на всё это сказочное великолепие, вновь остро ощутил свою бес­помощную одинокую старость. “Волк — и тот не один, — думал он, уставясь в непроглядь тьмы за лунным кругом. — Медведь спит, ему что... В теп­ле всю зиму, а тут... Господи! Как я здесь?.. Зачем?.. Я, Эдичка!”

Походив, он приоткрыл Клёпину дыру и решил:

— Завтра я или уеду, или...

Он снёс всё тряпье в доме на топчан и, сидя, решал: взять ли в руки то­пор и срубить ещё столбик, да растопить печь, или уж дождаться утра? По­заботиться ещё вечером о заготовке дров впрок, хотя бы до утра, он не умел.

С детства он знал только одно: на сейчас . А там — хоть трава не расти...

Так уж счастливо ему и сытно жилось на свете добрую половину жизни... О, Господи, Господи... Мама, мама... Знала бы ты, во что выльются твои за­боты!

К утру, однако, он разоспался и придавил пригревшуюся крысу, которая недовольно куснула его в голень ноги.

— Ку-р-р-ва! — крикнул он, просыпаясь.

Долго сидел на топчане, пытаясь войти из тёплого сна в действитель­ность, потом вынул перья из бороды и снял с головы наволочку, громко, со­трясаясь всем телом, чихнул и высморкался в неё. Ногу сцепило от холода, и он разминал её вначале сидя, потом — осторожно ступая по ледяному по­лу и потирая укушенное место.

— Пад-ла! — сказал он громко и вновь чихнул. — Скоро, скоро... я вот. И ты сдохнешь, падла.

Он вышел в сенцы, встал на крылечке. Двор был весь в белой крупке инея, земля окаменела от заморозка, и крупные капли вечернего дождя зве­нели на белых и голых ветвях берёз. В косматом небе стаивала луна, белё­сая и жалкая, вовсе не похожая на ту ночную ведьму. Эдуард Аркадьевич постучал по литому верху земли и сказал:

— Всё, издохла картошка! Помирать буду! — и пошёл в дом. “Лягу и всё, — думал он. — И всё, и пусть меня Клёпа жрёт...”

Он взял в руки ковш, пробил им ледок в ведре, сделал ледяной колю­чий глоток и вдруг увидел густой чёрный дым трубы Иванова дома. Внача­ле он остолбенело и бессмысленно глядел на него, потом закрыл глаза, от­крыл. Дым. Густой, клубящийся, пружинистый, какой может быть только у Ивана. Чёрный угольный дым! Эдуард Аркадьевич сплющил нос на стекле кухонного оконца, потом быстро вынул махровый от инея тряпичный култук из верхнего разбитого стекла и зорко глянул в дыру одним глазом. Дыми­лась, родимая! Эдуард Аркадьевич засуетился по дому. От радости сразу со­грелся, даже вспотел. Скинул старые брюки, залез на топчан и достал та­кие же мятые, к тому же пыльные другие, потом надел на себя без всяких признаков цвета рубашку и дырявый в локтях свитерок. Глянув в толстый и тёмный от старости осколок зеркала, вмазанного в печь, он подскочил к ве­дру и, плескаясь на грудь, умылся. Всё это он делал нервно, суетливо, то и де­ло оборачиваясь к окну, словно боялся, что дым исчезнет. Он уже вышел за калитку, но вспомнил о трости, вернулся в дом и, ещё раз глянув в зеркало, мазнул тряпкой по отвороту плаща и, стряхнув с волос серое перышко, каш­лянул и пошёл, твёрдо постукивая тростью по белой и каменной земле.

Иванов двор стоит в другой стороне от центра, туда, вглубь по пригор­ку, ближе к тайге и посреди потемневшего гурта ещё крепких, живучих уса­деб. Иванов двор всё же выделяется и из этого пока безбедственного усадеб­ного островка своей нерушимостью, матёростью лиственного сруба, плотной собранностью заплота, ощерившегося перед разрухой крутыми своими щер­батыми боками. В этом дворе отражался лик хозяина, его боевитость, осно­вательность. Даже в дыме, упруго трубящем в белесое небо, был характер Ивана. У самого дома Эдуард Аркадьевич замедлил шаг, отдышался посреди­не стайки белых берёзок, глянул на землю, усыпанную, как жемчугом, сты­лыми каплями вчерашнего дождя, поднял свежую ладейку листа.

Капли, медленно оттаивая от теплоты ладони, драгоценно сверкнули под солнышком и затихли серой живой капелью. Эдуард Аркадьевич прослезил­ся, судорожно глотнул холодного воздуха и вышел из берёзового прикрытия на дорогу. На него тут же налетела Белка, Иванова собачка, которую тот, выезжая в город, подсылал, как он выражался, в Мезенцево, к старухе Алек­сандре и её визгливому выводку. Туда же он сдавал кота Тишку, вынося обо­их из Егоркино за плечами в рюкзаке. Белка лаяла остервенело, визгливо выслуживаясь перед хозяином, хотя хорошо знала Эдуарда Аркадьевича, и он отмахивался от неё тростью. В калитку он постучал кулаком и сразу ус­лышал дробную россыпь коротких, энергичных шагов.

— Это ты, Эдичка? — весело воскликнули во дворе.

— Это я, Эдичка! — в тон хозяину ответил гость.

Калитка размашисто распахнулась, и Иван, коренастый, крепкий, хоро­шо сбитый, радостным жестом пригласил его в свой двор.

— Пра-а-а-шу.

Эдуард Аркадьевич прикашлянул от торжественности момента и, не ус­пев шагнуть, очутился в цепких тисках Ивана, который мял его добродуш­но, крепко, с наслаждением. Белка то рычала, то повизгивала, крутя кала­чом короткого хвоста.

— Пусти, медведь. Сломаешь ведь.

— Ну, куда там! Кость крепкая ещё. А отощал-то как! Хреново жить без Ваньки-то?!

— Да уж... — Эдуард Аркадьевич поперхнулся от близких слёз, но сдер­жался и только глотнул сладковатого воздуха, жадно оглядывая соседа.

Иван стоял перед ним бычком — всегдашней своей манерой: головой чуть вперёд, как бычок. Весь крепкий, крутопузенький вид его с дробно-се- деющей головою, с бугристыми плечами, вздыбленными белеющей холкой волос, устойчивыми, как бы гнутыми ногами напоминал крепкого норовис­того бычка.

— Ну, давай, давай, входи. А я утречком пробегал мимо твоей хаты, ду­мал — дай, разбужу, — а потом, думаю, нет, вот натоплю, нагрею дом, на- варю-напарю, и мы сядем двоечком и жахнем, брат, по рюмашке.

Проходя по двору, Эдуард Аркадьевич ревнивым взором оценил свежую горку берёзовых полешек, весёлых и звонких, каких-то Ванькиных, и даже изогнутый топорик, всаженный в побитый чурбачок, весь был ловкий, игра­ющий — Ванькин. Высокое крыльцо скрипело певуче, и когда Эдуард Арка­дьевич шагнул через порог в дом, его обдало живым теплом, давно забыты­ми запахами горячей пищи; жареного лука, овчины и нагретого дерева — всем, чем пахнет хозяйский деревенский дом.

— О, блин, сгорело, — Иван с порога рванулся к печи, ухватил с рас­каленной плиты сковородку, предварительно натянув рукав рубахи на ла­донь, и кинул её на стол. В пузырящемся жиру сковородки скворчало уже почерневшее сало.

— Долго тебя не было, — сказал Эдуард Аркадьевич, кашлянув в кулак.

— И не говори! — Иван аккуратно выловил ложкой из жира сгоревшие шкварки и закинул сковородку на край плиты, где она заскворчала с преж­ним шумом.

— Раздевайся, чо ты, как сирота?! Располагайся, я щас.

Он раскромсал лук кривым охотничьим ножом, бросил его в сковород­ку, отчего она зашипела, ровно взбесилась, и сразу так запахло, что у Эду­арда Аркадьевича начало мутиться в глазах. И когда Иван, усадив его за стол, поставил перед ним чашку, дымящуюся мясной похлебкой, и он услы­шал забытый звук разливаемой водки, что-то крепким комом встало у гор­ла. От избытка чувств это что-то заклокотало у него в горле, но Эдуард Ар­кадьевич сдержанно посмотрел в чашку и шмыгнул носом.

— За встречу, Эдичка, родной мой! Падла ты паршивая. Как я за тебя переживал! Небось, прижало? А? Без Ваньки-то...

Эдуард Аркадьевич часто замигал белесыми ресничками и отвернулся.

Водка ударила в голову сразу, а еда ослабила.

Он ел без разбору, всё, что подкладывал и подставлял Иван, не чуя вку­са и удивляясь этому, и огорчаясь этим. За похлёбкой последовала яичница, и было ещё сало с хлебом, и картошка с омулем, и он пил чай с молоком и глядел в круглое свежее лицо Ивана, удивляясь его крепости и энергии. Осень жизни едва начиналась у Ивана, и, похоже, он собирается продлить её подольше. Лицо у него ещё румяное, без морщин, свежо лоснится. Седи­на уже пробивает суровый ёжик волос, но облагораживает его. Он не старе­ет, а как бы подбирается-поджимается, становясь все упруже и суровее. Ещё в доперестроечном раю Эдуард Аркадьевич встретил Ивана живущим вразва­лочку, добродушным, растекающимся, беспечным, как птичка. С годами он становился собраннее, злее и деловитее.

— Долго тебя не было, — вздохнул Эдуард Аркадьевич, оглядывая на­топленную домовитую кухонку хозяина.

— И не говори, — Иван ел смачно, с выбором, вкусно отправляя в рот перламутровые куски омуля плотной горбылистой лопаткой руки. Глаза его синё туманились, желваки ходили ходуном, плотная здоровая шея порозове­ла, и Эдуард Аркадьевич подумал, что Иван ещё хоть куда, хотя никогда кра­савцем не был. А вот он, Эдуард Аркадьевич, был красавцем...

— Влюбился я тут было, Эдичка... Да! И такая попалась, я тебе скажу, штучка. Мяконькая, вся такая светится. Говорит ласково, разумно. Я снача­ла не понял. Чуешь, Эдичка, я даже не понял, что я, старый осёл, влюбля­юсь, как школьник. Потянуло муху на мёд, нет, представь себе, спать пере­стал. Как в омут кинулся. Чуть было голову в петлю не сунул... Женюсь, думаю, а что!.. Квартирка у неё уютная. Кухонка там, пельмени. Сама... по­нимаешь ли... того. Размечтался, короче! Да и бабёнка вроде не прочь голо­вушку ко мне приклонить. Ластится, понимаешь ли. Ну, всё, всё! Она уж ждёт предложения, и я готов! Завтра, думаю, пойду. Цветочки купил, дурак. Полпенсии угрохал. А ночью, понимаешь ли, проснулся. Луна, эта стерва, в окно. И такая меня тоска обуяла! Беда! Тебя, брат, вспомнил. Видать, припекло тебя здесь! Егоркино, животину свою. Домишко мой. Она ведь сю­да не поедет. Она, брат, другого сорта. У неё чистота, кастрюльки, перед­нички, дачка... Она в оперетку любит сходить. Сериалы эти смотрит. Она мягко стелет... Каково доживать придётся... Едва доворочался я до утра. К первому автобусу, к пяти утра — уже на автовокзале, и тут. В Мезенце- во ещё заскочил, отоварился у Клавочки — круп набрал. Старушка моя Александрица бычка заколола, вот мяска у неё прихватил. Вкусно, Эдичка!

— Ну-у, — Эдуард Аркадьевич вновь крякнул горлом, сам удивляясь себе.

Иван значительно глянул на него и тоже крякнул:

— Прости, брат, задержался я... Самого припекло. Сам, поди, понима­ешь, как баба в оборот берёт.

Эдуард Аркадьевич кивнул головою и вздохнул...

Печь жадно гудела. Малиновый жар калил плиту и духовку, в белесые оконца лился белый осенний свет, и крохотная кухонка Ивана высветилась, помолодела, и Эдуард Аркадьевич вновь узнал особый хозяйский порядок этого дома. Иванов домик, как и Егоркинские, как и вообще все ленские до­мики, низок и тесен, только жить — места хватает. С секретами домок. Они встроены в какие-то особые объёмные углы и в шкапчики, подполье в рост, через весь дом, по которому можно пройти, не сгибаясь, морозильнички под порожком, потаённые и прохладные кладовочки... И во всём обихоженность, порядок и нерушимость. Красный угол с толстой перекладиной тёмен и прост. На плотном и толстом дереве — крошечная иконка с потемневшим от времени ликом не то Спасителя, не то Николы — одни глаза и видать. Под иконкой — две веточки вербочки и пучок засохшей ромашки. Мебель в доме — ещё родительская. Старый комод с узорными ручками, кровать ни­келированная, с медными набалдашниками, скамья у стены и круглый стол под узорным зеркалом с потресканным и тёмным стеклом. Половицы у по­рожка уж выщерблены, и краска поистерлась в самой сердцевинке широких крепких плах. На кухонке у колченогого стола — старинный, под потолок, шкаф: массивный, усядистый, с буферами и высокими, как выражается Иван, “прибабахами”. На столе — швейная машинка, ещё зингеровская, на которой Иван и шьёт, а больше латает свои вещи, в углу стоят два гор- бовика: один — железный, другой — из берёсты. Под подоконником в гор­нице — полка с инструментами Ивана, как бы крошечная столярка. Все эти вещи, немыслимые в городской квартире или в доме, где хозяйствует жен­щина, колют глаза, создавая неуют, но это есть особый Иванов порядок, и передвинь горбовики или убери “столярку”, он потеряет покой и рабочее своё состояние. Над кроватью висят портреты родителей в массивных чёр­ных рамах. Таких портретов Эдуард Аркадьевич много видал по деревням в те свои шестидесятые. Но в его родительском доме портретов прадедов не висело. Мать увлекалась авангардом. Висел Пикассо в иллюстрациях. Комо­ды и буфеты были уже выброшены. Их заменяли серванты, кресла... Всё без “прибабахов”...

— А тебя-то я вспомнил, Эдичка! Вот как бы ты без меня сейчас?! По­ди, верёвку-то мылил уже?

— Мылил!

— То-то! Все вы Ваньку хаете. А как приспичит — дак к Ваньке!

Эдуард Аркадьевич осторожно кашлянул.

“Начинается!” — недовольно подумал он и тоскливо глянул на Тишку, старого кота, дрыхнувшего под духовкою.

— Чо там Иркутск? — вяло спросил он, помолчав.

— А чо ему сделается! Такой же. Два дня в нём пожить даже интерес­но. На третий чувствуешь в себе первые признаки шизы. Крыша едет! Эдич- ка, нельзя жить в воздухе! Ты понимаешь, человечество понаделало себе могил — клетки эти, и как шизики им радуются! Живут, как бесы, — в воздухе. А русским — для нас это смертельно, Эдичка! А мы с тобою, как баре. Земли — сколь душа желает. Просторище! Тайга. Воздух — хоть лож­кой трескай. Вода — чиста, что ангел... Друг мой, да разве такие земли бро­сать, — Иван нахмурился, потемнел лицом и крякнул, — кинули... ети их в душу... Всё покидали... Ну, давай-ко остаточки доберём и на волю. Сто­сковался я по Егоркино своему, сил нет!..

День разгулялся, выпендрился нарочно для Ивана. Солнце сияло, плава­ло золотою ладейкою в небесной голубизне. Простор отдавал свежестью, грибной прелью, талой водою. Деревенька раздвинулась, соизмерялась, при­няв строгий и стройный, почти жилой вид. Кажется, сейчас вскинется петух на пожелтевшем под солнцем заплоте, и за ним взлают собаки и поднимут­ся, и оживут деревенские живые оркестры.

Иван вышел на улицу без куртки, в толстом, вязанном кольчужкой сви­тере, только замотал шею длинным серым шарфом. Он покраснел от выпи­того, погрузнел, ещё более набычился, но шёл крепко, забирая под себя чуть кривоватые, пружинистые ноги.

— Приветствую, Егорушко, — крикнул он на всю деревню. Из соседней усадьбы полетели мелкие птахи. — Эко простору. Всё наше, Эдичка! Хочешь, отдам тебе, как в сказке, полцарства! Вот поделим деревню: половину тебе, половину мне. А Сапожниковский пусть стоит — общий будет. Князьями за­живём...

Эдуард Аркадьевич не разделял восторг Ивана. Убогая и брошенная дере­вушка казалась ему ещё более неказистой в великолепии осеннего света. Его распарила водка, разморила сытная еда, и хотелось вернуться в тепло и уснуть. “Чего по ней ходить, — думал он о деревеньке, — находился. Даром не нать...”

Но он свесил нос и поплёлся за Иваном, всё трогая ворот своего плаща, словно этот жест мог оградить его от ветра. Иван шёл сквозь ветер головою вперёд, словно прорезал его. Он мог часами ходить по деревне, лазить по чер­дакам, заглядывать в бани, показывать углы и балки, с которыми, по его рас­сказам, связана вся его жизнь! И Эдуард Аркадьевич удивлялся, как много Иван облазил и прожил в детстве.

— Вот здесь, Эдичка, во, во, здесь! Я ещё в первом классе расшиб нос. Расквасил его, будь здоров! На конюшне нашей сторожем был такой роскош­ный мужик, как я сейчас понимаю, дядька Сизов... Василий-ёлки-палки, как его звали. Одноручка после войны. Пьяница был горький. Царство ему не­бесное. Трубку всё курил. Трофейную. А у нас верховодой был Сенька Кум — татарчонок. Вот если он сволочь, то уж от мамки такой...

Эдуард Аркадьевич сонно кивал головой. Он уже не удивляется, что Иван сотни раз за эти годы показывает ему это место, бойко и со всё новы­ми подробностями рассказывая о том, как Сенька набил пьяному одноручке трубку порохом и поджёг, и как они бежали от Василия, и как Иван рас­квасил себе нос, а потом его выпорол отец, и он пострадал за татарина. Он уже знал, что от переулка Иван обойдёт деревушку, пересказывая на все ла­ды жизнь земляков, которые покинули однажды с Богом эту сиротку-дере- вушку и растворились в могучей и мрачной ауре цивилизации. Иван крепко пружинил по деревне, широко ставя свои короткие криволапые ноги, под­ставив ветру красное, горячее лицо. Он цепко, по-хозяйски, словно своё по­дворье, осматривал деревушку, энергично орудуя указательным пальцем.

— Онюшки! Глянь-ка, у Таюра Веньки как угол дома повело. Подгнил листвячок, всё... Ты знаешь, этот Таюра таким был хозяином! Уж такой был дошлый до работы. Минуты не сидел. Я его таким и помню — маленький, жилистый... Весь искрученный жилами. Руки вздутые от работы. Он всё бу­ровил по дому. Такой уж был жук, я тебе скажу... Ему не попадайся. Я один раз пробежал мимо него и не приостановился поздороваться, дак он мне уши так надрал, недели две горели огнём. Да-а-а... И уехал, — задумчиво добавил он. — Так он бился за этот дом... Столько сил вбухал... А собрался, шапку набок... помню, какой-то такой непонятный сидел на узлах своих... И уехал...

Иван прочесал пятернёю серебристый дыбок затылка, вздохнул и заша­гал дальше.

— Это надо, чтобы бес вошёл в нас так, что вот бросить кровное... Од­ни огородины его что стоили. Ведь годами навозили! Они — огороды — как пух были — перинами. Земля чёрная, влажная. Стадо шло — земля дрожа­ла, пыль столбом... Вечерами молоком пахло, старчеством. Они, старики-то, к вечеру вылезут на лавочки и сидят. Бабки в платочках, у стариков боро­ды белые-белые... иной раз чуть не до пупа. Ребятишки кругом, кони на лу­гу... — Иван остановился и вдруг сел на землю посреди дороги и замолчал. Эдуард Аркадьевич настороженно навис над ним. Он понимал, что этот обход добром не кончится, и нервно перебирал пальцами в кармане плаща, тоскли­во взглядывая под солнцем в глубокую синеву остановившейся Мезени. — Бо­роды были белые-белые, — пробормотал Иван повтором... — Кони на лугу... А сейчас даже трава не такая — лезет по-жидовски. Серая какая-то, безра­достная. Не пахнет совсем. Цветы — и те не пахнут!

Эдуард Аркадьевич согласно и ожидающе вздохнул, и этот вздох раздра­жил Ивана. Он резко снизу вверх скосил на него синие пятаки своих глаз, вскочил и молча повернул к своему дому... Идя за ним, Эдуард Аркадьевич обречённо глядел в спину соседа, мускулы которой ходили, как желваки, и удивлялся мощной его живости — всегда и весь ходуном. Седая холка на голове Ивана дыбилась и шевелилась.

“О чём это он? — тревожно подумал Эдуард Аркадьевич, пристально вглядываясь в его затылок. — И почему это я всё должен выслушивать!”

Он втянул шею в плечи и увидел, как засален и стар его плащ.

— Ты знаешь, в этом году птица ещё не летела, — робко сказал он, что­бы не молчать и перевести разговор на менее острую тему. Он знал всё, о чём скажет Иван, почти дословно. Эти разговоры бесконечные, и как он считал, однообразные, повторялись всякий раз, как сосед возвращался из го­рода и словно впервые встречался с заброшенной деревней.

Иван молчал, двигаясь впереди всем своим живучим, ходким телом.

— Тепло будет, — неуверенно затихая, пробормотал он. — Ещё посто­ит... Раз птица не полетела.

— Во. Видал? — Иван резко обернулся и поднёс ему под нос кривова­тую толстую фигу. — Я тебе, жиду, под пятку земли не дам.

— Я “полтинник”, — добродушно заметил Эдуард Аркадьевич и поми­гал над красноватой дулей. — Замёрз я, Ваня...

— Никому я и на ладонь не отдам. Всё. Напродавался Ванька! Раздал всё. Теперь, как у латыша: хрен да душа!

— Латыши довольно зажиточный народ, — задумчиво сказал Эдуард Аркадьевич.

— Вот на этом горбу и зажиточный, — Иван похлопал ладонью по соб­ственной холке. — Видал, как остался русский Ванька-то! А они — латы­ши — в войну на нашем хлебушке жили. Сколь их тут перебывало. Латы­шей да поляков. Мать, бывало, придёт с работы, а к ней уже эти... Эльзы... И суёт она им, и суёт... Хлеб-то из колосков по ночам пекли. Соберутся но­чью у печи и гадают всё про Гансов своих... Напечёт мать, и сначала они едят, потом уж мы, ребятишки.

— Ганс — немецкое имя...

— А они кто?! Чем они от фашистов отличаются? Оперились на рус­ских хлебах. Слушал я их в девяностом... Как они нас поливали! “Русские свиньи” — это ведь фашистское выражение. Я слышал его не раз в их ус­тах. Не надо, Эдичка! Мы тут вдвоём... Тайга матушка, да деревня моя мёртвая. Я перед ней врать не буду. Она, родимая, в войну кого только не приняла, не выкормила!

— Их сюда ссылали, Ваня!

— Правильно, Эдичка, жучок ты травоядный...

— Ну, что ты ругаешься? Ты не ругайся!

— Ссылали их на каторгу. Эта вот деревня каторгой была, где мать моя свой пожизненно-каторжный хлеб с ними делила. Они уехали и медалей се­бе на грудь понавешали. Настрадалися они! Страдальцы! Они эту деревню и мать мою, вечную каторжанку вольную, вспоминали, чтобы лишний раз пинануть её... цивилизованно... Латыши все эти, евреи... Эти вообще крово­сосы, а уж в России-то оне жирны!.. Как они нас презирают...

— Ты, Иван, националист!

— Да уж! И слава Богу! Поздно только я им стал, — Иван повернулся к редеющим гольцам и неожиданно пронзительно свистнул, сунув пальцы обеих рук в рот. — Вот так, бывало, соберёмся по осени, Соловьёв-Разбойников из себя воображаем. Свистели до посинения, чтоб лист сыпался... И сыпался он, Эдичка! Как сыпался! Разве сейчас лист, — Иван вздох­нул, — разве это лист!

Эдуард Аркадьевич согласно кивнул головою. Ему тоже казалось, что в детстве листья были ярче и плотнее.

— Побывал я в интернационалистах-то! Полакействовал вволю! Всех любил. Всё отдавал. Направо и налево. Страшное дело, я тебе скажу, гу­манизм. Его та скотина, — он показал два пальца над головой, — рога­тая придумала. Без этой силы нечистой не обошлося. Такое, брат, изощ­рённое предательство — всего и вся. Чадушко цивилизации, — Иван го­ворил это негромко и почти бесстрастно. Он замедлил ход перед домом и как-то снизил температуру голоса. Спина и та теряла свою живость. — Он — интернационализм — порождение вашей еврейской национальнос­ти. Это что-то вроде мясного фарша. Понимаешь — вот баран, корова, свинья, каждое животное отлично друг от друга, имеет свои особенности, неповторимо каждое. Смешай его и сделай фарш по вкусу, это и есть ин­тернационализм.

— Фуй! Как грубо! Можно ведь и с букетом сравнить, — робко возра­зил Эдуард Аркадьевич.

Иван резко остановился и внимательно глянул снизу вверх на собесед­ника.

— Интересно! — вдумчиво сказал он. — Почему вы всё смешиваете? — Фарши, салаты... Щука фаршированная!.. Как будто щуку просто съесть нельзя. Интересно!

Эдуард Аркадьевич промолчал. Он знал, что возражать опасно. Чем дальше в лес, тем больше дров. Он поднял ворот плаща и закутал в грязный шарф шею. Лицо его приобрело скорбное и торжественное выражение, и он глянул в светлое небо.

Деревеньку они всё же обошли. Иван заходил в усадьбы, по-хозяйски ог­лядывая и подпирая ворота кольями, прикрывая ставни, осматривая колод­цы и заходя в баньки. Движения его были деловиты, резки, решительны. Размах широкий, взор твёрдый и насупленный. Эдуард Аркадьевич, суетли­во забегая перед ним, делал вид, что помогает; всё старался потрогать и при­ладить вослед ему. И всё делал робко, мелко, невпопад.

У последней усадьбы на подгнившей белой плахе скамейки покурили.

— Букет, — задумчиво сказал Иван, — букет. По-моему, это что-то нерусское. У нас венец... венок... веник, на худой конец. А?! Как ты дума­ешь, Эдичка?

Эдуард Аркадьевич нервно передёрнул плечами и втянул в себя дым па­пиросы.

С реки уже резко тянуло стынью. Воды её посерели, свинцово и тяже­ло отливали под низким густеющим небом. Где-то далеко светилась под ос­татним солнышком сопка, и в наглеющих порывах ветра сухо крутилась па­лая листва. Земля присмирела перед сумерками, затихла. Пахло снегом...

* * *

Ночью Эдуард Аркадьевич проснулся. Он привык просыпаться по ночам и понимал побудку как стариковскую неизбежность, с которой надо смирить­ся, как с болью в ноге. В доме было тепло и как-то насыщенно. Эту насы­щенность Эдуард Аркадьевич очень хорошо понимал и знал ей цену. Она со­стояла, прежде всего, из дыхания. Живого дыхания людей и животных. Иван ворочался и вздыхал. Белка вздрагивала и о чём-то повизгивала во сне. Старый Тишка сидел на подоконнике, вглядываясь в лунный полумрак мо­розной ночи. Они были живыми и рядом. Одиночество научило его ценить близкое и живое дыхание. Кроме всего, сытно пахло едою. Картофельной похлёбкой, луком, хлебом...

Луна уже отходила, наполовину скрылась за сопками, но отсвет её ещё был ярок и, пробивая белую занавеску окна, наискось прорезал половицы до Ивановой постели. Иван тоже не спал. Повздыхав, он встал и прошёл к пе­чи, погромыхал задвижками и, закурив, встал у окна с котом — вглядывать­ся в мерцающую темень. Эдуарду Аркадьевичу тоже захотелось курить. Он неслышно проскользнул мимо Ивана на кухню, длинная искажённая его тень скользнула по стене.

— Возьми спички, — не оборачиваясь, предложил Иван.

Кот недовольно потянулся и спрыгнул на пол. Эдуард Аркадьевич заку­рил у кухонного оконца, из которого луна ещё не вышла. Они молча кури­ли в разных концах дома. Эдуард Аркадьевич чувствовал, как стынут ноги, и думал, что Ивану надо будет перебрать завалинку. “Странно, — подумал он, — почему эта мысль ни разу не пришла ему в голову о своей завалинке. Своей!” — тут же усмехнулся он. Любая изба Егоркина и близлежащих де­ревенек могла бы назваться его. Захоти только!.. Эх-ма... Как там Клёпа?!

— А я Верку во сне не вижу, — вдруг сказал Иван. — Я редко сны-то вижу. И всё какая-нибудь дребедень. Иной раз так хочется хоть бы краеш­ком глаза... Как там, — он заикнулся, чувствовалось, что ему перехватило горло. — Я ведь бил её, Эдичка! Да-а! Было дело. Я в семидесятых пил, как скотина. Помнишь, поди, те застойные-запойные?..

— Да и я сам-то...

— Вот тогда-то я и загулял! По-чёрному. О, брат, где разгулялся-то Ванька. Жизнь какая-то была... Дешёвая и мелкая. Как-то она уже чуя­лась — опасность... тревога, а где, откуда, ещё не могли понять. Застой — это ведь ловушка была. Затишье перед грозой...

— Да, да... А мы — шестидесятники!

Иван вразумительно и долго молчал, потом многозначительно кашлянул и продолжил:

— Поганое, конечно... Во мне, в основном, — он вздохнул. — Бабья этого было! Глаза разбегаются. А тут придёшь домой — серенькая какая-то сидит. Щас, как вспомню, — мороз по коже! Вот ведь как я подонил-то! А она молчит, молчит... Детскими своими глазёнками лупит. Тот я ещё скот-то был! Ну, и напьёшься нарочно, и “поддашь”... Слово тогда такое бытова­ло у нас — “поддать”, — Иван глубоко, с надрывом вздохнул и сел на по­стель. Кот запрыгнул к нему на подушку и усиленно затёр лапой мордашку.

— Гостей намывает!

— Да, с того света к нам теперь только и придут.

— А ты боишься смерти? — вдруг, затаив дыхание, спросил Эдуард Ар­кадьевич.

— А чо её бояться! У меня там все — мать, отец, Верушка... Они мне там, поди, место потеплее уж приготовили.

— А если нет?

— Грехи-то родимые... В разные места попадём! Верка-то, может, и сро­беет за меня слово замолвить, а матушка-то всё одно замолвит. Ты мою ма­тушку не знаешь. О, она, брат, такая была вострушка, во все дыры, бывало, влезет. Никому спуску не давала. А за меня — в огонь и в воду! Она уж там поплачет обо мне. У неё грехов мало. Да и у Верки — одни страдания... Нет, за меня есть кому там заступиться! Да и я потому, может, и оставлен ещё, чтобы их могилы обиходить... Чтобы не сиротели они на земле... Со всем Егоркиным. Завтра на кладбище пойдём. К Верке на свидание. Плохо, что у тебя здесь могил нет. Она, могила, держит всё-таки... Как маленькая цер­ковь... Как-то собирает...

“А у меня и могилы Лялькиной нет, — горько подумал Эдуард Аркадь­евич, — лежит где-то... одинёшенька... Я бы ей цветы рвал...” — он почув­ствовал тёплые слёзы на щеке и, испугавшись, что Иван заметит их, отда­лился от лунного света во тьму.

Лицо же Ивана под лунным светом изменилось, напряглось и вытяну­лось. Что-то мистическое появилось в его овеянном луною лике.

— Что мы всё о могилах... ночью, — неуверенно заметил Эдуард Арка­дьевич и утёр слёзы рукавом рубахи.

— О могилах надо день и ночь думать. Помни о смерти! А нам с тобою и подавно! — он лёг на подушки, закинув руки за голову. Эдуард Аркадье­вич прошёл к своему топчану и сел, глядя на Ивана.

— Это молодым трын-трава! Они летят по жизни. А мы ползём... с то­бою...

Эдуард Аркадьевич сочувственно молчал и думал, что в житейских во­просах Иван всегда прав и точен.

— Мы с тобою, брат Эдичка, не из тех, кто приносил бабам счастье.

Эдуард Аркадьевич вздохнул и заносчиво спросил:

— А в чём оно, счастье?!

— Не, не в том!

— В чём “не в том”?!

— Не в том, Эдичка! Не в том! Знаю я ваши басни. В любви, скажешь...

— Ну, не только...

— Да!.. Ну, ещё вы всё человечество освобождаете... Со страшной си­лой... Всё его освобождаете... и освободить не можете. От кого и от чего только... От Бога, прежде всего...

— Ну, знаешь, Иван!

— Знаю, знаю! Счастье для вас... Всё какие-то порывы, всё ждёте его, гадаете, кличете. И всё новое... новизны вам хочется, свеженинки... Всё о любви толкуете, — Иван говорил равнодушно и просто, без обычной сво­ей озлобленки, как давно усвоенную им истину. — За каждым поворотом её ищете... Как в той песенке: “Люблю тебя я до поворота, а дальше — как получится!”

— Ну-у, свежесть чувств, — промычал Эдуард Аркадьевич, впрочем, просто так, чтобы не поддакивать Ивану. Он уже ловил себя на том, что ста­рается всё угодить Ивану, подладиться под его тон. Даже спина ниже гну­лась, и походка стала неувереннее. Так нельзя, решил он. За кусок хлеба... продавать идеалы! Никогда! Он на всякий случай кашлянул и глянул в ок­но. Луна ушла со двора, и двор померк, хотя небо приблизилось, и звёзды загорелись ярче. “Сам-то, — подумал он. — На себя бы посмотрел!”

Иван хмуро перевёл на него взгляд, помолчал угрожающе, потом про­должил:

— Всё это ваши еврейские утопии. Причём для гоев. Разрушительные... Сами-то вы своих баб до смерти бережёте... Ваши Сары, как в Библии, до глубокой старости... первые... Я сам, дурак, нахлебался в институте этой романтики поганой. Вот где, скажу тебе, ядовитая штучка! С Веркой мы здесь подростками сошлись, первые поцелуи наши были. Потом, когда, понимаешь, пузо-то нагрели, женился. Нет, я любил её тогда... Я помню. Я нынче шёл мимо Милешкина двора, вспомнил, как целовались у поленни­цы... И комок к горлу... Нет, я женился по любви. И мы жили счастливо... до института. А там понесло меня по течению. Забуровился, дурак, в Моск­ву. Что ты — МГУ! Престиж, элита!.. И сошёлся-то я, по моему тогдашне­му разумению, с эли-то-ой! Что ты! Самой отборной, мне казалось. Девоч­ки — все сплошь жидовочки. Парни — интеллектуалы! Это те, что всех пре­зирали. Это уж с такой издёвочкой. Тонко, изощрённо. А я чо! Валенок из Егоркино. Помню, у нас Илюша был Кремель, худой, носатый такой про­фессорский сынок. Он всё Пастернака читал. Торжественно, как клятву. Они всех, как клятву, читали. Я с ума сходил от счастья. Прямо прикасал­ся к звёздным мирам. Мальчик из Егоркино, из этого вот дома. Вот на этой кровати родительской и вылез на свет. Шёл в Москву, как Ломоносов, поч­ти пешком до Иркутска, а там зайцем под лавками. Поступил — плакал от счастья!

— Ты на филфак?

— А как же! На филфак родимый. Любовь к мудрости. Да-с! Физи­ки-лирики! Знаменитый, помнишь, спор. Мы их разили тогда со страшной силой.

— Да, да, — голос Эдуарда Аркадьевича немедля набрал силу. Сам он вдохновился и встал с лежанки, шагнул к окну, взволнованно вернулся к по­стели и снова сел. — Да, да... Я помню, — торжественно заявил он. — Как это всё было!.. Как всё было!

Иван холодно скосил в его сторону глаза и сквозь зубы выронил:

— Охолонь, Эдик!

Но Эдуард Аркадьевич уже не слышал ледяной иронии соседа, не видел бритвенной неприязни в быстром и отстранённом его взгляде. Его понесло, воображение воспылало мигом. Он вспомнил родную компанию, задиру Ок­тября, Дуба, Гарика. Их бессонные ночи, споры, стихи.

— Как это было прекрасно! — прошептал он громко. — Да, тогда мы были правы! И любовь... Ты помнишь нашу тогдашнюю любовь, Ваня! Как мы любили! Как умели мы любить тогда! По-рыцарски!

— Ещё бы, — усмехнулся Иван, — как не помнить. Была у меня тог­да... Лярва... Лили-т-т-т! Лилечка! У тебя Лялечка, а у меня уж, конечно, Лилечка! Вот уж где рыцарство я проявил! И душу, и всё, что было! Раз­гружал ночами вагоны, чтобы с ней по Горькому пройтись. Душу-то она из меня вынула, попила кровушки моей всласть. Такая роковая стерва была. Рыжая, наглая, громогласная. А поразила меня тем, что носила браслеты и брякала на пианино. Когда она снимала браслеты на ночь, я ассоцииро­вал всё это с блоковским — помнишь, там что-то “и звенели, спадая, запя­стья... громче, чем в моей нищей мечте”. Мечта, конечно, была нищая. А в то время моя Верка здесь жилы рвала, картошку продавала, чтобы мне деньги слать. Борова выкормила и всего в посылки затоварила. Учись, му­женёк! Буду я за учёным мужем! Ждала и дождалась! Я приехал через год — разводиться! Достала меня Лилечка. И постелью, и Москвой, и культурой, и всем, и вся. Требовала законного брака! Помню, как поразило меня Егор­кино после Москвы! Нищетою своей, какой-то убогостью. Верка в телогрей­ке! Пятьдесят четвёртый год! Хлеб, на домашней меленке молотый! Какие уж тут браслеты... Мать старухой казалась. А ей ещё и пятидесяти не было! Моложе меня сейчас бы почти на пятнадцать лет! Язык не поворачивался со­общить им о разводе. А та дура телеграммы шлёт. То она меня никак не при­знавала, то, значит, одурела от любви. А ведь деревня! Почта-то в Мезенцево! Пока почтарь несёт до тебя эту телеграмму, три деревни об ней уже знают. В общем, мне и говорить ничего самому не надо было. Смотрю, Верка моя сжалась в кулачок и молчит. И молчит, и молчит! И батяня — все молчком! Мать только — завела меня за стайку и давай чехвостить. По-русски, по-ба­бьи, с матерком. Кобелина, мол, для того тебя в Москву послали, горбати­лись на тебя. Света белого не видели, куска не доели. “Ах, кобель недоби­тый... и растудыт твою деревню!” А меня гонор! Что ты! Я из Москвы... А тут под телятами меня оскорбили, понимаешь... — Иван замолк, с трудом проглотив накатившее, даже высморкался и изменившимся голосом сооб­щил: — Сволочь я был, Эдик!

Эдуард Аркадьевич молчал и ждал продолжения рассказа.

— Ну, я гордый, попёр из дому. Ни развода, ни любви! Два дня у друж­ка прокантовался. А там билет купил и назад... в столицу лыжи навострил. Утром, помню... рано-рано в Мезенцево пошёл. Оттуда автобус до Иркутска. А перед осенью, уже утренники первые, зябко так, просторно. Мимо дома- то своего иду — калитка звякнула. Смотрю: Верка с Коленькой — сыном нашим.

— Чего? — говорю.

— Мать послала.

Не надо было и спрашивать. Ясно, что мать послала. Идём, молчим. Молчит, дышит.

— Кольку-то, — говорю, — дома бы оставила.

А сам не беру. Она мне говорит тихо:

— Посмотри подольше. Не чужой ведь.

В автобусе молчим. Сидит в телогреечке, платочек на ней старушечий, руки тёмные, худые, в цыпках. Стесняюсь её. Вот, понимаешь, стесняюсь, сволочь такая! Она мне из Сибири посылки слала, деньги, чтобы я эту старе­ющую жидовочку — она меня лет на тринадцать старше была — в Арбатовские пивные водил, под сушёную воблу обсуждать достоинства Селинджера и стонать над Мандельштамом. Верка в двадцать два года, кроме этой тело­грейки, ничего и не видала, а я её стеснялся. Больше всего боялся, что она явится в Москву, в моё общежитие... На вокзале сидим, молчим, в поезд са­жусь, говорю: “Прощай”. И глянул на неё. Белая стоит вся, а глаза синие, скорбные, отрешённые, губы сжала... Коляшку к груди прижимает. Поезд тронулся, а я смотрю на неё, она за поездом идёт с пацаном... Волосёнки её льняные выбились из-под платка... И так меня резануло! Как-то ударило... словно током... Я ведь любил её в первой юности до слёз... а это мужское... Права мать была... жеребятина наша...

Эдуард Аркадьевич слушал молча. Иван впервые так откровенно говорил с ним о семейной жизни. Он и не знал таких подробностей о семье Ивана, считал её пресновато-благополучной, сжившейся, как большинство семей, несмотря на Ивановы порывы раскаянья, время от времени прорывавшиеся в их пьяных беседах.

— И как вынесло меня из вагона. Волною словно кинуло к ней. Не по­мню, что и проводница мне кричала вслед. Поезд ушёл, а мы остались на перроне. Стоим и смотрим друг на друга. Взял я Кольку на руки.

— Пойдём, — говорю, — домой.

— И всё?

— Чо всё?! Ну и... загулял я после и здесь. Перевёлся на заочный... Бросил, конечно, Лилитту, выдергу ту. Она норовила даже приехать. Кар­тинка, думаю, классическая была бы... Ну, а пил-то я лет до сорока... Пил и гулял... И уходил, и возвращался. Не мог я без неё. Не мог, и всё. А лю­бовь-то у нас вот здесь началась, здесь и закончилась. Сюда-то как пере­ехали с нею, вначале так — дача, не дача. Колька женился, квартиры нет. Вроде как тесновато с молодыми. Ну, и надумали сюда. Поездили — по­нравилось. Даже влюбились друг в друга, как в юности. С воспоминаньями да с одиночеством... Вторая молодость. А потом как из газеты-то твои демо­краты меня турнули, ну, мы уже и не выезжали. Хорошо хоть, кроме пен­сии, акции эти поганые мне Васька, наш редактор, сделал. Хоть и получать их грешно — почитаешь эту газетку, как в лохани помойной искупаешься. Вроде как этими погаными акциями и причастен к дерьму вашему стано­вишься. Вот тут мы и дожили с нею. А вообще-то настоящей любовью я её только после смерти и полюбил. Когда вспомнил всю, как есть, от детства до старости, до последней минуты её. И понял, что я — гниль перед нею все­гда был... А она всё выше и прекраснее...

“А я любил Ляльку, — подумал Эдуард Аркадьевич, — и правда, чем дольше живу, тем прекраснее мне кажется наша любовь”.

— А я любил Ляльку, — сказал он неожиданно для себя.

Иван сел, чиркнул спичкой, прищурился.

— Да, наверное, — сказал он сочувственно, и это была тоже неожидан­ность для Эдуарда Аркадьевича. Он ожидал лёгкой издёвки.

Иван снова встал к окну и смотрел во двор, а Эдуард Аркадьевич, глядя на него, мстительно подумал, что Ляльки он не стеснялся. Может, только вначале чуть-чуть, а потом даже гордился. Но не сказал этого, просто неуве­ренно буркнул:

— — Рассветает.

Нет, до рассвета далеко. По осени до света и в утренние часы вы­спаться можно. Ну, ты прав, давай-ка спать, — Иван сел, потом вздохнул: — Спать надо вовремя. Всё, Эдичка, надо делать вовремя — спать, есть, любить, кряхтеть по-стариковски — всему своё время.

— Да, время собирать камни, и время разбрасывать их.

— Да, да. Я так и знал, что ты это скажешь. Как попки! Друг за друж­кой повторяете. Ты хоть Библию читал?

— Кто это — вы? — не выдержал Эдуард Аркадьевич. — И что ты но­вого сказал?

Иван не ответил. Эдуард Аркадьевич лёг, отвернувшись к стене.

— Настоящая любовь, Эдя, бывает, наверное, только в старости, — се­рьёзно сказал Иван. — Когда утихают страсти перед приближающимся кон­цом, когда всё пережито и познано, и прощено, и всему названа цена и имя. Вот тогда, мне кажется, и проверяется любовь! А все эти ваши страсти-мордасти... грошовые. Я вот почему ещё задержался: с Колькой. Лежал он на обследовании, что-то с опухолью. Ну, слава Богу, обошлось. Да, а там у од­ного академика баба лежала с опухшими ногами. Они уже за семьдесят оба. Он ещё ничего, молодится-светится, весь в регалиях там, ректор, академик, профессор... И вот мне говорили, что он все свои заграничные командиров­ки отменил, чтобы укладывать больные ноги супруге. Только он умел и знал, как их положить, чтобы ей полегчало. Вот она где любовь-то, Эдичка! Ты бы видел, как бережно-любовно укладывал он эти разбухшие ноги. Как драго­ценность. Не ножки двадцатилетней кокетки, а...

Эдуард Аркадьевич не слушал его. “Хорошо ты рассуждаешь, — думал он, — рассуждать хорошо. Жить-то так не выходит. Почему вот он не сжился с Софьей... Софи... Софья... Сонечка... Суховата была... Да, но не в этом дело”.

В первые годы их семейной жизни Эдуард Аркадьевич был не то чтобы счастлив, но вполне доволен. Софья была серьёзна и рассудительна. Она ра­зумно и крепко вила их гнёздышко, во всём подлаживалась к матери. Ста­рики были счастливы. Сразу родился Боб, и Софи с матерью часами говори­ли о пелёнках, о кормёжке, о присыпках, о прививках. Он должен был со счастливым видом бежать в особые отделы, где уже всё было оговорено, и за­бирать детское питание, костюмчики, мясо... О, Господи! Как много тогда ели мяса! Немудрено, что его было мало в магазинах. Зато полно в холо­дильниках.

Он тогда был биологом. Боже, когда-то он был женат и работал в пре­стижном Сифибре у знаменитого тогда и сейчас Теплякова! Он даже собирал­ся писать диссертацию. И всё для этого было отлажено. Мать, распрощавшись с мечтой о выдающемся музыканте-сыне, вполне смирилась с биологией и привычно выстилала ковриками научный путь сына. Немного было скучно­вато, но это уже детали.

И весь этот отлаженный, устроенный уже и милый мир сломала, конеч­но, Лялька. Одним движением брацковато-смуглой, крепенькой своей голо­вки на уже расплывавшейся шее. Она взмахнула своей головёнкой, пересе­кая площадь у набережной, где он пил пиво с Тепляковым, и тот советовал ему заняться мятой для диссертации. Он во всём соглашался, готовно кивая головою: тема необременительная и спокойная, и вдруг, обернувшись, уви­дел Ляльку: она быстро пересекала пространство. Она всё делала быстро, резко, беззаботно, и взмахнула сумочкой так знакомо, так резко, гарцующе двигая плотными голенями в каких-то немыслимых не по возрасту узких брючках, и он отметил сразу, что она изменилась, постриглась, подобралась, и только потом осознал, что это Лялька из Николаева пересекла сейчас про­странство у его носа. Его Лялька! Он вставил свою бутылку пива в ладонь Теплякова, кинулся за ней, но поздно. Она растворилась в этом пространст­ве! Он метался посреди гуляющей публики, одиноких пар и компаний, как затравленный, и уже было настиг её, маячившую вдали, с угрозой кануть на­веки, и крикнул не своим голосом, хрипло и властно:

— Лялька!

И вся эта пёстрая публика обернулась. И она обернулась. Он ясно ви­дел издалека, что она услышала, облизнула верхнюю губу, шоркнув тыльной стороной ладони о бок, резко отрицательно мотнула головою и исчезла. А ис­чезать она умела. Он обыскал всё вокруг — ее не было.

Тепляков, когда он вернулся к нему, смотрел ему в лицо долго и удив­лённо.

— Мята! — вдруг неожиданно для себя заявил Эдуард Аркадьевич. — Опять мята?! Её уже открыто и изучено 180 видов. Занимайтесь ею сами. Ту-ф-ф-та!

Он допил пиво и, вручив ошарашенному начальству пустую бутылку, резко повернулся и ушёл.

Он запил. И всё рухнуло.

Да, ещё подвернулся Октябрь. Они появились в одно время, Лялька и Октябрь. Рослый, жилистый, сутулый, с желтоватой проплешью под чёр­ными всегда влажными волосами, он был похож на орангутанга. Он всегда был одержим какой-то идеей, которая обязательно работала “в пику” суще­ствующему, и он говорил о ней без передыху, громко, страстно, взмахивая длинными жилистыми руками, полыхая огненной чернотою выкатывавших­ся из глазниц, ничего не видящих глаз. Вещал он споро и доказательно, на­читанно, либо заражая слушателя своей идеей, либо отталкивая от неё. На этот раз он был одержим идеей спасения русской культуры. В частности, её сельской старины.

— Старик, — сказал он Эдику, завалившись однажды к нему домой с рюкзаком, набитым иконами, туесками, пестиками и всякой всячиной кре­стьянской утвари, — бросай эту всю бодягу, неприличную для мужчины, бу­дем спасать Русь.

Эдуарду Аркадьевичу, как и Октябрю, было всё равно, что спасать, — Русь или Израиль.

Шла эпоха затоплений. “Зловещие гидры электростанций пожирают лучшие земли России вместе с деревнями и её неповторимой культурой”, — так говорил Октябрь, чистопородный еврей, вечный революционер. Если бы Россия не затоплялась и оставалась деревенской, он начал бы яростную кам­панию её разрушения. Топил бы её за милую душу. Строил бы гидроэлектро­станции и прочее. Хотя строить он ничего не умел. Он умел бороться. Такие уж у него были гены. К тому времени Тепляков, стремительно разочаровав­шийся в Эдуарде Аркадьевиче, уже готов был с ним распрощаться, и распро­щался с искренней благодарностью за его добровольный уход. И Эдуард Ар­кадьевич сорвался. Он мотался с Октябрём по брошенным деревням, чем-то похожим на Егоркино, но тогда, перед своей гибелью, они были полнокров­ными, обильными, с брошенной утварью, рукодельной крестьянской мебе­лью, сундуками, рундуками, прабабкиными костюмами и прочим, тогда ка­завшимся ему дешёвым камуфляжем, и только сейчас, прожив некоторое время в крестьянском доме, он начал понимать истинную цену тем немудрё­ным и неброским вещам. А тогда он, полуверя, выслушивал громогласные тирады Октября и лазил с ним по пустым усадьбам, амбарам и чердакам, за­ходил в бани, заглядывал в запечье, восклицая перед каждым найденным пе­стиком или самотканкою, изо всех сил изображая понимание и радость. И то хоть какое-то было занятие... Кроме пьянства... И скитались они по Северу порядком, почти собрали музей крестьянской утвари. И однажды в жарком сентябре остановились посреди малой пустынной деревушки, прямо на доро­ге. Октябрь разделся и лежал под последним, но ещё крепким жаром, раз­валившись и разомлев на жестковатой подсыхающей траве, как стареющий фавн, равнодушно оглядывал эту притихшую перед гибелью русскую дерев­ню, и в его ожесточённом лице появилась пресыщенность.

— Русские — дерьмо, — сказал он вдруг. — Они ничего не могут. Да­же спасти свою культуру. Самобытность — и ту за них подбирают евреи, — он подёргал алую косыночку на шее, которую всегда носил вместо галстука, и, сплюнув через зубы, добавил: — Это страна рабов.

Эдуард Аркадьевич вдруг ощутил тоску. Она никогда не выходила из его сердца, но была приглушена суетою поисков, а сейчас вышла, может, ото­звавшись на живую тоску, которую источали покинутые усадьбы этой кро­хотной деревушки в последнюю свою осень...

Сейчас она на дне Братского моря. Все у него давно ТАМ. И мать, не вынесшая разбитой жизни сына, и отец, который так естественно и спо­койно не смог прожить без неё и полугода, и Лялька, наверное... И вот он до сих пор в такой же деревушке, никому не нужной... и сам, никому не нужный... Нищий иждивенец полунищего Ивана. Октябрь, говорили, соби­рался отплыть “за бугор”. “Революционера со страшной силой”, — сказал о нём Гарик. Как давно это было! Целую жизнь назад... Он вздохнул и, по­вернувшись на другой бок, разглядел в полутьме Ивана. Сосед лежал лицом к стене и бормотал чуть слышно:

— Букет, банкет, багет... Я же говорил — нерусское всё, — он вздох­нул и через плечо прикрикнул на Эдуарда Аркадьевича: — Всё, Эдя, спим. Спим. Завтра договорим...

* * *

Утренник вдарил сильный, и утро было долгое, белое от крупного, мох­натого на траве инея. Вовсю и сладковато морозило. Эдуард Аркадьевич шёл к ручью, съёжившись. Плащ стоял над ним коробом, и он осторожно пере­ставлял по траве длинные свои ноги, впечатывая в траву глубокие следы. Ру­чей сковало тонким ледком, песок и вода внутри — алмазные, прозрачные, и везде вокруг прозрачно, тонко, морозцевато... И всё звенит, скрежещет, бьётся. Даже замёрзший лист падает жестянкой. Отошли, отпали мягкие звуки последней осени. Скоро-скоро... Вот-вот. Ледок тонко позвякивал в вё­драх, заплоты и изгороди поблёскивали морозной тенётой, дыхание клуби­лось паром, и Эдуард Аркадьевич, поставив вёдра наземь, обернулся на бе­лую деревню. Она была красива. Предзимняя, торжественная, собралась вся, даже постройнела. Она была живая и всё-таки тоскливая, как та, ко­торой он и не узнал имени, потому что она потеряла его ещё до их посеще­ния. Почему он вспомнил её? Потому что он живёт только воспоминаниями. Он отыскал взглядом свою усадьбу. “Клёпу жалко”, — подумал он и, дых­нув паром, нагнулся, гремя застывшим плащом, поднял вёдра и, неуклюже оттопырив их от себя, понёс воду в дом.

Иван с утра угрюм, сосредоточен, деловит. Он всегда такой перед посе­щением кладбища. Иван уже затопил печь, и она гудит, весело и малиново полыхая огнём. Сковорода нагрелась, и когда он бросил в неё нарезанное са­ло, оно так аппетитно и вкусно зашкворчало, что у Эдуарда Аркадьевича по­мутилось в глазах, словно он не ел вчера ничего. Эдуард Аркадьевич молча чистил картошку, и Иван молча её жарил на сале. Она оказалась вкуснее, чем вчера, они ели её молча, запивая горячим крепким чаем.

— Ну, слава Богу, — сказал Иван, вставая. — Даст Господь, и перези­муем с тобою, Эдичка.

Эдуард Аркадьевич согласно кивнул головою и подумал, что он душою ближе к Ивану, чем к Октябрю. “Да, да, — подумал он, — потому мне и то­скливо было с Октябрём весь этот период скитаний. Просто я искал Ляльку. Я везде и всегда искал Ляльку!”

Потом Иван курил, ходил по дому, глядя в окна на белёсое, несолнеч­ное небо, а Эдуард Аркадьевич прибирал кухню и думал, что Ивану одному- то зимовать здесь тоже несладко. Так что он нужен Ивану. А ему самому что сейчас делать в городе?! Нет, вот перезимуют, тогда уж точно по весне вы­хлопочет себе пенсию. И заодно поставит вопрос ребром и перед Марго. Он даже запел от светлых перспектив, открывавшихся в его жизни.

Утро долгое, смутное, с морозною стылостью. Наконец, к обеду, едва-ед­ва проклюнуло солнышко. Иван к тому времени уже собрал узелок с продук­тами, натянул на голову вязаную шапчонку.

— Ну, двинем, Эдя!

Иван шёл впереди с лопатой на плече, узелок болтался на древке, поз­вякивали в узле алюминиевые чашки. Эдуард Аркадьевич нёс на плече граб­ли. Шли ходко, благо солнышко разогнало морок, подогрело воздух, и вете­рок уже ласкал лица. Дышалось легко, свободно. Белка бежала впереди. Проходили мимо домика Эдуарда Аркадьевича, и Иван, заглянув через пряс­ла во двор, гаркнул:

— Ну, ты даёшь, Эдя. Какого хрена ты делал-то лето? Хоть бы зава­линки перебрал! Ни полешка. Ах ты, Эдя, Эдя! Интеллигент ты паршивый! И пол-огорода картошки в земле! А! Руки бы тебе поотрубать за это!

Эдуард Аркадьевич сконфуженно закашлялся, отвернулся в сторону Сапожниковского дома, и ему показалось, что таинственный дом, распластав­шийся на пол-улицы, сейчас взлетит. Он только чуть присел перед полётом. Эдуард Аркадьевич встряхнул головой, когда Иван уже был впереди. Пружи­нил по-хозяйски, оглядывал зорко округу, и даже через телогрейку было за­метно, как ходуном ходит его живая сильная спина. Сразу за околицей во­шли в лесок, сквозной, какой-то просеянный. Последняя листва трепещет на солнце. Иван потянул носом:

— Надо бы опят поискать на обратном пути!

Пахло грибной отволглой прелью. Эдуард Аркадьевич подумал, что так пахнет листва под ногами, но Иван словно прочитал его мысли, обернулся:

— Нет, нет! Я здесь столько грибов собирал! Мешками выносил. Да, брат, наткнёшься на берёзу, а она вся ими усеяна. Мешка по три можно с одной берёзки собрать. Да, грибков бы на зиму!

Эдуард Аркадьевич в ответ почесал бороду. Увидав погост, они чуть при­остановились, даже Белка присела, неуверенно помахивая хвостом.

Погост разбит на пригорке, сразу за леском, и оброс подлеском. Потому его не видать, только крайние могилы голубеют, как лоскуты из-под юбки. Сейчас он в сквозном лесу, как цыганский табор, расцвеченный в детски-яр- кие цвета. Только старинная его сердцевина — начало — чернеет заветрен­ным листвяком крестов. Поднялись по тропке, едва уже заметной. Прошли сразу к своим могилам. Они на склоне. Эдуард Аркадьевич привычно огля­дывал кладбище. А Иван откинул внутренний зацеп у оградки и прошёл внутрь её.

— Здорово, папаня, — сказал он серьёзным, хрипловатым от волнения голосом. — Здравствуй, мама! Верушка... радость моя... как ты там?! Тьфу ты, чёрт, Эдя, чо бы нам хоть из листьев ветку не принести, а? Ну, ты про­сти Вера... прости... Так и не научился я цветы тебе носить.

Постояли, помолчали и принялись за работу. Погост был чист, потому что они чистили его каждую весну и осень, и никто, кроме них, не заходил уже давно в этот “городок”. Эдуард Аркадьевич взялся за свой “советский период”, где частили больше железные памятники со звёздами, и могилы бы­ли в оградках. Он собирал листву граблями, выносил мелкую щепу и трух- лядь и рукавом плаща вытирал выцветшие фотографии. Иван работал “на старине”. Здесь стояли большие кресты с голубцами, холмики плотные, с дёрном. Иван подравнивал могилки лопатой, вкапывал пошатнувшиеся кресты, притаптывал и подчищал тропки между могилками. Работали споро, молча, в охотку. Потом пошли в “обход”. Начали со “старины”. Её и сам Иван плохо знал.

— Я тогда ить не интересовался стариками. Помер да помер. Всё удив­лялся, что они вообще-то живут... Вот этого помню, дед Кузьма — сухой был, как... ну, не знаю, какой сухой... а ходил прямо-о... Волосы белые... Дядьки Митяя дед. Умер в 126 лет.

— Не может быть!

— Может! Я те чо врать-то буду. Вон Феня-баушка, её так и звали, — сто шесть лет прожила.

— О-о-о?

— Да-а-а! Но вот её-то скрутило! Как улита ползала. На один бок при­падала ещё. Вещунья была. Всё предсказывала, лечила, на воск лила. В об­щем, та ещё была старушка... А вот этот пятачок, — он указал рукой на сбившиеся в угол заросшие холмики, уже без крестов, — я не знаю. Не по­мню, говорили ли что о них. Помню, мать на Пасху обойдёт их и положит по яичку и по кусочку блина. Так все делали.

Советский период более знаком Ивану, и тут уж он со всеми разговари­вал по-свойски.

— Ну, здорово, кореш! Кореш мой тут лежит, Буруйчин... Васятка-а! О-о-о! Мы с ними вытворяли — будь здоров! Огороды чистили — только так. А это Силантий — дядька мой. С войны безрукий пришёл. Добрый был. Сто­рожил конюшню тоже... Да-а... Всех детей поднял и выучил... всех пятерых. Фершелка наш его загубил... Вениамин... был у нас такой, не тем будь по­мянут. Вон-он лежит за тёткой Марусей Кривошеевой. Ячмени его одолели, дядьку Силку. Забили глаза прямо. Ну, помаялся да Венечке... и имя-то ка­кое-то у него... Возьми этот Венечка, да и прижги ячмень. Чем, не знаю. До столба только и дошёл дядька Силантий... В муках скончался...

— А фельдшер?

— А ему чо сделается! Дожил до глубокой старости. Знал два лекарст­ва — анальгин да аспирин! Это вот — Шура Кривошейка, Шурочка наша синеглазка... Тихонюшка была... маленькая, синенькая, вся какой-то синий свет излучала. Фосфоресцировала вся... Засветишься, пожалуй, от такой жизни. Колхоз. Девчонкой одна осталась перед войною... Два мешка колос­ков собрала, вот и всё её приданое. Они её и загубили, колоски. В войну её на колосках управляющий поймал. Федька-полудурок... так его звали... Чёр­ный был, как ворон, злой... Вон он за дедом Афонькой лежит. Ну, и — под суд. А у неё в этот год похоронка пришла на мужа. И её забрали... Вот уж правда: пришла беда, отворяй ворота. Дали ей, родимой, за колоски, три го­да. До конца войны отсидела. Ну, детей село сберегло. Не дали бабы поме­реть. Пришла — ив упряжь... Так и до последнего дыхания... Дети чужие выросли. Не помнили... Она так и доживала одна. Да ты её помнить дол­жен! У неё первые годы Марго молоко брала!

Эдуард Аркадьевич неопределённо промычал в ответ, он мало обращал внимания тогда на стариков Егоркина. Они все казались ему одинаково се­рыми: бабки в платочках, деды с палочками. Он, честно говоря, почитал их за глубоко отсталое население, которому человеколюбиво разрешили дожи­вать здесь, как они хотят. Он, конечно, тогда так не думал, но такими вот их и видел. Он вдруг вспомнил сейчас Гарика и его небрежно-презрительный жест, и кривую ухмылку, закашлялся и отвернулся...

Поминать сели у могилы Ивановых родителей. Иван развязал узелок, распластал его на желтоватой землице, нарезал сала, огурцов, хлеба. Поло­жил каждому по яичку. Белка, шнырявшая по кладбищу, тут же выросла из-под земли. Иван кинул ей кусок сала, потом выразительно глянул на Эду­арда Аркадьевича и достал из кармана куртки “четушку”.

— Помянем, друг!

Небо чистое и высокое распласталось над ними, как громадная летящая птица, и солнце млело, исторгая из себя очередной ясный осенний день, и пульсировало жёлтым сердцем синей птицы. Там, под погостом, горели по­следним золотом леса, и простор был пронзителен так, что, если долго гля­деть на него, захочется заплакать. Эдуард Аркадьевич увидел Егоркино. Оно было белым, словно из белой кости, маленьким и глубоким! Оно казалось бо­лее седым и мёртвым, чем его цветастый ещё, весёлый под солнцем погост. И только сейчас подумал Эдуард Аркадьевич об их кровной и вечной связи.

— Я вот думаю, Эдичка, — сказал Иван, наливая в жестяную кружку водку, — вот если можно предсказать, ведь предсказывают всякие там... старцы... будущее... значит, и Егоркино будущее было предопределено... Значит, для этого жило... оно строилось, страдало... — он вдруг шмыгнул носом и снял пальцем слезу под глазом. — Обидно! Пей давай... Помяни...

Эдуард Аркадьевич принял кружку, помолчал над нею для приличия и вы­пил. Водка сразу согрела, он поморгал глазами и передал кружку Ивану. Иван заглотил водку махом и сразу выдохнул воздух, взял в руки кусок сала.

— Я только с годами начал понимать, что это такое — народ, роди­на, — с годами... боль какая-то копится в душе. Вот они все — царствие им небесное! — родные мои... Все родные. Тут вот и мать, и отец, и Верка, и дядья, и тётки, и дружки... Всё, что во мне есть... Иной раз подумаешь, так и страшно становится — один остался из всех. Один живой Егорьевский, а они, как стеною, стоят... Аж мороз иной раз проймёт... И ведь как жили! Щас, как вспомню, как тяжело жили, Эдичка! Какие судьбы, какие судьбы! Как это всё осваивалось: потом, кровью, молитвою... Церковь в Мезенцево была... Весь край окормляла. Школы... всё тут было. Народ здоровый, ве­сёлый... Лица чистые... При этой страшной жизни какие были лица у жен­щин! У старух... Это были лица икон, такая чистота лучилась на лицах... За что я люблю Венецианова. Ты помнишь Венецианова?

Эдуард Аркадьевич молча кивнул головою. Ему становилось всё тягост­нее. Он понимал чувства Ивана, но не разделял их. Народ как народ, думал он мрачно, обычный, чо уж... тут. Обернулся на кладбище и поёжился.

— Да вот он как бы неотмирный... Точно!.. — Иван быстро налил в кружку водки, махом выпил, утерев губы рукавом куртки, закашлялся. Глаза его налились слезами. — Я иногда плачу по ночам. Такое уж время подпёрло. Господи, — сказал он вдруг в небо, громко и хрипло, — был ли народ на земле у Тебя чище этого народа! Был ли у Тебя ещё такой народ! Где он? Покажи его! Разве не этот народ так любил Тебя?! В чём он про­винился так перед Тобою?! За что Ты его так? За что мою деревушку и рус­ских, всех нас... — Иван всхлипнул.

Эдуард Аркадьевич глянул на странное сейчас, даже чуть жалкое лицо Ивана и отвернулся, тоскливо разглядывая близкую могилу с тумбочкой без всяких опознавательных знаков.

— Жиды Твои за несколько дней, пока Моисей был на горе с Тобою, тельца золотого сварганили... вместо Тебя... Ты простил. Сколько зла... гря­зи от этого народа, а он процветает... А мой народ, Господи! Ты ничего не простил ему!.. Ты ничего не забыл ему... Ведь разве они виноваты?! Они не отступали от Тебя, не продавали, по Европам не ездили, в масонство не всту­пали, не революционерили... Пахали, рожали, молились... И Ты их не поща­дил! Ты не пощадил их, Господи! Ты даже не пожалел нас! Ты разоряешь на­род мой, Господи, отдаёшь его в руки врагов своих... Своих прежде всего...

“Он с ума сошёл, — холодно думал Эдуард Аркадьевич. — Они помеша­лись там все на жидомасонстве... И Ванька такой же!”

Иван вдруг захлебнулся, отвернулся, видимо, приводя себя в чувство, потряс перед глазами пустую чекушку и с размаху кинул её вниз, в бурьян. Эдуард Аркадьевич с долгим сожалением наблюдал падение бутылки.

— Видно, Ты любишь этих жидов! — докончил Иван. — Ты просто их любишь... Первая любовь, она ведь не забывается. А нас... Подсобный мы материал для Тебя...

— Ну, уж ты! — не сдержался Эдуард Аркадьевич. — Смело уж, Ваня.

— А ты молчи, у тебя таких кладбищ нету.

— У меня вообще никакой могилы нет на земле, — тихо сказал Эдуард Аркадьевич, чувствуя близкие слёзы. Иван долго и серьёзно глядел на него снизу. — Я вообще... воо-о-бще...

— Ну, пойдём, — сказал резко и неожиданно Иван, как делал всё, и сразу, закинув лопату на плечо, пошёл.

Эдуард Аркадьевич развёл руками над оставшейся снедью. Не бросать же такую добротную холстинку, да и шмат сала — слава Богу! — ещё боль­шой... Он суетливо разбросал несъеденные куски по могилкам, последний су­нул Белке в пасть, завернул шмат в холстинку и, волоча грабли по земле, нескладно выбрасывая ноги, побежал вслед за Иваном. У развилки Иван, чуть постояв, резко повернул на большую дорогу.

— Однова живём, Эдичка, погуляем ещё денёк ноне... а там уж за ра­боту, — он повернул в Мезенцево.

Эдуард Аркадьевич шёл за ним и думал, что Иван перегибает палку. Они все перегибают. Подумаешь — Егоркино... Чо с него?.. Истории кончались, цивилизации гибли, какие культуры... А тут — крошечная деревушка. Она, может, и не мешала прогрессу, но и не способствовала! Выживают сильней­шие. Эдуард Аркадьевич думал это, глядя в ожесточённо-подвижную спину соседа, и представлял себе Грецию, Древний Рим, египетские пирамиды. Ка­кие мощные останки великих цивилизаций! А что оставит эта несчастная Россия?! Что останется от Егоркино?! Потом он думал, что это всё неплохо он сложит в статью... И надо... И вообще, почему бы не попробовать что-то написать. Музыкант из него не получился, как и биолог, а писать ведь можно в любом возрасте. От этих надежд Эдуард Аркадьевич воспарил в мысли и уже проектировал будущие работы и какую-то основу для старости и пен­сии, и, наконец, он может спокойно покинуть Ивана. Он даже запел от удо­вольствия, на что Иван обернулся злобно и резко.

“Всё-таки он злой, — подумал Эдуард Аркадьевич, — злые они, и Га­рик был холодный и злой, как змей, а этот — как собака”. Вот он, Эдуард Аркадьевич, он не злой, потому что не привязан ни к русским, ни к евреям, ни к Егоркино, ни к Израилю. Полукровок, интернационалист. Даже космо­полит! Мог бы даже пострадать за это. Он носитель идеи общечеловеческих ценностей и привязан был только к Ляльке и к матери. Эти две женщины, обожаемые им и обожавшие его, в сущности и сломали ему жизнь. Это они выбросили его сюда, на задворки всякой жизни, в деревеньку, которую сам Господь забросил и забыл. Конечно, он мог бы ужиться с Софьей и чин-чи- нарём, может, процветал бы с нею. Мог бы даже укатить в Израиль. Она чистая еврейка, а у него есть заслуги... Да, всё-таки подиссидентствовал! Он вспомнил эти тесные интеллигентские кухни, бесконечные разговоры о кри­зисе власти, деспотизме её, развале экономики, антисемитизме. Всё это по­лушёпотом, вычисляя стукачей, оглядываясь на улицах. Носили под полами самиздат, читали его по ночам, спуская шторы, на ухо передавали друг дру­гу новости о судилищах, терроре, Солженицыне, Сахарове. Октябрь, кости­стый, громадный, с отвислым носом, как всегда, вещал, выбрасывая вперёд свою крупную обезьянью длань. Под кадыком его шеи поплавком нырял цве­тастый узел обязательной косынки. На этих угрюмых вечеринках в каше мрачного еврейства Эдик, может быть, и обрёл бы себя, если бы не та встре­ча с Лялькой. Как бешено колотилось тогда его сердце, как особенно засве­тился воздух и зазвучали голоса. В тот вечер, ужиная с семьёй, глядя в кра­сивые глаза жены, он подумал, что семейный покой отличается от счастья, как яблоко из румяного папье-маше от настоящего...

В Мезенцево пришли, когда солнце пошло на закат. Сразу же зазнобил ветер, и отовсюду предательски поползли тени, и Мезенцево по-вечернему помрачнело. Эдуард Аркадьевич суетливо поправил шарф и поднял воротник. Иван с ходу попёр в магазин и, тщательно пересчитав деньги, купил три бул­ки хлеба и два килограмма крупы, потом подумал и прикупил муку. Всё это они завязали в тот узел, который Иван, повесив его на древко лопаты, нёс на плече.

— Ну, — решительно сказал он на крыльце магазина. — К Метёлке!

Метёлкой в Мезенцево звали молодую и довольно ладную бабёнку, тор­говавшую поддельной водкой, — “катанкою”. Их много поразвелось по краю, в любую минуту суток выдававших за десятку бутылку мутной отра­вы, но не всех звали Метёлками. Эту же звали так потому, что она метёт всё подряд, — берёт всё, что ни принесут: бутылку растительного масла, одежду, мебель, посуду, ковры...

— Ишь, как разжилась! Полсела подмела, стерва! — Иван застучал тёмным кулачищем по калитке. Взвыли и заметались собаки во дворе. Чуть вздёрнулась, заколыхалась воздушная занавеска окна, и, наконец, на высо­кое крыльцо дома ступила женщина. Эдуард Аркадьевич посмотрел на неё с удовольствием. Высокая, прямая, с какой-то неповторимою статью, она ступала по мосткам ограды спокойно и величаво, поправляя полною круглою рукою тяжёлый узел рыжих волос на затылке. Голова её была чуть опуще­на, глаза — вниз.

— Ну, — сказала она ровным холодным голосом, не открывая низкой калитки, — чего?

— А то ты не знаешь, — ответил Иван, подавая ей через калитку де­сятку.

— Двенадцать, — сказала она, не поднимая глаз.

— Чего двенадцать? — не понял Иван.

— Рублей.

— С чего это?

Она промолчала, равнодушно глядя вниз.

— Ты чо, оборзела! Скоро шкуры драть станешь!

Она презрительно скривила румяные губы.

— Чего она стоит, твоя шкура!

— Ну, ладно, давай, в другой раз отдам.

— В другой раз и получишь.

Эдуард Аркадьевич, глядя на округлое мягкое лицо женщины, опущен­ные тёмные веки, силился вспомнить её имя и не мог. “Метёлочка”, — вер­телось у него в мозгу.

— Ну, ты чо, хочешь сказать, что мы зря пилили к тебе из Егоркино?!

— А я вас звала?!

Она подняла глаза, но не на них, а туда, через калитку. Она смотрела в небо на высоко пролетавшего ворона, и Эдуард Аркадьевич заметил, что глаза у неё зелёные, круглые, большие, и что она с широко раскрытыми гла­зами ещё красивее. Но она тут же опустила их. Выражение лица её стало абсолютно равнодушным.

— Ну, ладно, хватит выламываться. Хочешь, продам за два рубля, — Иван оглядел себя, похлопал по карманам, потом вдруг потеребил шарф Эду­арда Аркадьевича, — вот его шарф. Чо ты ухмыляешься?! Это шарф благо­родного человека. Такого рыцаря здесь по всему краю не найти. Возьмёшь? Ведь ты же всё метёшь, Метёлочка! А то меня бы подмела. А чо! Чем я ещё не мужик! А то присмотри, увезу тебя в Егоркино. Заделаю тебе одного-двух деток, на развод, и пойдёт от нас с тобою новое село. А, Елизавета! Ты не смотри, я мужик ещё в соку... За милую душу обласкаю...

Женщина фыркнула, презрительно скривив губы, бутылка вылетела из- за калитки, раскатившись по жёлтой опушке осенней травы.

— Облезлый козёл! — холодно и негромко сказала она и, повернув­шись, спокойно пошла по настилу ограды, равномерно покачивая свою пря­мую сильную стать и высоко неся рыжую равнодушную голову.

“Вот он, твой народ!” — злорадно подумал Эдуард Аркадьевич, поднял бутылку и подал её Ивану.

— Видал миндал, — добродушно вздохнул Иван, тут же крикнул в ог­раду: — Дура рыжая! Бога ты не боишься. Сколь народу потравила этой га­достью. Зараза...

Дверь сенец в ответ хлопнула резко и раздражённо.

Из Мезенцево выходили молча. Иван шёл первым, Эдуард Аркадьевич смотрел в мускулистый узел на лопате Ивана и думал о Елизавете, чувствуя, что и Иван думает о том же.

— Да-а, Эдичка, такие вот времена для нас настали. А были ведь — ор­лы! Сколь я их повидал на веку — скромничать не буду. Бывало, что в азарт входил. А ныне мы облезли с тобою. Была бы монета... Имя... Нет, Эдичка, будем доживать с тобою вдвоём. Бабку брать не хочется. А хороша стерва!

— Хороша, — согласился Эдуард Аркадьевич.

— Да, я сначала в крутой кобеляж вдарился. Надоело. Потом утончён­ное искал, и это надоело, и осталась одна Верка... Да-а...

К Егоркино подошли по вечерней заре. Ещё горел холодный октябрьский закат, деревенька погружалась в сырую, мрачную тьму.

— Ну, здорово, Егорушко, — сказал Иван, остановившись посреди до­роги. Он стоял, широко расставив ноги, которые стояли так крепко, что, ка­залось, уходили в землю, и напоминал древний кряж. Белая деревня перед сумерками встала, как заблудшее стадо с вожаком Сапожниковского дома, у которого последними закатными отсветами уже горели все окна. Иванов дом ещё хранил тепло, но Иван внёс поленья, пахнущие свежестью, берё­зой, и печка затрещала, полыхая и освещая кухню. Иван сидел, открыв топ­ку, смотрел на огонь и курил. Всполохи тенью прыгали по стенам. Каша уп­рела быстро, Иван сдобрил её маслом, она зернисто желтела под неровным светом от печи. Огня не вздували.

— Как в детстве, — вздохнул Иван. — Бывало, мать утром всё топчет­ся при свете печи. Электричество поздно провели у нас... Под самые шести­десятые. Чо там электричество! Я, когда в Иркутск приехал, впервые увидел белый хлеб. Молотый на мельнице. Настоящий... Булки. Я целыми днями за­ходил во все булочные и покупал белый хлеб и сайки и ел тайком. Стыдно было. А у нас в деревне хлеб пекли из своей муки. Знаешь, на таких камен­ках мололи. Мука грубая получалась. Хлеб тяжёлый, чёрный, с привкусом полыни. Потому что поля зарастали полынью. Полоть было некому. Не ва­сильками, а полынью. И тот хлеб мы ждали — не дожидались, когда мать его испечёт, всё в печь заглядывали — смотреть, как печётся... — Лицо Ива­на раскраснелось от жара, глаза засинели. Одной рукой он кочергою поправ­лял жар, искры летели из печи. — Вот этот хлеб она мне положила в доро­гу. На дно деревянного сундучка. Я ведь с деревянным сундучком приехал в Иркутск. Ну, будет, давай хлебнём этой гадости.

“Катанка” оказалась на редкость мерзкой, но выпили. Иван ел кашу, брал руками сало и кидал в сочный свой, сильный рот. Эдуард Аркадьевич кушал скоро, но деликатно. Сало поддевал вилкою.

— Отравит, стерва. Ей-богу, отравит, — Иван допил водку и передёр­нулся. — Издохнуть и переплатить за это! Падла!

— А красивая, — мечтательно заметил Эдуард Аркадьевич.

— Только и утешения, что красивая!

— День был хороший, — сказал Эдуард Аркадьевич, — хороший день, Иван.

— Да, здесь всё хорошо, спокойно... А тишина, Эдичка. Зимою-то как кричим, чтобы она прервалась. Тишина-то!

— Я помню.

— Да, иной раз и покричать хочется. Прочистить глотку. Не всё же её заливать вот этим пойлом. Мы ведь с тобою, Эдичка, неисправимые роман­тики. Как траванулись тогда, в шестидесятых, этим романтизмом, так всё никак не одыбаемся. Старые романтичные дети...

— Да, да, — вдохновенно подтвердил Эдуард Аркадьевич, — давай за это выпьем, Ваня.

— Да брось ты, Эдичка, было бы, за что пить. Старческие это всё слю­ни. Я представляю, чтобы дед Егоровский... любой... орал на огороде... Ти­шину бил... вся бы Лена потешалась бы над ним. Другие заботы были у де­дов наших. Потому и деревни вековые стояли, крепкие. Они устои блюли, порядки, своеобычаи.

— Ну, знаешь!

— Знаю. Давай-ка лучше за деревню мою и всё русское. На них Русь стояла и стоит, да весь белый свет на русской деревне держится.

— Ну, это ты хватил!

— Пей давай! Молча! Если не понимаешь...

Как ни странно, эта рюмка покатилась маслом. Эдуард Аркадьевич заел её мягкой масленой кашей, оглянулся на малиновые отсветы печи, и жизнь ему показалась раем. “До весны дотяну, — подумал он, — а там выхлопочу себе пенсию и приеду опять... С пенсией. Много ли старику надо. Человеку вообще немного надо... Да, Толстой прав!” — он хотел было ещё порассуж­дать о Толстом, но Иван, вставший из-за стола, чтобы подложить поленьев в печь, всё никак не мог освободиться от воспоминаний.

— Всё простить не могу себе, что тогда, когда я уходил из Егоркино, не оглянулся на мать. Попёр с сундуком — лишь бы вылететь, а она стояла за деревней. До дороги проводила меня и стояла, знаю... пока я не скрылся с глаз. И потом, думаю, стояла долго...

Иван подкочегарил топку, поддел совком уголёк, прикурил от него и поднялся. Длинная тень поднялась за ним и поплыла по стенам и потол­ку. Иван долго всматривался в окно, спина его как-то странно сгорбилась, и Эдуард Аркадьевич впервые заметил в нём нечто от старика.

— Ты знаешь, — сказал Иван, не отрываясь от аспидной тьмы окна, — старики любят даль. Мы любим глядеть вдаль. Я сейчас это за собой стал за­мечать. Раньше, бывало, мать с отцом встанут у амбара или с крылец, осо­бенно осенью, и всё глядят, глядят... На поля любили глядеть... Есть что-то завораживающее в обнажённых пашнях перед снегом. Часами бы смотреть... И когда снег ложится на поля. Я в детстве всегда плакал, когда снег ложил­ся на поля... В раннем... И сегодня чуть не заплакал... Да... Только это не пашни, и мы не дети... Хотя старики и дети — всё одно... Дети тоже глядят...

После третьей рюмки Эдуарда Аркадьевича пробрало. Он согрелся, съел кашу и сало. Вид весело топившейся печи был отраден ему как память о ма­тери, и нога весь день не болела. Ему захотелось поговорить о высоком. Сколько же можно топтаться на одном пятачке брошенной деревни! Он с гордостью подумал, что сам он надмирен. Да, по высокому счёту. Он не привязан душою ни к единому месту земли. По-настоящему всемирен! Да, Иванова ограниченность ему незнакома. Всё-таки он человек высокий...

— Я бы Чехова сейчас почитал, — неуверенно сказал Эдуард Аркадье­вич. — Я люблю Чехова...

— Добра-то! Читай. У меня на чердаке его полно.

— Но почему на чердаке! Это варварство!

— Да что ты говоришь! — Иван снял со шкапчика лампу, поправил язычки, зажёг её и пошёл в горницу, залез в какие-то бумаги, шебурша и ворча, вынес, наконец, потрёпанный и чрезвычайно пыльный томик. По- обив пыль о собственный бок, он протянул его Эдуарду Аркадьевичу.

— Вот тебе Чехов. На! Просвещайся.

Эдуард Аркадьевич с волнением достал очки из кармана своего плаща и удостоверился, что это Чехов.

— Ива-ан!

— Ну, чего тебе ещё? Завтра достану всех твоих — Ахматову там, Ман­дельштама, Цветаеву... Кого тебе ещё?.. Всех, до Оси Бродского... бездаря этого... Мало того, что он бездарен, он ещё и омерзителен.

— Вандал! — с пафосом заявил Эдуард Аркадьевич.

— Да, да! Так вот, весь комплект паршивого интеллигента там. Торо­пись. Я ещё не всё сжёг, — равнодушно сказал Иван.

— Вандал! Варвар! Ты что — против культуры?!

Иван добродушно засмеялся.

— А что ты называешь культурой?

Творения человеческого духа, — с торжественной серьёзностью за­явил Эдуард Аркадьевич.

Иван вразумительно глянул на него и стал убирать со стола. Белка, вско­чив на задние лапы, опершись передними о стол, жадно оглядывала остатки ужина. Тишка сидел на стуле и ждал смиренно. Эдуарда Аркадьевича про­рвало. Он строго поправил ворот свитера, вскинул голову и закатил страст­ную речь. Он говорил о прогрессе, о цивилизациях, о культуре, о высоком, надмирном, космическом. Говорил с патетикой, уверенно, громко. Размахи­вая руками и без конца тыкая в Ивана пальцем, словно обвиняя его в гибе­ли наций и культур. Речь свою он обильно пересыпал именами, внутренне гордясь своими новейшими познаниями, призывая в свидетели и Гумилёва, и Булгакова, и... и Беранже, и Софокла. Сам удивляясь своей памяти и на­ходчивости, не замечая, как бледнеет Иван, как собралось его отрезвевшее лицо и синева глаз стала жгучей.

— Всё? — спросил Иван, когда он закончил.

— Всё! — победоносно ответил Эдуард Аркадьевич.

— Свободен!

— Что это значит?! — оскорблённо крикнул Эдуард Аркадьевич.

Иван молча ходил по кухне, разбирая посуду, заглянул в топку, прикрыл

трубу, потом взял лампу и, перейдя в горницу, лёг на постель.

Эдуард Аркадьевич исступлённо следовал за ним.

— Что? Что? — спрашивал он. — В чём я не прав? Ты ответь!

Иван помолчал, потом вздохнул.

— Отчего это всё ложное столь напыщенно, — холодно сказал он. — Там, где пустота — невыносимая патетика. Чем пустозвоннее, тем громче... Ты в природе не замечал? Ложные грибы намного ярче настоящих... Так и лезут в глаза.

— К чему ты это?

— Ну, а к чему ты всё это наплёл?!

— Я тебе доказывал значение культуры.

— Ну, ладно, всё, давай спать, — Иван отвернулся лицом к стене.

— Нет уж! Давай объяснимся!

Иван резко встал, взял папиросу.

— Во-первых, культура глубинная — это совсем не то, что ты тут на­городил. Прежде всего, она производная культа — религии. И всё, что ос­вящено религией, весь глубинный самобытный пласт нации. Вся жизнь её, быт, этот вот дом, костюм, усадьба. Устройство жизни народа, свадьба, по­хороны, родина... — вот культура. А эти твои... Это сорняки.

— Это высокая культура духа! — громко перебил его Эдуард Аркадьевич.

— Это сорняки на духе народа! Вся твоя надмирная интеллигенция — суть паразитизм во всех проявлениях. И ничего более! Они, как дьявол, са­ми ничего создать не могут. Зато очень умеют дёргать чужие идеи, мысли пе­реваривать и выдавать за свои. Поедалы чужой культуры... Любой, в осо­бенности русской. Уж её-то они пожрали всласть!

— Евреи всегда были в авангарде, — заносчиво заявил Эдуард Аркадь­евич. — Больше я тебе не уступлю. Да, да! Наслушался. Они везде первые. И в технике, и в искусстве они ведут народ, — он поднял большой палец вверх и представлял собой довольно живописное зрелище. Худой, длинный палец почти достиг потолка, волосы всклочены, бородёнка торчит... клином.

— Дон-Кихот несчастный, — равнодушно заметил Иван.

— Я шестидесятник!

— Боже, как трогательно! Должен тебе сказать, что и шестидесятники неоднородны, — Иван говорил примирительно и спокойно, в отличие от со­беседника. — Там были и те, кто сознательно и с большой корыстью для се­бя разрушали государство. Это тот же Солженицын с его раздутою и неза­служенной славой писателя, Сахаров там... Вплоть до твоего Гарика. Эти знали, что делали и за сколько. А были и такие, как ты, вахлак! Вот они-то самые опасные. Потому что ты бескорыстен, честен и благороден. Ты, ду­рак, за идею шёл. Тебя и твою породу они используют для ширмы и рекла­мы. Хотя такие, как ты, и сидели за эту разрушительную идею или были вы­брошены из жизни, как ты.

— Вот видишь, видишь, евреи тоже страдают!

— Ты же вчера был русский?!

— Я полукровка! — Эдуард Аркадьевич с вызовом раздул широкие но­здри своего большого носа.

— Вот вы-то самые опасные, — беззлобно глядя на него, сказал Иван, — вы не имеете ни нации, ни истины. Ни там, ни там. Питательный бульон для этой сволочи, разносчики болезни. Именно вы раздули этот пога­ный интернационал, космополиты сраные...

— Как ты... смеешь. У меня русская мать...

— В том-то и трагедия! Было бы зачем ложиться под еврея. Под кого только глупая баба не ляжет...

Эдуард Аркадьевич издал громкий гортанный крик и так стукнул кула­ком по столу, что зазвенело стекло светильника. Потом он молча надел свой плащ и вышел из дому. Белка залаяла ему вслед.

* * *

Тьма, объявшая его, пробрала до костей. Он шёл, ещё разгорячённый, запахнув плащ, и плакал.

— Это ты, ты... виновата! — говорил он ей вслух. — Куда ты девалась! Какой-то Николаев... — Господи, что за Николаев поглотил его жизнь, пре­вратив его, красавца, почти учёного в жалкого приживала этого бесновато­го националиста!.. Слёзы текли по горячему его лицу, голова мёрзла.

Дом его отдавал могилой. Ну и пусть. “Пусть, — подумал он, лёг, как был, в плаще и обуви, на постель, — лучше замёрзнуть... Во сне...”

Его разбудила Клёпа. Она залезла к нему под гачу, он злобно саданул её ботинком. Крыса пискнула и куснула его за ногу.

— Падла, убью! — взвыл Эдуард Аркадьевич. Повернувшись на бок, он увидел свой постылый дом, портянку на столе, разбросанные свои вещи и се­рую жирную крысу, метнувшуюся к своей дыре. — Сегодня повешусь, — ре­шил он.

Холод пробирал до дрожи. Особенно замёрзли уши. Он глянул в окна. Они заиндевели. От дыхания шёл пар.

— Пора, пора, — подумал он. — Хватит мне этого собачьего счастья. Белка — и то лучше меня живёт.

Он услышал шаги во дворе, стук в сенцах. Дверь сразу распахнулась, и Иван, здоровый, стремительный, в фуфайке, перевязанной в поясе верёв­кой, энергично ступил на порог, потрясая острым топором в своей красной лапе.

Эдуард Аркадьевич демонстративно повернулся на другой бок, к стене.

— Ну, блин, ты живёшь! — громыхнул Иван. — Обошёл весь двор, хо­тел у тебя какую-нибудь дровинку порубить. Ну, ни полена! Шаром покати!

Эдуард Аркадьевич молчал.

— Эдя!.. Эдичка! Эдуард. На, руби мне голову. — Иван поставил табу­рет рядом с постелью, встал на колени и положил голову на табурет. — Ви­новат, Эдя! Я подлец, сволочь! Скотина!

Эдуард Аркадьевич вскочил.

— Иван! — в голосе у него всклокотало. — Если ещё раз... Ты, слы­шишь, — Эдуард Аркадьевич дрожал всем телом. — Ещё раз ты позволишь себе...

— Никогда! Я подлец! Это мы перепили, Эдичка! Родители — это свя­тое! Я понимаю, прости!

Эдуард Аркадьевич всхлипнул. Иван встал, поёжился, оглядывая дом.

— Да, подчистили мы с тобой твою Марго. Голова болит?

Эдуард Аркадьевич пожал плечами.

— Ну, вот мы сейчас полечим её, и всё! Всё, слышишь, Эдя? Завязы­ваем... до Рождества...

От рюмки полегчало. Закусили салом. Иван забросил вчерашнюю бутыл­ку в огород.

— Теперь в лес. Зима большая... Дров надо много... Так-то. А то, я ви­жу, ты начал собственную усадьбу жечь.

— А, она Маргошина!

— Этой стервы, конечно, не жалко! Но она не её она. Наша с тобою... Давай-давай.

Эдуард Аркадьевич рассеянно топтался по дому, потом сел на лежанку.

— Иван, я есть хочу...

Вышли при первом солнце. Уже стоял крупный махровый иней, и сы­рая трава сияла росами.

— Сколько травы пропало, Эдичка, — грустно заметил Иван, глядя на побуревшие густые травы. — Сколько всего пропадает зря. — Он катил впе­реди себя неуклюжую, но объёмную тележку. Топор у пояса воткнут за ве­рёвку. На бычковатой голове — старая шапка одним ухом вверх. Борода — лопатою. Дед дедом уже, но шагает крепко, пружинисто, бока ходуном хо­дят. Как у бычка...

Завернул в переулок Сапожниковского дома, — так ближе к березняку. Дом показался осевшим и жалким, и странно, что он когда-то сравнивал этот дом с диковинной птицей.

“Всё-таки я романтик, — подумал Эдуард Аркадьевич, — да, да... Те­перь уже не исправить. Собственно, поэт и романтик — ведь одно, — поль­стил он себе. — Нет, Иван груб и несправедлив, это зависть к евреям, рус­ская зависть! Конечно, какая-то доля правды есть в его суждениях, но он главного, глобального не видит...”

Иван остановился за огородами Сапожниковского дома. Вынул из те­лежки пилу, походил по пролеску, постукивая топором по стволам, опреде­ляя деревья посуше. Когда пилили берёзы, Эдуард Аркадьевич долго не мог приладиться к порывисто-резкой руке Ивана. И тот прикрикивал на него и сердился.

— Держи крепче, тетеря. Да не тяни ты на себя! Что ты её держишь- то! Фу! Устал. Давай, дуй отсюда. Бери вон топор, руби сушняк. Я сам бу­ду пилить.

Сушняк рубить было легче, и Эдуард Аркадьевич тюкал и тюкал тонкое, хрупкое дерево. Перекуры делали часто. Прежде чем сесть на колоду, Иван тщательно обстукивал её топориком.

— Не смейся! На какую колоду сядешь. Сейчас змеи в колодах сплета­ются на зиму. Приятного мало на такой камарилье посидеть. Я видал как- то пацаном в апреле, как они из колоды текут. Страшное дело — во все сто­роны. Едва тронул такую дуру, а они как повалили, аж страшно. До сих пор эта картина перед глазами. Мороз по коже...

Иван подрубал и пилил березняк по тележке и сразу на неё укладывал, а Эдуард Аркадьевич стаскивал в одно место сушняк.

— С недельку поработаем — на ползимы хватит. Зато в тепле... Теле­жек пять сделаем, да сушнячок... Вот и перезимуем, Эдичка.

Эдуард Аркадьевич сидел рядом с Иваном и думал, как это здорово — заниматься простым крестьянским трудом, здоровым и полезным, и слава Богу, что он здесь — в этой русской деревне, рядом с Иваном, который всё- таки бывает очень мил... Когда захочет...

Иван курил и смотрел на деревеньку.

— Птиц мало, — сказал он. — Раньше по осени птиц было много. Мы с дедом моим Митяем, когда отдыхали раньше на дровах, то всегда отгады­вали, какая птица кричит. Птица по осени к человеку жмётся. — Он заду­мался и вздохнул. — Какие же мы старые с тобой, Эдичка. Старые-старые старики! К нам даже птица не летит. Чурается...

Эдуард Аркадьевич понуро свесил нос и согласно вздохнул.

— Я, кажется, в другом веке родился, в другом народе... да, на другой планете. Вот отсюда в город приедешь и понимаешь, как ты стар и не ко времени, и не к месту на земле. Так что это, Эдичка, спасение для нас, что мы тут и не мешаем никому... И никто не видит нас...

Эдуард Аркадьевич понимающе закивал головою.

— А раньше вот старость не мешала. Я деда своего любил. Мы с ним и по дрова ездили, и в райпо, и валенки подшивали — всё с дедом. Нас, го­роху, много было, и старики на пользу шли... О, Господи, сколь я в своё время дурости понаписал... В паршивой своей газетёнке... Не передать. А о главном не сказал. Всё думал — успею... Оглянулся, а меня уж отовсю­ду турнули... Так-то! Ничего я не сказал о своём народе.

— А чо бы ты о нём сказал?

— Я-то... Не знаю. Чо-нибудь сказал бы... — он хмуро отвернулся. — Половину сейчас наготовим, а потом, по первому снежку... Они на морозе сладко пахнут... дрова...

Работали до закатного старого солнца. Тележка была полна давно. Иван заготавливал впрок. Эдуард Аркадьевич обвязал сушняк верёвкою. Тащить его было не то, чтобы трудно, а неудобно. Вязанка рассыпалась, и сушняк засорял дорогу.

— Эдя, руки у тебя есть?!

Эдуард Аркадьевич старательно затыкал сушняк. Подтыкал его весь, со­бирая с боков, но вязанка рухнула посереди проулка.

— Задница ты, Эдя. — Иван развалил вязанку, поднял с земли верёв­ку и собрал заново. Потом сели отдыхать.

— Поясница уже не та, — покряхтел Иван, держась за спину и глядя на полную тележку. — Скоро уже не сможем с тобой в лес ходить. А, Эдя!

Эдуард Аркадьевич курил молча. Он как-то привык молчать, и если его прорывало, то потом жалел об этом. Синица затинькала на заплоте.

— Объявилась, голубушка, что ж вы нас забыли, а! Птички... Ах, вы, птички! Ну, чо, поперли, Эдя?!

— Посидим... Устал.

— Ну, посидим. Я, правда, жрать хочу. Сейчас картошечки заварганим с мясом. Или щей. Ты хочешь щей, Эдя?

Эдуард Аркадьевич кивнул головой. Есть он хотел теперь всегда, в оди­нокие, старые годы. Так, как не хотелось в детстве. Но сейчас он хотел по­сидеть. И скамейка, и солнышко, и жёсткая желтоватая трава напоминали ему недавние минуты, когда его посетила Лялька. Он даже прикрыл глаза и удивился, что это произошло всего два дня назад. А ему уже кажется, что он был всегда с Иваном, и тот никуда не уезжал. Иван сидел рядом, хозяй­ски оглядывая свой белый грузный возок. И Эдуард Аркадьевич, слушая его шумное дыхание, думал, что Иван, по сути, животное. Совершенно не по­этичен. Все у него имеет практические цели. Все чувства практичны. И весь его народ такой же.

— А где, кстати, твой Гарик?

— В Израиле.

— А Октябрь?

— Не знаю. Дуб в Иркутске. Все собираюсь съездить к нему.

— У меня тоже были Гарики... в те годы. Москва, МГУ. Я... из Егор- кино. На этих Гариков, как на богов, смотрел. Арбатовские мальчишки. Был у меня такой кореш. Рудик — Рудольф Эдкинд. Всё мы с ним ходили по Москве, стихи читали. А он только пить начинал. Алкаш, ещё из новеньких был... Ну, потом его, конечно, поправили. Там вылечили евреи. Сейчас по­ливает Россию-матушку, вполне успешно... В “Огоньке” он и тогда её не жаловал, но я этого не понимал тогда. Вид у него был, несмотря на его бес­конечный цинизм и подлость, вдохновенный. Эти всегда горящие глаза. Не­насытность во всём... Помню, он был с похмелья. Денег не было никогда. И кого-то читал. А мне мать прислала деньги, и я купил себе куртку. Пижо­нил ходил со страшной силой. Вот плыву я рядом с Рудиком в своей новой куртке и слушаю, как он вдохновенно читает Мандельштама. Разинул, ясно, рот. Проходим лоток с мороженым. Ты помнишь те счастливые времена, когда блюдца, полные серебра, стояли на прилавках? Мой вдохновенный Ру­дик всей пятернёй хватает мелочь с блюдца и деру! Баба, ясно, вцепилась в меня, вернее, в мою новенькую куртку. Я вырываюсь, оставляю у этой горластой дамы рукав. Догоняю потом Рудика, он смеется, сует мне пиво... И как я ему морду тогда не набил?! Ты знаешь, растерялся от такой нагло­сти. Это потом, когда я нагляделся да наслушался этих мальчиков, много позже, когда я начал сравнивать их с матерью, с нашей нравственностью... Как-то ориентироваться. А тогда туман был какой-то... Они хвастались сво­ей грязью... беззастенчиво... Приглашали какого-нибудь лопуха вроде меня в ресторан. Набира-а-ли! Коньяки там, шампанское... А в конце выходили якобы покурить — и с концами... Вот такой был арбатовский цвет...

— Ну, не все же такие... — неуверенно возразил Эдуард Аркадьевич. Он слушал Ивана и вспоминал свою молодую, весёлую компанию. Всё это мелочи, думал он, ведь было же высшее... Вот главное — то высшее в их прозрениях, спорах, стихах, наконец... у них было что-то подобное. Да, бы­ло... Ну, разве по этому судить... Это баба-мороженщица наторгует... Вре­мена были такие... Лёгкие... Все давалось легко. Хлеб в мусорные вёдра вы­брасывали... Крупы копейки стоили... Чего уж там... Пожили!

Иван раздражённо поглядел на него.

— Ты бы хоть раз сказал что-то своё, стоящее, Эдичка.

— А чо я такого сказал?!

— Ну, хоть что-то своё! “Евреи не все плохие, русские не все хорошие”. О... едрит твою в капусту! Как оригинально!

Эдуард Аркадьевич открыл рот, глядя на запрягавшегося в тележку Ива­на, и поволок за ним хворост.

Иван наварил щей. Их сытный, дразнящий дух пропитал дом.

— А хорошо мы с тобой живём, Эдичка! А? То-то, брат. Проживём! У Ваньки там в подполе капусты наквашено, картошки полно. В погребке грибочки, огурчики! Да-а, проживём. В ноябре Мезенцево кабанчиков ко­лоть будет. Сальца насолим... Ой, будем жить.

Вечер был долгим. Они долго лежали по топчанам, думая каждый о сво­ём. По строгому, горькому выражению Иванова лица Эдуард Аркадьевич по­нял, что тот вспоминает покойную жену. “Если бы я женился на Ляльке, — подумал он, — я бы её тоже так любил. До конца”. Тут, конечно, не обо­шлось без Марго. Недаром она набивалась тогда в послушницы к матери и даже к Софи, когда дело шло к женитьбе. На Марго он бы не женился. Он, может, и сошёлся бы с нею на время из полного равнодушия и лени, но его отвращал запах её пота. Уж очень она потливая девушка. Правда, это не помешало Марго сочинить легенду о безответной роковой его любви к ней... Пожизненной... Софью жалко, думал он, Софью...

— Да-а, а теперь я козёл... облезлый... Облезлые мы с тобою, Эдичка... — вдруг сказал Иван.

Эдуард Аркадьевич промолчал.

— А имя у неё красивое! Лиза... Елизавета... Царица Елизавета... Да... — он встал, пошёл на кухню. Тень пошла за ним, переломившись на потолке. Было слышно, как он на кухне наливает чай, превший на горячей печи.

Эдуард Аркадьевич следил за ним, наслаждаясь сытым, сонным уютом дома. И в этой керосиновой лампе, в её негромком, живом свете была, как ему казалось, была своя поэзия и прелесть.

— Скажи мне, Эдичка, — спросил Иван, вернувшийся со стаканом го­рячего чая. — Зачем ты живёшь?

Эдуард Аркадьевич, соображавший в этот момент, не сходить ли ему то­же за чаем, от неожиданности промычал что-то невразумительное.

— Я вот живу, чтобы поддержать эту деревню. Я жду своих... Спасаю Егоркино. Понял, для чего меня Еосподь оставил на земле. Здесь только и понял.

— А я тебе помогаю, — добродушно ответил Эдуард Аркадьевич.

— О-о-о! Это мысль! Это хорошая мысль, Эдичка! Правда, помога­ешь, — признал он, прихлёбывая чай.

Эдуард Аркадьевич пересилил сон, поднялся и пошёл на кухню, следя за своей тенью. Наливая душистый, напревший чай, он заметил кусок хлеба на столе и подумал, что занесёт его завтра Клёпе. И вдруг он увидел её. Она сидела под шкафом у резной ножки и глядела прямо на него. Оглянувшись, Эдуард Аркадьевич сунул под шкап хлеб и зашипел: — Уйди! Уйди...

— Ты чего там?!

Эдуард Аркадьевич понял, что Иван видит его тень, и закашлялся. Чай был вкусен, пили его медленно и долго. Иван поставил пустой стакан на стол, потом взял лампу и переставил её на подоконник.

— Зачем? — спросил Эдуард Аркадьевич. — Ты всегда ставишь лампу на окно.

— А пусть! Может, кто набредёт на огонёк.

— Здесь-то, ночью?

— А чо! Всяко бывает. Пусть издалека будет видно. Что не мертва де­ревня, а живут. Помнишь, у Рубцова, “Русский огонёк”? Ты любишь Руб­цова?

— Я Пастернака люблю.

— Ну, конечно! Ты-то, конечно, Пастернака, — Иван пошёл за другим стаканом чая. — Это не твоя тут крыса?! А где Тишка? У, падла, убью! — Раздался треск, стук. Эдуард Аркадьевич вбежал на кухню. Клёпы уже не было.

— Развёл нечисть! Эта тяга, Эдичка, к крысам... она тоже нездоровая. Крысы, вороны, пауки... Вся эта шваль — от нечистого. Да-да! Есть нечис­тые животные... И люди... и народы, проклятые Богом...

— Началось!.. Ты расист!.. Да, расист!

— Мы с тобою не на экранах этих поганых ящиков. А один на один. Здесь, в глуши, в мёртвой деревне почти мёртвой России. И мы с тобой уже туда, в могилу смотрим... обоими глазами... Почему нам не называть вещи своими именами? Чего ты всё боишься, Эдичка?

Эдуард Аркадьевич встал, нервно одёрнул свитер, пригладил ладонью ви­сочки и, раздув ноздри, торжественно заявил:

— Я ничего... ты слышишь? Никогда никого не боялся и не боюсь. Я просто с тобой не согласен. Я так не думаю, как ты. — Он нервно похо­дил по горнице и тихо спросил: — Почему нас не берёт мир? Чего мы всё делим?! Чего нам здесь не хватает?! Мы двое... всего!

— Заметь, что ты назвал меня расистом... Подсудное, кстати, звание. В тридцатые твои комиссары за расизм расстреливали. Вот ты куда меня подвёл. А я ничо. — Он помолчал, потом просто сказал: — Нас с тобой хоть на луну помести, мира не будет. Мы и её разделим. Потому что в нас течёт разная кровь. Потому что у нас всё разное... Это вы тут нагородили общече­ловеческие ценности... А если разобраться в грязной каше этих ценностей, то такие два пути выведут в разные истоки... Разные... Один — в Царство Божие, а другой — в ад... Так-то... Никогда мира тут нет и быть не может. Пацифисты сраные.

— В Царство Божие, уж конечно, ты пойдёшь!..

Иван усмехнулся.

— А это уж что заработаю! Только я научился отличать дорожки-то эти. На этих дорожках пол-России погибло. А Израиль весь туда рухнул...

Эдуард Аркадьевич, чуя уже знакомую силу, так стремительно поднявшу­юся откуда-то к груди, изменившимся и твёрдым голосом негромко заявил:

— Не смей больше никогда... Ты слышишь? Никогда при мне не позво­ляй себе оскорблять... этот великий, избранный самим Богом народ! — он выдохнул. — Ия требую, ты слышишь, требую, чтобы ты уважал этот на­род, как, впрочем, и всякий, ставя его на подобающее ему место.

Иван с интересом вгляделся в покрасневшее, напряжённое лицо Эдуарда Аркадьевича и спокойно пошёл на кухню за чаем. Вернувшись, он заметил:

— А ты знаешь, где им место? Ну, не напрягайся... Я скажу. Ты, ко­нечно, обожаешь Эльдара Рязанова. Ну, конечно. А как же! Я у него один только фильм и уважаю — “Небеса обетованные”. Хороший, я тебе скажу, фильм! Мечта человечества! Одни жиды, и все на помойке. А главное, кон­чается хорошо фильм. Их забирает тарелка. НЛО — это же бесы! С помой­ки — и к бесам! А, Эдя?! Всех бы туда Гариков твоих, шестидесятников! Во главе с вашим “богом” — Булатиком...

Эдуард Аркадьевич вдруг заклокотал горлом. Он сжал кулак и изо всей силы ударил им по столу так, что задребезжала лампа на столе.

— Всё! — сказал он хрипло. — Это конец! Я уезжаю от тебя. Всё! Но­ги моей больше здесь не будет!

— Эк, ты, однако, расступался! Что-то всё стучишь и стучишь. Смотри, а то и я стукну.

Эдуард Аркадьевич развернулся к вешалке. Он медленно и демонстратив­но заматывал шею своим грязным шарфом, ожидая, что Иван остановит его. Но Иван лёг на кровать и, глядя на него из горницы, сказал:

— Иди! Вернёшься — жить будешь на Белкином месте. Вон в том уг­лу. Тряпку я тебе, так и быть, кину.

Эдуард Аркадьевич раздул ноздри, надел плащ; не обнаружив в кармане очков, поискал их в горнице, потом водрузил на нос и, глядя на Ивана по­верх них, строго и громко произнёс:

— Националист!

— Я тебе и хлеба брошу в угол, — спокойно добавил Иван. — Кусок отвалю вместе с подстилкою.

— Фашист! — Эдуард Аркадьевич нервно сжал бородку и, решительно пройдя к порогу, шагнув в сырой могильный мрак сенцев, громко хлопнул дверью...

— Напуга-а-ал! — донеслось ему вослед...

* * *

Эдуард Аркадьевич опомнился уже на полдороге. Он оглянулся. Окно Ивана призывно и ярко светилось огнём керосиновой лампы. Он постоял, в раздумье глядя на неё. Он вовсе не хотел уезжать. Ехать ему было и не на что, да и некуда. Там, в доме, было и тепло, и еда, и вообще — жизнь... Он было уже шагнул назад, но вдруг представил, как Иван бросит ему в угол подстилку, и решительно зашагал к своему дому.

Холод, который объял его в раскрытом настежь доме, устрашил и отрез­вил его. Он ходил по дому до полуночи и всё порывался вернуться к Ивану, тем более что спички остались у него. Но гордость превозмогла на этот раз. Всё же надеясь, что Иван придёт, как вчера, он прислушивался к шуму за окном в ожидании шагов. Утро покрыл густой туман. Эдуард Аркадьевич проснулся от холода. Он сидел в углу на своём топчане. Борода и волосы его заиндевели. От дыхания шёл пар. Крыса мельтешила по топчану, равнодуш­но поглядывая на него.

— Прощай, Клёпа, — сказал он ей. — Ты была мне верным и единст­венным другом все эти годы. — Он заплакал, и от волнения ему стало теп­лее. Он походил по дому, соображая, что бы взять с собою. В общем-то, всё было на нём. Остальное — мало-мальски годное. А когда-то у него были и хорошие вещи, всё он пропил. Сначала таскал на дорогу шоферам, потом “метёлкам” в Мезенцево. Одно утешение, что и Маргошино развеялось по свету. Эдуард Аркадьевич потёр тряпкой лацканы и рукава своего плаща, на­дел его, прочесал пятернёю бородку и вздохнул.

— Прощай, русская жизнь. Поеду к новой цивилизации!

На крыльце он подумал, подпереть ли дверь колом, но, махнув рукою, всё оставил распахнутым. Назло Ваньке — и дом, и калитку во двор. Ива­нова труба сочно трубила в небо дымом. Эдуард Аркадьевич дёрнул шеей, на­двинул глубже на уши свой беретик и быстро зашагал по просёлку. У око­лицы он последний раз с тайной надеждой, что Иван догонит и вернёт его, оглянулся на Егоркино, на Сапожниковский дом с его распростёртыми кры­льями амбаров и клювом конька, на пустынную дорогу и одинокий трубный дым. И, повернувшись, побрёл в Мезенцево.

* * *

В селе он был к обеду. У Метёлкиного дома стояла Герочкина “Тойота”. И Герочка таскал из задка машины ящики с водкой. Метёлка принимала их через открытые ворота.

— Вон оно что! — удивился Эдуард Аркадьевич не столько тому, чем они занимаются, сколько равнодушному выражению их лиц. Эдуард Аркадь­евич был голоден и устал. Он с надеждой глянул на Метёлку и подумал: “Плащ, что ли, продать ей?..”

И она, словно прочитав его мысли, с холодной оценкой скользнула по нему глазами и равнодушно опустила их. Выражение её мраморного лица было высокомерно-холодным.

“Тоже мне, леди, — подумал он сконфуженно, — я извиняюсь”, — и прошёл мимо. Ему решительно не везло. День так и не вылупился из ту­мана. Сырая мразь доставала до костей. Он три часа ждал автобуса до Качуга, потом едва забился на заднее сидение и тут же забылся нервным сном. Его растормошила кондукторша.

— Дед, плати...

Эдуард Аркадьевич долго глядел на неё, не понимая, что от него требуют.

— Льгот для пенсионеров нет... Отменены. Плати за проезд, дедушка!

Тогда он понял и стал продвигаться к выходу. В салоне автобуса завол­новались.

— Пусть едет старик! Чего тебе. Пенсию с мая не давали.

— Они нас скоро на живодёрню сгонят.

— Много чести. Сами передохнем!

— Господи, Господи! Когда это кончится! Со стариками, как со скотами.

Кондукторша недовольно отвернулась от него и стала проталкиваться по

салону.

— Садись, дед, пронесло, — кто-то усадил его на место рядом с собою. Эдуард Аркадьевич вдруг заплакал. Он осознал, какой он старый и нищий, и жалкий старик. И куда он едет и зачем?!

— Не плачь, дедушка, — участливо сказала ему соседка. — На-ко вот покушай моего хлебушка.

В руках у Эдуарда Аркадьевича оказался кусок хлеба, и он, не заме­чая — как, начал жадно есть его, крошки полетели в бороду, смешиваясь со слезами.

— Во как дожил человек. Хлеб со слезами ест.

Эти слова, наконец, достигли его ушей, поразив его тем, что они отно­сятся к нему.

— Старость-то какая наша. Собачья...

— Собакам-то проще. Им всё какой похлёбки вынесут, — заметили над головою. — А нам и куска никто не подаст.

— Подали. Всё прибедняетесь.

Эдуард Аркадьевич повернулся к соседке и увидел круглое участливое ли­цо, с ясным румянцем на мягких старушечьих щеках.

Старушка дождалась, пока он съест кусок, и спросила:

— Ещё?

Он согласился.

— Пенсия-то маленькая, видать.

Он промолчал в ответ.

— Чего? Совсем нет! Да как же ты так! А старуха живая?

— Нету, — с умилением сказал он, удивляясь тому, что эта старушка го­ворит с ним снисходительно, и что слова “дед” и “старуха” относятся к нему.

— Ой, батюшки, да ты сам-то откуда и к кому?

— С Егоркино! К сыну.

— С Егорки-то! Дак его нет давно. Там живёт, говорят, один полоум­ный... Постой, так это ты и есть?

Старушка оказалась вовсе не божьим одуванчиком, а крупной и креп­кой, высокой бабёнкой. Она довела его и усадила на лавочку, и Эдуард Ар­кадьевич, опознавая в ней черты и замашки своей ровесницы, удивлялся, что она почитает в нём глубокого старика. На скамеечке не сиделось. Небо вспу­чилось, посинело. Мелкий, колкий, осенний дождь только начался. Эдуард Аркадьевич поднялся и пошёл к автовокзалу. Он тоскливо постоял у киосков с табаком, банками, какими-то немыслимыми бутылочками, потом прошёл по рядам с домашней и огородной снедью, обошёл автобусы и наткнулся на свою спутницу. Она сидела на скамеечке, притулившись к своему рюкзаку, и дре­мала. Он крякнул от неожиданности, она открыла глаза.

— Боже ты мой! Ещё не уехал. Автобус же отходит! Слышишь!

Что-то бубнили по громкоговорителям, но он не слушал.

— Вот навязался-то! Пойдём. — Она закинула на спину рюкзак и взя­ла его за руку.

Автобус на Иркутск уже готов был к отходу, и из салона выходила про­веряющая билеты.

— Слышь, милок, возьми дедку. — Женщина толкала его в автобус.

— Билет пусть покажет.

— Ну, какой билет, какой билет! Дед к сыну едет!

— Ну, всё, проехали! Выходи, дед.

— Ты человек или кто, — женщина подпирала Эдуарда Аркадьевича плечом в дверях, а шофёр вытеснял его своим плечом.

— Их здесь вся Лена, таких дедов... Все без пенсии... Не перевозить.

— Да на, на тебе, подавись, — она сунула в карман шофёра пятидесят­ку, и тот ослабил натиск.

Эдуард Аркадьевич ехал с комфортом на первом сидении, смотрел в ок­но на прозрачные леса и думал об этой женщине с умилением. Ему даже по­казалось, что он встречался с нею по жизни... “Она, несомненно, образован­на. — Он мог встретить её в тех турпоходах... Или в Политехническом... — Сколько там было лиц, женщин... — Он сидел в первых рядах и видел Же­ню, и Андрея, и Бэллочку, и Окуджаву... Он слышал его дребезжащий маги­ческий голос и молодое, единое, бьющееся сердце зала. — О, этот огонь в жи­лах! И желание сгореть в этом огне... общем, и сцепление рук, локтей... И мефистофельский профиль Булата над всем этим. Дыхание прогресса... — Он помнит его. — Ивану с его печкой ничего такого не понять. Он всегда бу­дет врагом прогресса со своей печкой... Нужно отодрать его от печи, чтобы он стал человеком... — Это прозрение наполнило его гордостью. — Не такой уж я дед, — думал он... И чем дальше он отъезжал от Лены, тем больше по­нимал, что сделал правильно. — Словно кто-то подтолкнул меня... Да-да...”

* * *

Иркутск встретил его холодным октябрьским дождём. Был вечер, и Эду­ард Аркадьевич не узнал своего города. Он жил много лет в этом городе и не забыл его, но не узнал. И не то чтобы город расстроился. Он стал чуждым, базарным, со множеством нерусских лиц, каких-то неприютных киосков. И это смешение китайских, кавказских типов с серостью нагромождённых кварталов, смрадный дух торговли везде и какая-то притаённость и тяжесть в русском лице — всё это бросилось ему в глаза. “Научил меня Ванька”, — усмехнулся он и грустно натянул берет на уши. На развилке дорог у рынка в нерешительности остановился. Собственно, выбор у него был невелик. Быв­шая семья... “А почему бывшая, — подумал он. — Не такая уж и бывшая! Ведь не может быть бывшим сын или внук... Да и Софья...”

Дверь открыл сын. Он встал на пороге, сутуловатый, уже полнеющий, массивная голова впроседь, плотные рачьи материнские глаза подслеповато мигали под квадратными роговыми очками. Он, видимо, не узнавал отца. Во всяком случае, молчал. Эдуард Аркадьевич смотрел на него, удивляясь то­му, что вот этот грузно осевший мужик и есть тот когда-то светлый мальчик, которого он носил на руках, а потом таскал с собою в турпоходы. Он не ви­дел его лет десять. За эти годы сын полностью распрощался с молодостью и смирился с жизнью.

— Бобби, — наконец выговорил Эдуард Аркадьевич, — сынок, — и за­кашлялся.

Сын всё так же ошалело молчал, потом отступил вглубь квартиры, и Эдуард Аркадьевич вошёл в прихожую.

— Кто там, Боря? — услышал Эдуард Аркадьевич голос Софьи.

— Отец! — сказал Борис.

В квартире установилась абсолютная тишина. В прихожую вышла неве­стка. Эдуард Аркадьевич с трудом узнал её. Классически глупая, она всё же была когда-то очень мила и напоминала ему розового тюленя. Но сильно страдала от своей полноты, увлекаясь всевозможными диетами. Видимо, ди­еты сделали своё чёрное дело. На него смотрела костлявая дама с сожжён­ными перекисью пегими волосами и плотно сжатым, съеденным ртом. Глаза её горели зло и голодно. Но неистребимая глупость не исчезла из её когда- то наивных глаз, и он узнал её по этому исключительному оттенку в глазах.

Эдуард Аркадьевич втянул шею в плечи в знак приветствия, и невестка затрясла своими выкрашенными кудрями. Над нею сразу появился их сын и его внук, здоровый, нескладный, с косицей и золотой цепочкой на круп­ной шее, в кожаной жилетке на голом теле. Он с минуту таращил свои фа­мильные глаза навыкат, потом рявкнул басом:

— Здорово, дед! Классно выглядишь. Ба! Иди сюда!

И, наконец, появилась Софья. Она медленно выплывала из проёма кух­ни. Вначале он увидел её крупную породистую голову, литую от седин, с вы­сокой причёской, и скорбный рот, и она подняла свои тяжёлые и плотные веки.

— Эдуард, здравствуй, — тихо сказала она. И Эдуард Аркадьевич сразу ощутил всю тяжесть вины перед нею. Он глубоко вздохнул, сказал:

— Соня, я приехал... — и заплакал.

Вся семья молча смотрела на него, а он, в потёртом беретике, в засален­ном допотопном плаще, теребил грязный шарф и плакал...

Его кормили нарочито шумно и наперебой. Софья сидела напротив с от­странённым, как всегда, жертвенным лицом, незаметно собирая крошки, ко­торые он ронял вокруг тарелки и на брюки, подстилая ему салфетки. А он тихо благодарил, ел всё без разбору, не ощущая вкуса. Самого ужина он во­обще не запомнил. Ночью, лёжа на гостевом диване в зале, он пытался вспомнить, что ел на ужин, и не вспомнил. Помнил лицо жены, её опущен­ные вниз глаза и поседевшие брови. Он нашёл, что она стала с годами ин­тереснее. Ей и полнота очень идёт.

Утром он нашёл на стуле подле постели хорошо выглаженные брюки, чистое бельё, свежую рубаху и не новый, но добротный свитер.

— А где моё? — спросил он внука.

— Брось, дед. Лежи, я буду тебя писать. Ты знаешь, что у тебя внук художник? И неплохой, кстати! Да, да... И бабки хорошие на этом зараба­тываю. Баксами, дедуля. Баксами. Так! Лежи так! Не двигайся. — Он усел­ся на стул, раздвинул мольберт и поставил холст. — Ты меня помнишь ма­ленького? — Движения внука были энергичны и решительны.

— Помню, конечно, — ответил Эдуард Аркадьевич, вглядываясь в лицо внука. Боб не был похож ни на отца, ни на деда. Он явно выдался в мате­ринскую породу. И он вообще-то почти не видел внука. Боб, названный в честь отца, сидел, широко раздвинув длинные, жилистые ноги, поблёски­вал серьгой в ухе и ляпал кистью по небольшому холсту. — Тебе там ба... записку оставила.

— Её уже нет?

— Она рано уходит. Включи-ка телевизор...

В записке Софья просила взять ключ, позавтракать и уведомляла, что вернётся к обеду.

— Портрет готов! — Боб повернул холст к деду. Эдуард Аркадьевич уви­дел нагромождение треугольников и квадратов на фоне ярких мазков.

— Э-э... Ты... авангардист?!

— А ты думал! Живопись — старьё. Всё это фуфло — на свалку!

— Свежо, — наконец нашёлся он. — Оригинально! — прочитал под­пись: Борис Гольдберг. “Портрет деда”.

— Щас я его продам... Заложу будь здоров!

— Так просто?

— А, дед! Ты отстал от жизни! Вон, послушай нашу ба... и учись. — Боб включил телевизор и через минуту его не стало — Эдуард Аркадьевич остал­ся один в квартире. Он глянул в телевизор. Показывал канал областной га­зеты. Говорила Софья. Эдуард Аркадьевич вслушался. Она говорила гладко, складно и убедительно. Речь шла о Югославии, о несчастий албанцев, она яс­но склоняла к целесообразности бомбовых ударов НАТО по Югославии. Эду­ард Аркадьевич отстранённо поглядел на бывшую жену и умилился. Да, она была сейчас красива, внушительна... авантажна. Так, как не была интересна в молодости. И хорошо, что она пополнела. Как достойно она носит своё вы­сокое, обильное тело... И это литое крыло седины, делавшее её облик ещё скорбнее и величавее.

Выключив телевизор, Эдуард Аркадьевич стал осматривать квартиру. Она и в те времена, когда они были вместе, была хорошей. Софья всё уме­ла устраивать. Сейчас квартира показалась ему роскошной. И мебель, и ре­монт, и устройство. Всё было новым. Как давно он не был в Иркутске в этой квартире! Он заглянул в боковую комнату Боба. Стены увешаны его карти­нами. Авангард — аляповато... Всюду кричащие рты, груди с дулами орудий вместо сосков. Цвета ядовитые. На полке, рядом с выточенным из дерева дьяволом, — пачка долларов. Эдуард Аркадьевич, никогда не бравший их в руки, с любопытством рассмотрел одну бумажку с цифрой сто. Немного поколебался и положил назад. Комната Софьи похожа больше на кабинет: письменный стол, кресло, тахта, застеленная белой шкурой, книги. В ком­натах супругов богато застелено коврами. Китайские вазы на полу.

Мебель светлая, гарнитуры, как он прочитал на шкафах, карельской бе­рёзы. Книг у Бобби не было, картин тоже. Стояло множество дорогих сер­визов, хрустальных ваз, азиатской и китайской пестроты. Он вспомнил, что его невестка когда-то работала в школе учителем, однако никаких следов книги или вообще работы с нею, даже бумаги, не было в двух комнатах его сына. Взгляд Эдуарда Аркадьевича привлекла большая шкатулка из резного дерева. Сверкающая инкрустацией, красивая шкатулка. Пока он её рассма­тривал, она как-то сама раскрылась, и Эдуард Аркадьевич увидел деньги и доллары. Он, словно ужаленный, поставил её на место и вышел из комна­ты. В тот же миг застучал ключ во входной двери, она раскрылась, и в про­ёме появилась София. Она была мокрая от дождя, посвежевшая осенним ру­мянцем, с блестящими глазами. С сумками в руках.

— Голодный? — спросила она с ходу. — Сейчас будем обедать.

Он бросился её раздевать, неумело подставляя руки и удивляясь тому, что забыл, как ухаживают за женщиной и как это приятно. Её плащ пах французскими духами.

“Ещё влюблюсь”, — подумал он, бережно расправляя его по плечикам.

София деловито одёрнула плотный свитер на своём большом, раскорм­ленном теле и понесла сумки на кухню.

Обедали вдвоём. В тишине стучали вилки и ножи.

— Ты разучился цивилизованно кушать, — заметила София.

Он согласился и от неловкости так скользнул вилкой по тарелке, что ма­кароны вылетели из неё, заляпав скатерть красным соусом. Эдуард Аркадь­евич закашлялся и встал из-за стола.

— Ты знаешь, я буду хлопотать себе пенсию, — сказал Эдуард Арка­дьевич.

— Да, я уже сделала несколько звонков из редакции сегодня, — отве­тила она, не поднимая глаз. — Тебе придётся побегать по городу, взять не­сколько справок... А может быть, я сама всё сделаю. Я ведь заслуженный деятель культуры.

— Ты?!

— Чему ты удивляешься? Мать твоего внука, между прочим, заслужен­ный учитель России... У тебя вполне интеллигентная семья.

Он посмотрел на неё с восторгом, умилением и благодарностью. Софья покраснела.

* * *

Как-то тихо и незаметно потекли дни. Октябрь ещё грел, но уже не лу­чился. Город был всё ещё чужим, но уже не пугал, и Эдуард Аркадьевич ша­тался целыми днями по городу. Боб, однажды придя домой, отстегнул ему сотенку долларов.

— Держи дед, ты заработал. Это тебе за портрет.

Боб редко бывал дома. Пропадал, когда и куда захочет, и ни перед кем не отчитывался.

Вообще Эдуард Аркадьевич вывел, что все жили своей жизнью и соби­рались вечерами к Софье на кухню. Она готовила неплохо и постоянно. Сын появлялся всегда после девяти вечера и уходил в свои комнаты. Ино­гда он заговорщицки подходил к отцу и шёпотом предлагал ему деньги. Эду­ард Аркадьевич брал. Собственно, они были ему не нужны. Его одели и кор­мили. Он складывал деньги в стопочку на столике у своей постели. Он был бы полностью спокоен и счастлив, если бы не невестка, которая следи­ла, как ему казалось, за ним своими голодными и злыми глазами. Она не разговаривала с ним никогда, а в его присутствии говорила только о “би­чах, бомжах”, о том, что она бы их стреляла. Говорила она всегда громко, отрывисто, ни на кого не глядя. Эдуард Аркадьевич, глядя на неё, совсем не узнавал в ней того очаровательного розового тюленя, по-детски наивно­го... Конечно, вся заслуженность невестки — дело рук Софии. Однажды он застал невестку у своего столика. Она пересчитывала его пачечку денег. Увидев его, побелела, фыркнула и, раздувая ноздри, молча ушла в свои комнаты. Эдуард Аркадьевич видел, что сын совершенно равнодушен к не­вестке. Однажды, гуляя по городу, он встретил его с невысокой, полной блондинкой и втайне позлорадствовал над невесткой. Он давно забыл о сво­ей пенсии и о своём обещании хлопотать о ней. Был беспечен и спокоен, как в старые времена при жизни матери. Софья, кстати, с годами как бы вылилась в портрет его матери.

Эдуард Аркадьевич гулял, наслаждаясь городом и воспоминаньями. Кро­ме того, он искал следы Октября или Дуба. Он даже втайне мечтал встретить их случайно. Но на улицах мимо текла река чуждых и чужих, совсем новых людей, никак не похожих на тех, которые жили в этом городе ещё десять лет назад. Однажды он прошёл мимо дома, который ему сильно напомнил дом Дуба. Он обошёл его вокруг, оглядел окна. Потом вошёл в знакомый подъезд. Чем выше он поднимался, тем больше убеждался, что идёт верно. Наконец, он увидел настежь распахнутую дверь. Это могла быть только дверь его друга. Он вошёл в квартиру. Пахнуло запустением и нищетой, застоялым запахом за­лежавшихся тряпок. Старостью. В квартире было темно от грязных, завешан­ных грязными тряпками окон. В двух комнатах не было решительно никакой мебели, только в углу на большой сетке кровати что-то шевелилось. Эдуард Аркадьевич подошёл ближе, наклонился и отпрянул от крепкого водочного пе­регара, исходившего от чёрных тряпок, прикрывавших кого-то.

— Дуб! — позвал Эдуард Аркадьевич. — Это ты?

Под тряпками притаились.

— Дубовников... Володя!

Молчание под тряпками было осознанным.

— Владимир, это... ты...

— Ну, я, я! Ну, чего вам ещё! Дайте мне помереть спокойно!

Тряпки разлетелись во все стороны, и тяжёлый, заросший чёрной, впроседь, бородою, лохматый, сизый от перепоя и похмелья, перед ним предстал его старый друг.

— Я вам сказал, что заплачу, — закричал он. — С первой пенсии нач­ну платить. У меня через неделю юбилей, шестьдесят лет, пенсия... Вот и начну платить. Дайте мне помереть.

Эдуард Аркадьевич открыл рот, но мужик, которого он ещё не совсем уз­навал, заорал ещё громче:

— А за что платить, за что?! Я вам не мать Тереза, благотворительно­стью не занимаюсь. Свет отключили, батареи отключили. За что платить- то... За что? — он вскочил и напирал грудью на Эдуарда Аркадьевича. — Это вы должны платить нам... За вредность! Я на телевидении работал! Я вас выведу на чистую воду. Хватит! Попили кровушки! У меня друг депу­тат! — Он взмахнул рукой, изображая Октября, и Эдуард Аркадьевич окон­чательно узнал его.

— Дубчик! Дуб! Не узнал?!

Дуб застыл с указательным пальцем, направленным вверх.

— А почему я должен узнавать вас! Постой... Постой... Ты кто?

— Я Эдичка...

— Какой Эдичка? Не знаю я никакого Эдички! Ты не из домоуправле­ния?! Ну, и какого хрена меня будишь? Иди, иди. Я подаю под Пасху. Но­чевать негде. Постой, а это не ты у меня часы упёр? Ты! По глазам вижу — ты! Сука, отдай часы!.. Это фамильные...

— Дуб, это я, Эдичка!

— Какой Эдичка? Какой Эдичка... Ты Эдичка! Постой...

— Я... Я... Эдуард Гольдберг...

— Боже! Бо... Дак он умер... Ты разве не умер, Эдичка?

Эдуард Аркадьевич возмутился:

— Ду-уб!

— Эдя! Друг! Эдичка. — Дуб с размаху обнял его. — Эдя... Друг, — Дуб плакал. — Ты знаешь, они сказали, что ты... умер.

— Кто это они?..

— Они... сволочи... Знаешь, Эдичка, все сволочи... Меня, видал, как грабанули?.. Ай, да ладно... Все мы... Ты помнишь Гарика?

— А как же! А ты помнишь Ляльку?

— Ляльку! Твою Ляльку! А как же! Эх, жаль, Эдик, я, как вошь, ны­не... Только под ноготь... А то бы мы с тобою...

— У меня есть... Только мало с собою... Я из дома принесу.

— Дома! А ты где живёшь, Эдичка?

— Ты знаешь, я вернулся к Софье...

— Во как! И приняла... великая женщина...

— Да, да... София великая женщина! — Эдуард Аркадьевич смутился и замахал руками... — Она великая...

— А я вот один...

— А почему у тебя дверь-то так... нараспашку...

— А... Сучонку одну ждал... Бертолетку. Дал ей пятидесятку на пиво, она с нею и накрылась. Придёт... недели через две. Холодно... У меня всё отключили... Всё: отопление, электричество... Я лёг помирать...

— Я сейчас. Ты не помирай. Я сейчас приду. — Эдуард Аркадьевич по­спешно поднялся.

На карманные деньги свои он купил Дубу пива и бутербродов. Стукну­лись гранёными стаканами.

— За встречу! Эдик, за встречу! Господи, счастье-то какое! Встрети­лись...

— Дуб... Дуб... Дубочек! — Эдуард Аркадьевич всё повторял это и ути­рал слёзы.

Выпив пива, Дуб обрёл силы.

— Не горюй, Эдичка, до юбилея я не помру. Ты же помнишь, я ок­тябрьский... Октябрьский.

— А где сейчас Октябрь?

— Да я вот тоже о нём думаю. Он ведь помощник Пэна. Сейчас мы к нему и рванём!

* * *

Город в этот день был тихий, солнышко смирное. Они вышли из подъ­езда. Дуб — в свитере, на шее — что-то вроде полотенца.

— А ты одет, — сказал он Эдуарду Аркадьевичу.

— А, это... Боба...

— Бо-ба! Как он?

— Хорошо. У них всё хорошо, — сказал Эдуард Аркадьевич, впервые за эти дни отделив семью от себя.

На центральной улице Дуб приостановился.

— Подожди. У меня тут кое-что есть. — Он нырнул в двери одного из вестибюлей. Эдуард Аркадьевич поднял глаза. Это была многотиражка. Дуб и вправду вышел с деньгами, сияющий и весёлый.

— Эдичка! Хоть на трамвае по-человечески проедем.

В трамвае они проехали хорошо. Даже сидели, а вот в ворота пэновской фирмы их не пустили.

— Мне к Октябрю! Немедленно позвоните ему! Почему меня не пуска­ют к моему депутату? Сволочи! Прячут от нас народных избранников! Эй, ты, нажми-ка на свой матюгальник. Ишь ты, вырядился. Едва на свет вы­лупился, а уж хозяин... Видал, Эдичка! Этот Пэн в 74-м наше гражданство только принял. А он уже наш хозяин, моим государством управляет.

Как ни странно, Октябрь появился сам у проходной.

— Где у тебя тут демократия? — заворчал Дуб. — Я шарф напялил, а твои сопляки меня не пускают. Чо вы тут развели?.. Ты где их понабрал?

— А это кто?! — спросил Октябрь, выбросив в сторону Эдуарда Арка­дьевича долгую свою руку с шерстистой ладонью.

— А, не узнаёшь?.. Я сам не узнал!..

— Эдька, — рявкнул Октябрь. — Здорово! Я тебя сразу узнал.

Они поднимались по лестницам громадного шлакоблочного здания. На всех лестничных пролётах их встречали дежурные, молодые парни в чёр­ном, с телефонными трубками в руках. Октябрь ступал впереди, высоко под­нимая длинные жилистые свои ноги. Он не то чтобы постарел, но как бы подсох и окостенел. Мосластость так и выпирала из его громадного обезья­ньего тела. И череп с редкими уже белыми волосами стал обнажённым, мос- латым, из-под высоких надбровных дуг глядели глубокие и бегающие, как тараканы, глаза.

— Какие у вас проблемы? — деловито спросил Октябрь, вводя их в ка­бинет и бросясь в чёрное кожаное кресло, завертелся с ним во все стороны. Кабинет его был заставлен столами, телефонами и компьютерами. Чёрные жалюзи на белых окнах.

— Ты знаешь, они у меня отключили тепло и свет.

— Кто? — Октябрь взял в руки карандаш.

— ЖЭК наш, кто! Давай разбирайся. Я не для того твоего узкоглазого корейца избирал, чтобы подыхать без электричества. Нечем мне платить. Сам знаешь.

— Ну, это ты зря! За корейцами будущее! — сказал Октябрь, энергич­но нажимая кнопки на компьютере.

— Октябрь, а ты помнишь деревню? — мечтательно спросил Эдуард Ар­кадиевич.

— Эдя, проехали! Всё это рухлядь! Будущее не за Россией. Эта грязная старушка обязана кануть в Лету. Её время на Земле кончилось! Грядут ев­разийцы. Ты знаешь, Эдичка, что это такое?!

— Я читал...

— Читал! Ничего ты не читал! Это европейский интеллект со свежей азиатской энергией. России места в жизни нет. Она увяла вместе со своей дряблой моралью и пресным Православием.

— Ты же еврей, Октябрь! — заметил Дуб. — Тебе тоже нет места в этом евразийстве.

— Евреи — элита Мира! Они управляют всеми народами — и европей­ским, и азиатским. Судьбы мира решают они!

Эдуард Аркадьевич тоскливо отвернулся...

Они вышли из офиса народного депутата под вечер. Солнце уже скры­лось и сразу похолодало. Жёсткий колючий ветер катал по асфальту сухую листву. Пахло близким снегом. Прохожие были сумрачны и торопливы.

— Жлобина! — сказал Дуб обиженно. — Даже чаю не предложил. Что власть с людьми делает!

Они зашли в магазинчик, и Дуб, вздохнув, вытащил свой гонорарчик, состоящий из одной пятидесятки. Её хватило на бутылку водки, хлеб, чай и сахар.

— Богато живём, Эдичка!

— Ты знаешь, у меня есть сто долларов!

— Ты чо, с ума сошёл?! Покажи.

— Дома. Мы устроим тебе юбилей. Октября позовём.

— Ага. Пойдёт он тебе! Он сейчас большие банкеты посещает. Да Бог с ним, Эдичка! Ты принёс мне удачу. Пойдем выпьем за встречу.

Свою дверь Дуб толкнул ногою и быстро зашёл в квартиру, заглядывая во все углы. Он словно надеялся встретить кого-то дома. Как ни странно, свет зажёгся, и батареи потеплели.

— Слава Октябрю! — гаркнул Дуб, распечатывая бутылку.

Стол накрыли на полу, на газетке нарезали хлеб. На кухне кипел чай.

— Живём, Эдя! За встречу!

Эдуард Аркадьевич всматривался в лицо друга. Он опустошился и поста­рел за эти годы. Движения стали суетливы и неверны. Подглазья обвисли, налились багровой жидкостью. Пил он жадно и шумно, хлеб крошил.

— Эдька! — а! Хреновая у нас с тобой старость. Тебя хоть Софка по­добрала... А я четыре раза был женат, и вот, — он рукой указал на пустын­ную комнату... — А какие были красавицы! Ты их помнишь?

— Всех четырёх! — решительно подтвердил Эдуард Аркадиевич. — Кра­савицы все...

— Да. Я их для форсу выбирал... вначале... Потом влюблялся... а по­том... Да чего уж теперь.

— Все красавицы...

— Все четыре!

— И ведь еврейки все!

— Все четыре!

— Но какие-то бездомовные, а!

— Чо теперь! Я их любил, я всех своих баб любил, Эдичка. Я им бла­годарен. Какая была жизнь! Ты помнишь наши шестидесятые?

— Дуб! Ду-уб... Да как же! Ещё бы! Какие мы были.

— Мы были молодыми, высокими... Да-да, высокими... Мы не только верили, мы строили всё это... Ведь это мы построили, — на глазах у него выступили слёзы. — Я снимал перекрытие Братской ГЭС, я перекрытие Ир­кутской ЭС снимал... ЛЭПы... Ты помнишь, как везли рояль для Пахмуто­вой через перевал?! А БАМ... И сейчас кучка этих грязных скотов там, — он поднял вверх пальцы... — Она, которая всё разорила и обгадила... И это единственное, на что они способны... Они нас... совками... Они нас... Я всё смотрел, Эдя... Как они избивали демонстрации... А — Белый Дом!

— Я ничего не видел! Я жил там... там, в Егоркино!

— А, ты всегда был вне всего... Я бы тоже... но... Ты знаешь, эта под­лая Бертолетка ободрала меня, как липку. И скрылась. Уж если Бертолетка меня бросила, то дела мои швах...

Он встал, вынул из брюк ключ и подошёл к туалету, и тут только Эду­ард Аркадьевич заметил замок на двери уборной.

— Вот моё богатство! — Дуб завёл его в уборную. Она была оборудо­вана под фотолабораторию. Здесь стоял объектив, лежали стопки бумаги, фотоаппараты, даже камера. В углу у толчка — высокая стопа альбомов. — Моя жизнь, Эдичка. Вот она. Здесь и ты есть. — Он потянулся к альбо­мам... — Это вот рабочие. Самые интересные — мои. Вот “гидры”, это БАМ. Вот — ты помнишь Казакова? — это я с ним. Вот я с Евтухом.

— Да, он был нашим знаменем...

— Да... А это я с Лёшей Марчуком... Помнишь, “Марчук играет на ги­таре...”?

— “И море Братское поёт...”

— “Поёт... Поёт...” Эх, чем была плоха жизнь, Эдичка! Меня всё тя­нет к этим альбомам, всё смотрю разные периоды своей... Вот, гляди, вот мы... какие новенькие стоим... Вот твой Гарик, Октябрь... а ты-то — сокол! Вот Лялька твоя... с тобою.

Эдуард Аркадьевич задохнулся:

— Дуб... дай! Дай, Дуб!..

— Только после моей смерти! — внушительно по слогам ответил друг.

Эдуард Аркадьевич без отрыва смотрел на Ляльку. Они стояли в обним­ку. Он — высокий, светлый, с мальчишеской улыбкой, стройный, с краси­вым тонким интеллигентным лицом. Лялька держала его за талию, и острая братсковатая её головёнка торчала под его плечом. Он удивился, что она сов­сем некрасива на снимке, даже не симпатична. В каком-то закатанном три­ко, с коротковатыми ногами, скорее, подросток-пацанка, чем женщина...

— Да, старик, — задумчиво сказал Дуб. — Из нас ты один умел лю­бить. Я женился ради дурацкого престижа. Мне нравилось, что рядом идёт красивая баба. Гарик — вообще по расчёту... Октябрь, — Дуб махнул ру­кой. — Любил только ты из нас... Буфетчицу с такими ногами... Конечно, её только любить...

— Ну, Дуб, не ожидал от тебя...

— А чо я такого сказал? Я тебе комплимент сказал. У меня нет ни од­ной любимой женщины... Да, Эдичка... Я, наверное, скоро умру, поэтому и говорю, как есть... Лежишь, лежишь ночью, думаешь, вот кого бы ты хо­тел рядом? А никого бы не хотел... Эдичка, как же так... Хоть бы одна ос­талась... Все, как сквозь сито... все прошли... — Дуб вздохнул, поднял в знак приветствия банку с водкой и отхлебнул, потом замотал головою. — Сучок продали... сволочи... Я помру, Эдичка! Да, да... Чего там, мы не де­ти... Я вот иду по улице и думаю: “Я последний раз это вижу”. Смотрю на жёлтые деревья... На солнце и думаю: “Последняя моя осень...” А недавно мать приснилась. Ты помнишь мою мать?!..

* * *

Домой Эдуард Аркадьевич вернулся поздно. Ещё на лестнице в подъезде услышал шум в квартире. Открыл ключом дверь, и шум сразу затих. Неве­стка глянула на него, как на очковую змею, и демонстративно ушла в залу. Внук вышел к нему с разбитой губой.

— Что с тобою? — спросил дед.

— Всё в порядке, дед! Ты не волнуйся — я на этом хорошо заработаю.

— Ничтожество, — истерично вскрикнула невестка. — Если всякое ни­чтожество будет бить моего сына! Я не позволю! Мальчик мой!

Эдуард Аркадьевич впервые услышал её полный скрежета, громкий голос.

— Это типичное проявление антисемитизма, — спокойно заметила Со­фья. — Это нельзя так оставлять. Я приму все меры...

Оказалось, что Боб оставил в училище зажигалку. Один из сокурсников её взял. Боб привёл милиционера к этому сокурснику и изъял зажигалку. На следующий день его побили. Боб уже написал заявление, и дело переда­ётся в суд.

— Зачем же в суд, — удивился Эдуард Аркадьевич. — Зачем тебе это... Не по-мужски.

— Спокойно, дед, спокойно! Мне нужны бабки. Я заработаю на этом... И весьма прилично.

— Нельзя позволять антисемитские выпады! — заявила Софья, с уко­ром глядя на бывшего мужа. — Разве ты не понимаешь?

Невестка билась в тяжёлой внутренней истерике. Она побелела, скудное ледяное лицо её судорожно дергалось. Только Бобби-старший как-то стран­но и отстранённо молчал. Было видно, что ему не в новость подобные шаги сына, и он их не одобряет. Он сидел на стуле — нескладно-полнеющий, так похожий на него своей нерешительностью, и Эдуарду Аркадьевичу захотелось пожать ему руку. Вместо этого он только значительно прикрыл глаза, и ему показалось, что сын его понял. Проходя к своей тумбочке, он подумал, что предприимчивый его внук, вполне возможно, делает на этом бизнес.

“Что бы сказал Иван!” — вздохнул Эдуард Аркадьевич, беря в руки свою пачечку денег, и вдруг обнаружил, что пропали стодолларовые бумаж­ки. Он лихорадочно пересмотрел деньги, потом залез в тумбочку, заглянул под ковёр и под подушку. Потом поднял голову и увидел победный взгляд невестки. Она злобно усмехнулась, потрясла своими кудрями и ушла к себе. Он всё понял. От расстройства он не стал ужинать. На молчаливый вопрос Софьи пробормотал что-то невразумительное.

На другой день он не пошёл к Дубу, а шатался по городу, заглядывая в переулки. Даже добрёл до своего дома, в котором он родился и в котором умерли его отец с матерью.

Он сидел на лавочке возле уже перестроенных ворот, смотрел на ака­цию, из которой когда-то мастерил свистульки, и плакал. Из двора вышел мальчик и спросил:

— Дедушка, ты чего плачешь? Ты, наверное, кушать хочешь?

Мальчик ушёл в дом и вернулся с бутербродом. Эдуард Аркадьевич взял кусок хлеба, намазанный маслом, сказал:

— Какой хороший мальчик, — и всхлипнул.

Он забывал о том, что надо хлопотать о пенсии и добывать какие-то справки. Софья мягко, но настойчиво напоминала ему об этом. И сама де­лала какие-то справочные звонки даже при нём. Он всё откладывал. Потом, думал, вот отдышусь, втайне надеясь, что всё устроится само собой. Ведь он никого не обманывает. Ему ведь правда шестьдесят лет, и когда-то ведь он работал, учился. Ведь он не требует бешеной какой-то пенсии, какая, он слышал, есть у военных или милиционеров. Ему бы хоть скромную, хоть ка­кую, которую он отдавал бы Софье, или Ивану, или Дубу... Не всё ли рав­но, кому отдавать? Хоть в дом престарелых. Ах, как хорошо было с мате­рью! Ни о чём не надо было думать. Всё и всегда было готово. И почему он, так любя мать, так и не смог свыкнуться с Софьей? Домой он пришёл по­темну. И опять все замолчали. Тягостное молчание сопровождало его в до­ме. Он попытался проникнуть в комнату Боба, но, когда вошёл, очумел от светомузыки, гремучего грома, тьмы и зарева, в котором лежал его внук.

— Боб, — окликнул его Эдуард Аркадьевич. — Боба. Давай поговорим!

Внук не двигался. Эдуард Аркадьевич сел к нему на постель и, вглядев­шись ему в лицо, отшатнулся. Боб не видел и не слышал деда. Страшные те­ни светомузыки цветными полосами пробегали по бледному, вытянувшемуся его лицу. Глаза невидяще блуждали. Эдуард Аркадьевич кашлянул.

— У меня есть друг, Боб. Старый... С юности... Он очень беден. Не ду­май, это очень порядочный человек... Это даже великий человек... Гениаль­ный оператор... фотограф... У него юбилей, а... стодолларовая пропала... Боб, я не знаю, кто её взял... но как она была бы кстати...

Тут он заметил, что в проёме открытой двери стоит невестка. Боб так и лежал, закатив глаза. Встав с постели, Эдуард Аркадьевич увидел на полу шприц. Часа через три Боб вышел из своей комнаты. Он был весел и деловит.

— Привет, дед, — сказал он, лихорадочно потирая руками, и, не оста­навливаясь, прошёл на кухню.

“Знает ли Софья! — думал Эдуард Аркадьевич. — Неужели она не видит?”

* * *

Он восскорбел духом и на время забыл о Дубе. Сын старался не встре­чаться с ним. Софья была мягка и спокойна, но Эдуард Аркадьевич видел, что приближается час решительного разговора. И он старался меньше бывать до­ма. Благо, что осень была светла и приветлива, а город волновал, и воспоми­нанья хлынули на него ливнями. Он бродил по старым улочкам, часто в сле­зах, и прохожие участливо останавливали его. Он осознавал, что ищет Ляльку, как ребёнок в ночи ищет грудь матери — единственный источник его жизни. Иногда он заходил к Дубу, и они отправлялись по редакциям в надежде на гонорар. Нигде не платили, но везде обещали, поили чаем, говорили о Чеч­не, о Югославии и новом правительстве. Эдуард Аркадьевич открыл для се­бя, что эти редакционные чаи — единственное, чем питается его друг.

— Скоро должна явиться Бертолетка, — сказал однажды Дуб. — Она долго не задерживается.

— Это что — твоя любимая женщина?

— Почти... Последняя, я бы сказал.

Эдуард Аркадьевич уже чувствовал, что не нужен в доме Софьи. Ему ещё никто ничего не сказал, но он уже понимал, что не сроднится с ними и не сживётся. Так было всегда! Он уходил из дома перед приходом семьи, а ког­да возвращался, то старался сразу лечь. Он даже боялся лишний раз прой­ти по этому скользкому паркету. Ему казалось, что он вот-вот поскользнёт­ся и что-то разобьёт. Однажды он видел, как Софья тайком совала деньги внуку. У него не оставалось сомнений, что она знает всё о внуке.

Невестка преследовала его. Особенно после того, как Эдуард Аркадьевич имел неосторожность высказать своё мнение по поводу избиения Боба. Внук действовал странно и энергично. Он подал в суд, постоянно перезванивался со следователями и адвокатами, назначал цену, всякий раз повышая её.

Бабки, баксы, доллары — самые частые и значительные слова на языке Боба.

И Эдуард Аркадьевич посмел! Что было... Ему указали его место... Оно было за дверью этой квартиры.

Оставшись утром один, Эдуард Аркадьевич ещё раз обошёл всю кварти­ру. Большую, забитую мебелью, чужую... “Это несправедливо, — грустно подумал он, — здесь часть родительского дома тоже... Буфет — и тот роди­тельский”. Он заглянул в комнаты сына. Ворсистые ковры вычищены, боль­шие китайские вазы матово поблёскивают на полу. Эдуард Аркадьевич про­шёл в другую комнату и не без злорадства заметил, что постели две. Супруги спят в разных комнатах. По брюкам и пиджаку он определил, что мень­шая — комната сына. На стене — портрет Корбюзье. Да он и сам когда-то увлекался Корбюзье. И, конечно, Эйнштейн. От умиления защипало в гла­зах. Знакомая шкатулка стояла на полке. Поколебавшись, он потянулся за ней. Внизу стояла китайская ваза. Опираясь на неё, он пошатнулся, ухва­тился за полку и та вдруг оборвалась на вазу. Раздался грохот. Эдуард Ар­кадьевич упал, ухватив обломок вазы. Когда он встал, то увидал на полу уд­ручающую картину. Ваза разлетелась вдребезги. Книги валялись грудою, пересыпанные долларами из шкатулки, у которой отлетела крышка. Эду­ард Аркадьевич нагнулся и взял одну стодолларовую бумажку. Потом пошёл в прихожую, нашёл свой плащ и берет. Потом вспомнил, вернулся за остат­ками скопленных от сына и внука рублей. Положил на их место ключ и, об­легчённо вздохнув, закрыл дверь.

Дуб долго смотрел на стодолларовую бумажку.

— Так это и есть сволочь вонючая. — Он понюхал её и добавил: — Ху­же китайцев.

— Мы соберём тебе юбилей, — радостно подсказал Эдуард Аркадьевич.

Дуб встал.

— Теперь уж Бертолетка точно явится. У нее нюх на деньги и застолья.

— Как ты думаешь, нам хватит?

— Ну-у! Надо Октября будет позвать.

— А-а! Разбежался твой Октябрь сюда ходить...

* * *

У Дуба жилось свободно. И спокойно. Днём Эдуард Аркадьевич обходил магазины, выискивая, где подешевле, и заранее примеряясь к юбилейным покупкам. Потом готовил обед, и Дуб обедал.

— Ты где раньше был, Эдичка? — удивлялся Дуб. — Как бы мы хоро­шо с тобой жили! Может, я бы не всё пропил...

— Я тоже всё пропил. У Маргоши...

— У Маргоши не жалко. К весне продам квартиру и уеду с тобой к Ива­ну. Нам троим до самой смерти этой квартиры хватит.

Портили жизнь только соседи. Особенно одинокая Галя снизу. Её крик доставал до костей. То ей не нравилось, что они шумели. То Эдуард Аркадь­евич повесил выстиранную им куртку, и капли стекали на её вылизанный до блеска балкон. Однажды он уснул и сжёг пустую кастрюлю на кухне, в ко­торую собирался и забыл налить воды. Соседка вызвала милицию. Двое мо­лодых ОМОНовцев, войдя в квартиру, потребовали документы. Дуб взревел.

— Я нахожусь в своём доме. Я никого не убил, не ограбил. Я что, не имею права испортить свою собственную кастрюлю!

Эдуард Аркадьевич пошёл на кухню и показал кастрюлю.

— А вы кто?!

— Я, собственно...

— Гость! — не унимался Дуб. — Я имею право на гостя и эту кастрю­лю?!.. Сука! — сказал он о соседке, когда ОМОН ушёл. — Есть же такие бабы на свете! Ну их... таких... Лучше уж моя пьяница Бертолетка.

Бертолетка явилась этим же вечером. Дуб, как всегда, лежал на своей сетке, на которую бросили полосатый матрац. Эдуард Аркадьевич сидел в уг­лу на полу, на облезлой меховушке, которая ночью в этом же углу служила ему постелью. Он читал Пастернака, время от времени вслух. Дуб, закинув руки за голову, молчал и только глядел в одну точку.

— Мы с тобой заведём корову, — сказал он вдруг. — Твоему Ивану по­нравится корова, как ты думаешь?

— Не знаю. Он хотел завести козу.

— Ну, чо там коза?! Корову!

Входная дверь чуть скрипнула, и Эдуард Аркадьевич увидел женщину. Она как-то странно проскальзывала как бы сквозь дверь, напирая её на се­бя. Потом постояла тихо в прихожей.

Дуб не мог видеть её, но весь напрягся и сказал Эдуарду Аркадьевичу:

— Явилась — не запылилась! Я вас приветствую, мадам!

Женщина в тёмной прихожей коротко, по-девчоночьи хихикнула и вы­шла на свет. Она была худа и молодилась, но Эдуард Аркадьевич без труда определил в ней свою ровесницу.

— Хелло, мальчики!

Присутствие незнакомого мужчины, видимо, не смутило её. Она при­выкла ко всему в этой квартире.

— Но... Явление, — не вставая сказал Дуб. — Эдя, разрешите предста­вить вам... мадам Бертольд... в простонародье Бертолетка. Мадам, попривет­ствуйте нас!

Женщина и вправду присела перед Эдуардом Аркадьевичем, и тот вско­чил, суетливо обшаривая ворот рубашки. Она поднесла ему маленькую про­копченную ладошку, пахнущую папиросным дешёвым табаком.

— Вероника, — произнесла она.

— Верка, — пояснил Дуб, — золотая ручка. Ну-с, как вы прожили, мадам, на мои пятьдесят рублей?! Вы, конечно, разжились... брильянты по­купали, в ресторанах кушали! А-а! Что-то долго мы не имели счастья вас лицезреть.

Бертолетка глубоко вздохнула, скинула на пол плащик и крутанувшись, помахала ему ручкой.

— Володя! — сладенько произнесла она. — Ну, не ревнуй! — Она се­ла к нему в ноги и, взяв с полу пачку сигарет, закурила.

Эдуард Аркадьевич разглядывал её с интересом. Невысокая, худая. Кро­шечные, какие-то бескостные ноги, которые она сложила одна на другую, покачивались. В фигуре ещё сохранялись остатки молодости, но пёстрая го­ловёнка с пегими от седины волосами и пожившее, мятое, синеющее от ал­коголя лицо выдавали и возраст, и образ жизни своей хозяйки. Эдуард Ар­кадьевич глядел на неё и волновался. Он ещё не понял, что взволновало его.

— Молодой человек, — обернулась она к нему, — может, предложите мне чаю...

— Ну, молодой, давай жеребчиком на кухню, — добавил Дуб, — а я тут побеседую с дамой.

Эдуард Аркадьевич как-то странно потоптался на месте и пошёл на кух­ню. Он поставил чайник и поискал глазами между рамами: чем бы угостить гостью. Кашу от ужина он не решался подать, и сделал бутерброд. Хорошо, что он раскошелился сегодня на колбасу.

Кухня у Дуба была так же пуста, как и квартира. Кроме электропли­ты, — это было удивительно, что она осталась, — в углу была свалена ка­кая-то посуденка и стоял стол на трёх ногах, оттого, видимо, не пропитый, и самодельная табуретка. Чёрная от копоти лампочка под чернополосным по­толком тускло освещала облысевший линолеум и редких, унылых от недо­едания тараканов. Эдуард Аркадьевич очень тщательно сделал бутерброд и, заварив чаю, выбрал самый красивый, по его мнению, стакан, вытер его о штаны, налил чаю и понёс.

— О, хорошо живёте, мальчики! — Бертолетка мигом умяла хлеб и колбасу.

— Что надо сказать, милочка? — заметил Дуб.

— Ещё!

Бертолетка вошла в дом органично, словно никуда не выходила. С нею стало легче и веселее. Она всё делала быстро, легко, даже с некоторым ар­тистизмом.

— Я готовила когда-то, как в лучших домах Филадельфии, — говори­ла она, подавая им утром на стол пережаренный на растительном сале хлеб.

— Бертолетка, где заначка? — Дуб не обращал внимания на её дешё­вые афоризмы, но на Эдуарда Аркадьевича они производили впечатление. — Ну, ты знаешь, там всего и было-то пять грамм, — Бертолетка скрылась в ванную.

— Выгоню! Падла, переломаю твои змеиные ноги!

— За мои ножки стрелялись! — парировала Бертолетка. Она выходила к столу, когда Дуб остывал, и оба они глядели на Эдуарда Аркадьевича.

— Юбилей, — мотал головою тот. — Не дам. Хватит.

— Мальчики! Я вам устрою такой юбилей. Такой праздник, пальчики оближете! Когда за мной ухаживал нынешний губернатор...

— Ты слушай, слушай, Эдя! За нами губернатор ухаживал. Мы на ба­лу с превосходительством танцевали... Как у Достоевского — в шали...

— Ну, зачем же в шали, Володя! — Бертолетка болтала ногою, курила. Сухой и жёсткий волос хохлом торчал на её иссохшей головёнке. Испитое ли­цо кривилось в усмешке, как ей казалось, тонкой. — Я была в шляпке.

— Эдя, в шляпке. Моя любимая женщина танцевала в шляпке. Моя третья... нет, вторая... или четвёртая, Эдя. Бертолетка, какая ты у меня?..

— Пятая, Дуб.

— Да, спасибо, ты настоящий друг! Да-к вот, моя пятая жена носила шляпки. Их было море в этой квартире... Во всех углах...

— Это невежливо! — Бертолетка надула губы.

— Видал, Эдя! Ты думаешь, это тебе просто бичиха... Нет, друг мой. Мы институты кончали. Какой мы кончали институт, Берточка?!

— Да нархоз.

— Народное хозяйство нас учили поднимать. Подняли?

— А как же!..

Деньги, однако, таяли. Пять грамм, о которых твердила Бертолетка, превращались в ежедневную бутылку. Бертолетка умела вытягивать деньги. Эдуард Аркадьевич изо всех сил держался, чтобы не тронуть заветные дол­лары до времени. Он вдруг стал расчётливым и ночами всё считал, сколько да чего.

За три дня до дня рождения они пошли менять бумажку. Вела Бертолет­ка. Она точно знала, где самый выгодный для них курс обмена. Самое инте­ресное, что деньги действительно выдали. Целых две с половиной тысячи. Им показалось, что они сказочно богаты.

— Надо бы редакторов позвать, — сказал Дуб. — Варвару из художе­ственного... Эх, жаль сельский отдел — кто умер, кто разъехался.

— Октября позовём, Октября...

Бертолетка прыгала рядом в куценьком плащике, из отворота которого торчал помятый свитерок. И то спекая до старушечьего, то вдруг омолажи­вая лицо, твердила, как школьница урок:

— Пять грамм, пять грамм, мальчики, пять грамм.

— Эдя, дай мне полсотни, — попросил Дуб.

— Не дам, — твёрдо сказал Эдуард Аркадьевич.

— Дай, вопрос жизни и смерти.

Эдуард Аркадьевич, поколебавшись, выдал ему пятидесятку.

— Сидите здесь, — Дуб исчез и через пятнадцать минут вернулся с тре­мя розами.

Прошу принять, мадам.

Бертолетка каким-то невыразительным, неожиданным для неё жестом, имитирующим изящество, взяла цветы, по-женски поднесла их к лицу.

— Во-ло-дя!

— Бертолетка, я на тебе женюсь!

— Это что — предложение? — кокетливо улыбнулась Бертолетка.

— Почти!

Эдуард Аркадьевич увидел молодой блеск в крыжовниковых глазах жен­щины. Какая странная смесь детской порывистости, старушечьей суетливос­ти, лживости и искренности в ней. Она как бы остановилась в юности своей и постарела, не прожив положенной зрелой жизни.

— У нее дети есть? — спросил он дорогою у Дуба.

— У нее есть, Эдичка. И муж где-то… был. И дети… трое.. И, кстати, порядочные все... Двое в милиции. Дочь замужем. Она многовнучатая бабушка! Да-да! Такие уж пошли бабушки в России. Наши с тобою, Эдич- ка, шестидесятнички. Ты ведь их любишь, комиссарочки в синих шлемах, так вот, они постарели...

На другой день Эдуард Аркадьевич пошел приглашать Октября на юби­лей Дуба. На этот раз его не пустили в офис, и он ждал его у ворот два ча­са. Охрана смотрела на него подозрительно и всё переговаривалась в свои трубки. Он сидел на большом камне у шлакоблочной стены, дремал вполгла­за под нежным октябрьским солнцем, временами встряхиваясь и запахивая ворот своего засаленного старого плаща. Берет его, как марля, сквозил на солнце и лежал на лошадиной его голове блинчиком. Дрёма забирала его глу­боко и сладко. Он видел в медовой её смуте и Ляльку, и Бертолетку, и они как-то переходили в друг друга, как это бывает в снах, и он заволновался и во сне понял, что они похожи и что Лялька могла бы быть такой же сей­час. И в ней была эта смесь детства и порока, беспамятства и лжи. От этой мысли он начал просыпаться и услышал гуд машины. Гудел Октябрь, сидя в своей машине. Эдуард Аркадьевич вскочил и, сорвав берет, подлетел к машине.

— В чём проблема? — деловито спросил Октябрь, держась за руль. Он был в чёрном длинном пальто, с белым шарфом. Костистый его череп уже изрядно облысел, и белый пух обнёс его неуёмную голову.

— Октябрь, — Эдуард Аркадьевич низко наклонялся над стеклом ма­шины, мял берет в руках. — У Дуба юбилей 28-го... 60 лет... Октябрь, придёшь?

Октябрь открыл бардачок лимузина, вынул записную книжку. Блеснуло корейской надписью ярко-красное под лаком.

— Какого, ты говоришь?

— Октябрь, ты читаешь по-корейски? — Эдуард Аркадьевич обратил внимание на надписи в машине и там, в офисе, — всё по-корейски.

— А как же? — Октябрь деловито записывал в блокнот дату. — Буду­щее за ними, Эдик. Они должны прийти сюда. Сюда. Эта земля будет завое­вана азиатами — корейцами, японцами, китайцами. Они деловые, энергич­ные, работать умеют, покладистые. Это вялое население, — он высунул руку через окно машины и обвёл ею улицу, — оно само скоро вымрет. А придут настоящие хозяева.

— А как же вера? Октябрь, ты же православный!

— Вера! Какая вера?! Кстати, ты не дал мне адреса Дуба. Я сам, на­верное, не смогу, но пришлю телеграмму. Правительственную. Ему будет подарок.

— Лучше сам, Октябрь. Лучше сам. Уж как будем ждать...

— Я попытаюсь. Попытаюсь. Вера, мой друг, всякая хороша. Их вера не хуже. А впрочем, китайцы будут лучше в Православии, чем русские. Они воспитанные, дисциплинированные, работоспособные. Русские никуда не го­дятся. Они должны исчезнуть.

— У меня мать русская!

— Сочувствую, старина.

Лимузин тут же тронулся и мягко отошёл, глубоко сверкая крылами.

Возвращаясь, Эдуард Аркадьевич заметил, как белеет почтовый ящик в подъезде у Дуба. Он был, конечно, без замка. На конверте обратный ад­рес — ИГТРК. Телевидение. Дуб вскрывал конверт с волнением. Бертолет- ка, привстав на цыпочки, ходила вокруг.

— Дорогой Владимир Иванович! — прочитал Дуб. — Вы поняли, кто это — Владимир Иванович?! Между прочим, это я. Мадам, вы всё поняли?!

— Да поняла, поняла! Читай.

В письме Дуба поздравляли с его юбилеем и приглашали на сорокалет­ний юбилей Иркутского телевидения. Дуб пришёл в восторг:

— Вы слышали, вы видели... Ещё помнят Дуба. “Вы стояли у истоков телевизионного дела”. Да, я стоял, между прочим... начинал... Я... Эдик, ты же помнишь?

— А как же!

— По этому поводу нужно выпить по пять грамм чая, — взвыла Бертолетка. Два последующих дня были блаженными днями покупок. Эдуард Ар­кадьевич и сам не ожидал, что хождение по магазинам, выбор продуктов и даже сама весомость всех этих пакетов и свёртков доставит ему почти на­слаждение. Всё это он делал для Дуба, друга своего. Он дарит другу юбилей. Бертолетка принимала в заготовлении продукции самое живейшее участие. Она не отставала от него ни на шаг.

— Ты куда попёр?.. Там колбасе пятнадцать лет. Они её каждый день холодной водой промывают, палки эти вытирают и на витрину! Пойдём, мы купим свеженькой колбаски, только что... и за сходную цену...

Эдуард Аркадьевич удивлялся её познаниям, покорно шёл за нею и брал ту колбасу и ту буженину и сыр, которые она указывала. И какие-то паке­ты, банки, баночки с приправами. Она сама выбирала мясо для жаркого и вина, обнаружив в выборе цвета и этикеток такие тонкие познания, каких у него не было в лучшие запойные годы его жизни. Дуб почти не принимал участия в подготовке собственного юбилея. Он днями сидел на своей постели, свесив на пол чистые ноги, мыл их по три раза в день. Когда-то он был очень чистоплотен и хорошо готовил, и сам знал толк в цвете вина и свежести мя­са, но сейчас, перед своим шестидесятилетием, он вдруг разом постарел, был помят и только в редкой живости разговора и глаз можно было узнать того Дуба, с которым они когда-то в ночных переулках Иркутска вдохновенно декламировали Пастернака с Мандельштамом.

— Гарика бы, — вздохнул он как-то раз. — Хоть бы повидать его пе­ред смертью...

* * *

Эдуард Аркадьевич обнаружил, что, кроме толстого свитера, в котором он иногда выходит на улицу, у Дуба ничего нет. Пересчитав деньги, Эдуард Аркадьевич вздохнул: как он ни жался, а от недавнего богатства оставалось мало. На куртку с рубашкой и кое-какие припасы явно не хватало. Мысль о том, что Дуб будет сидеть в этом свитере за юбилейным столом, смазыва­ла всё ожидаемое счастье праздника.

На другое утро он отправился к Марго. “Пусть хоть немного даст, — ду­мал он... — Ободрала, как липку...”

Офис Марго находился в бывшей квартире Эдуарда Аркадьевича. На двери комнаты, где он когда-то спал, висит табличка “Генеральный ди­ректор Маргарита Либерзон”. Секретарши на месте не было, и Эдуард Арка­дьевич вошёл в кабинет.

За большим офисным столом сидела старая еврейка, расплывшаяся и подслеповатая. Она подняла на него холодные глаза, и Эдуард Аркадьевич подумал, что он не туда попал. Он засуетился, поворачивая назад, и услы­шал резкий, гортанный, с картавинкой голос Марго.

— Вам чего, гражданин? Что вы хотели?

— Марго!

— Да... Эдуард!

Он подошёл к ней. В отличие от Софьи, Марго постарела некрасиво. Лупковатые глаза совсем вылезли из орбит. Верхняя губа уплотнилась, как подошва. Вдобавок жёсткие чёрные усики над губою стали густыми, как у доброго мужика. В её одежде обозначилась скупость и старость. Тело вы­лезало из неё, как квашня. Как ни странно, она сделала ему глазки, сохра­нив когда-то милые привычки молодости.

— Эдик, ты? — промурлыкала она. Потом, вдруг ожесточившись всем своим некрасивым лицом, строго спросила: — Как там моя дача?!

— Я, собственно, поэтому и приехал... Марго... — он лепетал долго и невразумительно. Она слушала, выкатывая и закатывая бесцветные пупки своих тяжёлых глаз, и, наконец, холодно спросила:

— Тебе что, денег надо?!

— Да, — осмелел он. — Марго, ты ведь мне не заплатила. Ведь это моя квартира!

— Зяма, ты слышал? — Из бывшей кухни открылась дверь, и Зяма-Зи­новий, маленький, со впалой грудью и большим носом, бочком прошёл по комнате к столу.

— Здравствуй, Эдя, — сказал он.

— Ты слышал этот бред, который он здесь несёт!

— Марго!

— Что Марго?! Что Марго?! А то, что десять лет он живёт в моём до­ме? С мебелью... с огородом — это чего-нибудь стоит?! Какая наглость... Де­сять лет живёт в моём доме, и за это ему плати...

— Я... я... — Эдуард Аркадьевич вспыхнул. — Да я сторожу твой дом! Да кто в нём жить будет?!

— Я всё, всё оплатила тебе, — нервно крикнула Марго, нос у неё по­краснел, глаза раскатились по жирному лицу, как колёса... — Боже мой! Бо­же мой... Ты хоть знаешь, какие у меня расходы! А наше будущее... Иеру­салим... — она перешла на шёпот и всхлипнула.

— Марго... Но ведь квартира... Здесь... это же дорого.

— Нет, всё! Хватит! Всему есть терпение! Какая неблагодарность! По­чему я должна это терпеть... Друзья — нечего сказать! Не смей больше по­являться мне на глаза! Никогда! Ты слышишь, никогда! Иначе у нас будут другие разговоры... Ты пожалеешь... обо всём. — Лицо её исказилось от не­нависти. — Я возьму с тебя за все десять лет аренды. Да... Ты забыл, у ме­ня есть договор об аренде... Я купила за твою квартиру. Докажи, что она не оплачена...

Эдуард Аркадьевич повернулся и пошёл к двери. Крик Марго ещё был слышен на лестнице. На улице его догнал Зяма.

— Эдя... Эдя... Ты на неё не сердись, — сказал он, отдышавшись... — Сам, понимаешь, фирма. Она не жадная. Мы собираемся... в Израиль... Представляешь, какие расходы! Поэтому она и экономит... На, вот тебе... Мы понимаем, — он протянул ему две стодолларовые бумажки... — Пока... Больше не можем. Ты не сердись на неё.

— Чего вам там делать, в Израиле! — холодно ответил Эдуард Аркадь­евич. — Там таких, как Марго!.. Вам там не пробиться.

— Эдик! — изумлённо открыл рот Зяма. — Ты стал антисемитом!

* * *

На Шанхайку Эдуард Аркадьевич пошёл один. Он долго выспрашивал у Бертолетки, как попасть на этот китайский базарчик, и та, чуя новые день­ги, всячески пыталась навязаться с ним, но Эдуард Аркадьевич проявил странную, несвойственную ему волю. Ему уже надоели её “пять грамм”. И потом, её вкус он не считал строго безупречным, а зная её назойливость, он опасался, что купит аляповато-дешёвую вещь по её указке.

Шанхайка сразу ослепила его. Он, недавно прибывший из Егоркино, ещё не ходивший по вещевым магазинам, напрочь забыл, что такое изобилие то­варов. А тут сами ворота были увешаны коврами. На каждом метре земли и воздуха всё было усыпано и утыкано вещами, всё блестело, дразнило, пере­ливалось. Он от растерянности едва не оставил свои доллары сразу у ворот. Но всё же решил обойти её всю. А пока ходил по рядам, в толчее, суете, кри­ке, он так быстро устал, что решил отдышаться в углу. Но и углы были за­няты торгующими. Он присел на деревянный ящик подле старой цыганки, торговавшей шляпами, и смотрел на базар. Эдуард Аркадьевич отметил, что торговали, в основном, китайцы, кавказские лица и цыгане. Русские только ходили между рядами, расстроенные и угнетённые. Иногда он, правда, заме­чал уверенных и хватких, но, приглядевшись, узнавал знакомые семитские черты в лицах этих людей. “Выучил меня Ванька”, — грустно усмехнулся он. Эдуард Аркадьевич прикрыл глаза, вспомнил Егоркино, увидел его внутренни­ми очами — маленькое село в тайге. Какой пронзительный сейчас там день и небо... И что делает там Ванька? Сердце у него защемило, застучало, и он с трудом размежил веки. Вздохнув, встал. Он решил купить Дубу чёрную стро­гую рубашку. Тот любил носить их в молодости. Одну такую он уже присмо­трел у китайца в другом углу базара. Кроме того, приценившись, он решил купить другу простенькую куртку из китайской кожи. Покупки он уложил в китайскую же розовато-жёлтую сумку, купленную здесь же, и медленно стал продвигаться между рядами. Толчея народу ещё больше загустела. Его без кон­ца толкали, и приходилось идти бочком. Он прошёл ряд, потом другой и тре­тий, а выхода к воротам всё не было. Наконец, наткнулся на китайца, у ко­торого купил куртку, и понял, что кружит по базару. Нужно было выйти из рядов и передохнуть где-нибудь в углу. Он заметил недалеко забор и, не теряя его из виду, поплыл по текшему лабиринту к нему, как к берегу. Проход меж­ду последним рядом и забором был действительно свободен, и Эдуард Аркадь­евич, посидев на каком-то ящике, пошёл по этой блаженной пустоте, надеясь в итоге выйти к воротам. В другом углу, к которому он направлялся, сидели, видимо, отдыхая, какие-то бабы, значит, там тоже есть проход! Он шёл не то­ропясь, помахивая сумкой, и совсем неподалёку от женщин услышал окрик:

— Побэрэгись!

Эдуард Аркадьевич шёл как шёл, но вдруг какая-то сила больно сшибла его, и он оказался в руках у бабы, сидевшей с краю на ящиках. Она успе­ла вскочить и ухватить его.

— Ты посмотри, что они делают! Что делают, — заорала она. — Сво­лота-то где поганая! Урки грёбаные, убили деда!

Эдуарда Аркадьевича словно обварило кипятком. Этот голос он узнал бы из тысячи. Этот голос он слышал многие-многие годы. Резкий, грудной, с ка­кой-то особенной тонкой нотою — это был её голос! Он поглядел вниз. Его держала в руках низкая, тяжёлая старуха с расплывшимся, огрубевшим ли­цом. Седые, наполовину крашенные, как у старух, в рыжину пряди вылета­ли у неё из-под платка. В аляповато раскрашенных губах торчала папироса.

— Чо, дед, жив?.. Чо молчишь-то?!

Бабы, сидевшие рядом, зашевелились, зашумели, заматерились вослед проехавшей тележке с грузом, которой управлял пожилой кавказец в гро­мадной кепке.

— Они хозяева здесь.

— За людей нас не считают!

— Всех скоро передавят. Купили весь белый свет!

— Ну, чо молчишь-то, дед?! Чо уставился! Бабы, гляньте, он чего?! — она повернула его к бабам. — Стряхнулся совсем!..

— Стряхнёшься! Чо сидим-то, автобус уходит!

Все они повскакивали, собирая свои сумки и баулы, а она, встряхнув его за плечи, глянула своими братсковатыми глазами и знакомо сказала:

— Ну, скажи хоть слово-то. Голос подай, — и, облизнув верхнюю губу, отпустила его плечи и отерла тылы своих ладоней о бока. Эдуард Аркадьевич услышал, как бьётся его сердце в горловине. “Умираю, — мелькнуло у не­го. — Душа выходит”.

— Смотри, какой белый. От голода, наверно. Дай ему хоть хлеба. Кол­баса-то осталась. Дай ему. Вот суки, что с народом сделали!

— Лялька! Ну, чего ты там! Опоздаем! Автобус вон.

— Ладно, дед, мне некогда. На вот тебе, — она сунула ему в карман плаща булку хлеба с куском колбасы и, подхватив громадный баул, побежа­ла вслед за товарками.

Эдуард Аркадьевич пытался что-то сказать либо крикнуть, но что-то би­лось у него в горле, не пропускало звуков. Он замахал руками, как рыба без воды, глотая воздух, но женщины, а вместе с ними и она, скрылись в этих плотных рядах. Он, обхватив горло руками, повалился на ящик. Поднять его уже было некому...

* * *

Вечером он вернулся к Дубу. К тому времени к нему вернулось созна­ние, и он, наконец, понял, что Лялька жива. И жила все эти годы в Иркут­ске, без него в сердце. Иначе бы она узнала его. Он был измучен и опусто­шён. Уже поднимаясь по лестнице, он услышал крик Бертолетки и странный крик, почти лай, соседки. На лестничной площадке женщины, вцепившись друг в друга, теснились в углу, издавая странные звуки. “Дерутся”, — с ужа­сом подумал Эдуард Аркадьевич. Дуб время от времени нервно выскакивал из квартиры и орал:

— Идиотки! Разве вы женщины?! Бертолетка, прекрати сейчас же!

Но Бертолетка, деловито действуя локтями, нанесла последний удар и, увидев Эдуарда Аркадьевича, отпустила соперницу. Разъярённая соседка до­гнала Бертолетку и вцепилась ей сзади в волосы. Бертолетка вырвалась. Клок рыжих волос остался в руках у соседки.

— Ну, подожди, стерва! — пообещала ей Бертолетка. — Я тебе устрою. Ты у меня побегаешь с ремонтом.

— Дура! — кричал на неё Дуб. — Сейчас милиция припрётся...

Бертолетка, глянув в лицо Эдуарда Аркадьевича, тихо спросила:

— Что, потерял деньги? Я знала, что ты их потеряешь, и ты их поте­рял! Вот чо ты меня не взял с собою?!

Эдуард Аркадьевич глянул в окно на рябину, рясную, с алыми кистями ягод. Крупную, как зрелая женщина в нежном сиянии последнего солнца, и она показалась ему исполненной неотразимой поэзии. Потом он увидел по­мятую Бертолетку со всклоченной головою, и она стала ему родною. Он хо­тел сказать Дубу: “Видел Ляльку”. Открыл рот и сказал:

— Дуб, я зря прожил жизнь, — и заплакал. Дуб и Бертолетка стояли над ним, изумлённо открыв рты, а он плакал, как обманутый ребёнок, без­защитно, тихо, утирая слёзы рукавом плаща.

— Эдя, ты чо, Эдя, — Дуб растерянно затоптался над ним. — Ты из-за денег?! Ты что, хотел мне подарок купить?

Эдуард Аркадьевич всхлипнул.

— Да глупости всё это. Мне ничего, кроме тебя, не надо. Да спасибо те­бе, что ты вот так! Ну, хочешь я сейчас всё выброшу... все эти... глупости... И мы с куском хлеба будем песни петь и будем...

Он было уже кинулся к окну с продуктами, как в квартиру вошёл ОМОН. Двое молодых парней потребовали предъявить документы.

— Вы же у меня спрашивали недавно, — сказал Дуб. — Я вас помню...

— Мы не видели ваших документов. Их нам не показали.

— А по какому, собственно, праву!

Соседка Галя выглядывала из-под плеча ОМОНовца.

— По такому! Бичарню тут развели!

— Ребята, вы разберитесь по существу. На чьей площадке она дралась? Вот на этой. Я в её квартире ни разу не был. Почему она без конца ко мне лезет? Может, у неё какие-то сексуальные домогания. Может, она извращен­ка. Вы разберитесь, чего она ко мне пристаёт?! — Дуб говорил на удивле­ние спокойно, всё время оглядываясь на Эдуарда Аркадьевича.

Бертолетка вдруг тоже обрела дар речи, сбегала в малую комнату и при­несла поздравление с телевидения.

— Вот, читайте, какой он человек! Вот... Да как она смеет! Кобыла драная! Деньги какие-то требует.

— Какие деньги? — спросил милиционер, читая бумагу.

— Деньги мы собираем на железную дверь в подъезд. Чтобы бичи и нар­команы не шлялись, — объяснила соседка, — а он не даёт.

— Это дело добровольное, — ответил парень, — это нас не касается. — Он отдал письмо с конвертом Дубу и повернулся назад.

— Как! Вы опять их оставите? — взвизгнула Галина.

— А что мы должны делать?! Они в своём доме. Трезвые... Никому не мешают.

— Ещё один вызов — и примем меры, — на всякий случай предупре­дил другой, и оба вышли.

— Вот курва! Ну, я ей и устрою. Она недавно ремонт сделала. Я ей ус­трою весёлую жизнь, — заявила Бертолетка.

Эдуард Аркадиевич немного оправился, поднялся, пошёл в комнату и сел в свой угол. Он чувствовал себя старым, усталым и никому не нужным.

— Бертолетка, я на тебе женюсь, — заявил Дуб.

— Ага, все вы так говорите!

Ночью он проснулся, вернее, он даже не спал, а забылся. “Отчего она не узнала меня, — думал он. — Я, конечно, переменился, но ведь я узнал её. Значит, она не любила меня. Просто она не любила меня. И не было ни­какого Николаева, а есть моя разбитая жизнь, одиночество и чужие углы. Найду её. Я обязательно найду её. Господи, я был счастлив с нею... Я был так счастлив с нею... Почему же она не любила меня?..”

* * *

“Исчезать она умела всегда”, — это первое, что подумал он, проснув­шись утром. А потом он вспомнил, что Дубу сегодня шестьдесят лет.

Дуб стоял на кухне и глядел на рябину.

— Смотри, — сказал он с нежностью, — какая рябина!

Эдуард Аркадьевич посмотрел на сиротливо мокнущее внизу дерево и на­шёл его сегодня некрасивым. Народился серенький осенний дождливый день.

— Дуб, я тебя поздравляю, — проникновенно сказал Эдуард Аркадье­вич и нежно добавил: — Володя...

— Спасибо, друг.

Вдвоём с Бертолеткой они одели именинника в чёрную рубаху, расчеса­ли ему волосы и подстригли бородку.

— Ну, всё, — сказал Дуб, глядя в зеркало, — теперь женюсь! Бертолетка, женюсь на тебе.

Бертолетка хихикнула из кухни. Она развела в ней бешеную деятель­ность. Посуда звенела и гремела, запахи становились дразнящими. Она на­дела на голову косынку и подвязалась фартучком, став какой-то домашней и почти хорошенькой. Эдуарда Аркадьевича отправили в булочную за хле­бом, в молочный — за сметаной и в овощной — за луком. Всё это он купил на маленьком базарчике, как-то странно разглядывая лица продавщиц. Это были в основном лица молодых русских женщин. Они показались ему кра­сивыми. “Как много красивых лиц!” — удивлялся он и вдруг открыл, что после встречи с Лялькой он начал смотреть на женщин. Просто затем, что­бы полюбоваться ими. “Интересно, — подумал он, — если бы Лялька сохра­нилась лучше...” Он чувствовал, что она как-то отпадала от него. Поднима­ясь по лестнице, он встретил соседку и впервые обратил на неё внимание. Галина показалась ему на удивление привлекательной. Высокая, полная, с миловидными, округло выщипанными бровями над круглыми глазами и с каким-то особенно кротким выражением лица. “Как же она могла вце­питься Бертолетке в волосы?” — удивился он. Эдуард Аркадьевич приоста­новился и тихо сказал:

— Добрый день, мадам!

Женщина дико взглянула на него и вспыхнула румянцем.

“Как это я не замечал её раньше?” — подумал он.

Дома уже ждали Октября. Бертолетка принесла от соседей напротив большой обеденный стол, и как ни странно, покрыла его не совсем белой, но скатертью.

— Цветов не хватает, — заметила она, деловито оглядывая стол. И Эду­ард Аркадиевич вновь надевал плащ. Бертолетку мало интересовало, сколь­ко денег у него в руках. А они стремительно исчезали. Одной бумажки из двух, выданных ему Зямой, уже не было. И он подался в знакомый уже об­менный пункт. Кассирша, молодая крашеная девица, небрежно отсчитала ему деньги, и Эдуард Аркадьевич, глядя на её кровавые ногти, на длинные белые пальцы красивой, молодой руки, вновь подумал, что только после встречи с Лялькой он стал вновь смотреть на женщин. Потому что только с нею наполнялась жизнь, и интерес к жизни проявлялся у него только с нею. “Как жаль, что мы не прожили вместе только с нею. Как жаль”, — подумал он и, повернувшись, пошёл от кассы.

— Эй, дед! — крикнула кассирша, — а деньги?!

Он вернулся, сунул деньги в карман.

— Кто сейчас доллары продаёт? — насмешливо укорила она. — Сейчас доллары покупают и копят.

Старый швейцар, провожая Эдуарда Аркадьевича, провёл по привычке ладонью по лацканам его плаща и вздохнул:

— Годы наши с тобой. Сейчас деньги-то надо подальше прятать. В за­гашник да под перину. А потом, внукам, внукам. А ты с ними, как кот с са­лом, и бегаешь, и бегаешь... Ну, скажи мне на ухо, ты их нигде не скомму- низдил?! Ну, ну, ну! Я пошутил... Ступай! Съехала крыша-то у старика...

Стол был накрыт, и цветы — пунцовые розы — поставили в банку, ко­торую предприимчивая Бертолетка обернула фольгой. Пока суть да дело, на будильнике у Дуба пробило три, а от Октября не было ни слуху, ни ду­ху. Промаялись ещё час.

— Ну, сколько можно! — взвилась Бертолетка. — Где эти ваши депу­таты?!

— Где эти наши депутаты?! — грустно повторил Дуб. — Там, где наша жизнь! А где наша с тобою жизнь, Эдичка? В заднице она — наша жизнь! С этого и начнём застолье!

Он сел за стол и широким жестом пригласил их.

— Ну, зачем ты так? У нас с тобой была хорошая жизнь, — возразил Эдуард Аркадьевич. — Нормальная... Ну, не хуже других... Мы умели дру­жить, любить... Ты четыре жены имел, как мусульманин!

— Да, и все они стоят здесь. Видишь — пришли поздравить меня... С юбилеем. Вот Анна, Галина... Это Ирка... Виолетта... Не видишь? Ия не вижу... Начали, друзья, — он взял бутылку. — Эдичка, не слушай меня. Смотри: колбаса, сыр, рыба. Дама за столом. Мы боги, Эдичка! — Он раз­лил водку. — Мадам?!

— Я тоже водку! Ну, как стол, мальчики?

— Божественный!

— Володя, — Эдуард Аркадьевич поднялся с рюмкой в руках, — сего­дня... ты родился... шестьдесят лет назад... Володя, я так рад... так счаст­лив, что мы дружили и дружим... Что мы встретили друг друга... — Он на­чал заикаться, запутался, махнул рукой и сел.

— Спасибо, Эдя, спасибо, друг! Я тоже счастлив!

Закуска оказалась свежей, салаты были превосходны.

— Бертолетка! Женюсь! Видит бог, женюсь!

— А чо, я всё умею! Не такая уж я пропащая. Да если хочешь знать, за мной весь курс бегал.

— А губернатор танцевал, — закончил Дуб.

— А ты не веришь?!

— Ты знаешь, где я её подобрал? Она жила в картонном домике. Из ящиков из картона себе коробку соорудила и жила. Отапливалась вот этим делом, — он постучал вилкой по бутылке.

Бертолетка занервничала, сжала гранёный “хрусталь” в кулачке. Эдуард Аркадьевич смотрел на неё с умилением.

— “Хрусталь”-то наш не раздави! — внушительно сказал ей Дуб. — Да, я по пьянке её привёл к себе. А потом под машину попал. Веришь-нет, весь переломанный лежал.

— А я за тобой ухаживала!

— Слыхал! Она за мной ухаживала. Эта маленькая стервочка собрала оставшееся у меня шмотьё и исчезла в проёме вот этой двери.

— И ты лежал один? — с жалостью спросил Эдуард Аркадьевич.

— Как перст! — подтвердил Дуб и прослезился.

— О, если бы я знал!

— И вот что характерно, Эдя. Я всё пропил, а телевизор — никогда. Этот гад — я всё-таки настоящий оператор! — простоял в моей квартире один — заметь: я один и он один — очень долго. А потом я эту стерву ждал, пьяный. Дверь открыл... Манера у меня такая: когда жду, дверь от­крывать. Ну, и уперли у меня бичи... телевизор. Зашли, а здесь я и он... Ну, и... выпьем!

Хорошая водка катилась мягко. Бертолетка принесла тушёное мясо. На удивление вкусное. Ели молча, чинно.

— Как же Октябрь-то! — посетовал Эдуард Аркадьевич.

— Хрен с ним! Я знал, что он протреплется. Эдя, ты идеалист. Из нас ты всегда был лучший, но ты идеалист, Эдя. Ты всех идеализируешь. Типич­ный шестидесятник. Сейчас, Эдичка, я тебе покажу мой юбилей в идеале. Бертолетка, в стремя!

Бертолетка тут же вскочила, перебирая своими крутящимися ногами.

“Сколько же ей лет? — подумал Эдуард Аркадиевич. — Она совсем не осознаёт своего возраста”.

Дуб налил себе полстакана водки и выпил залпом.

— Значит, так. Ты, дура, подавай мне телеграммы. Первая, естествен­но, правительственная. “Дорогой Владимир Николаевич, — он взял из рук Бертолетки конверт с письмом телевидения, — правительство России от всей души поздравляет Вас с юбилеем. Вы внесли незаменимый вклад...”

— Нет, нескладно, — заметил Эдуард Аркадиевич, — надо так: “Ваш скромный труд”.

— А почему это он скромный? Обижаешь! Я снимал Хрущёва. Ты по­мнишь, в пятьдесят четвёртом, на съезде. Да, мой друг! А знаменитый по­целуй Брежнева с Наймушиным? Его перепечатали все газеты мира. Я тог­да женился третьим браком и купил себе дублёнку. Эдя, ты помнишь мою дублёнку?

— А как же!

— Так что не такой уж скромный вклад. ГЭСы — все снимал... Братск... Перекрытие... Палатки... Шурочка Пахмутова... Все у меня хра­нятся... Иркутская ГЭС... ЛЭПы... Стройки... Начинали с ребятами телеви­дение. Ну-ка, прочти мне телевизионное.

Эдуард Аркадиевич принял из его рук конверт, вынул письмо и прочёл.

— Хорошо! — сказал Дуб. — Очень хорошо! Как музыка.

“Как нужен сейчас Октябрь, — подумал Эдуард Аркадиевич, — хотя бы телеграмма! Эх, дурак, я дурак! Зачем я понадеялся на него? Нужно было самому дать телеграмму от его имени”.

— Давай выпьем за это, — с гордостью предложил Эдуард Аркадие­вич, — за твою телевизионную деятельность. Ну, мадам, где там наш бара­шек под зеленью? Чем закусывать?!

Бертолетка рванула на кухню и принесла котлеты.

— Ну, как тут не жениться! Как честный человек, после таких котлет!

Бертолетка хихикала. Эдуард Аркадиевич заметил, что их дама опроки­дывает рюмку гораздо чаще, чем они.

— Веди себя прилично! — сказал ей Дуб. — Котлеты — это ещё не всё. Что главное в семейной жизни?

— Любовь!

— О! Все бабы дуры! Ну-ка, Эдичка, выбери-ка нам из этого вороха те­леграмм... Ты хорошо его видишь?

— Очень хорошо!

— Ну, так вот, выбери-ка нам телеграмму из Министерства культуры.

Эдуард Аркадиевич взял письмо и медленно начал:

— Дорогой Владимир Николаевич! Ваша высокая жизнь, исполненная деятельной энергии, высокой культуры и не менее высокого мастерства...

— Эдя, ты поэт! Эдя! Почему их нет — этих телеграмм?! Я ведь сни­мал большие поэтические вечера! Ты помнишь, Женя приезжал в Братск? Я три дня не спал. Я караулил его в гостинице. А Окуджаву я снимал спя­щим... Боже мой, у меня есть фотография Фурцевой... под этим домом... Какая была женщина! А Зыкина! Я её в Ленинграде снимал... Её букваль­но выносили из зала... А Политехнический, Эдя! Мы ведь были с тобой в По­литехническом тогда, ты помнишь?

Эдуард Аркадиевич задохнулся от волнения. Как не помнить? Пик его жизни!

— Это теперь национальное достояние...

— А Бэллочка как была хороша! Этот детский голосок, и... Я снимал её отдельно. И был влюблён... слегка...

И пошло-поехало... Обоих как прорвало! Эдуард Аркадиевич забыл, где он и сколько ему лет, он летел душою высоко, сладко... Они забыли годы, и по-прежнему оба были молодые, вольные, как птицы... Они шатаются по городу, ночь напролёт читают друг другу стихи, они в Политехническом, на поэтическом вечере, и на площади, на митингах протеста, и с диссиден­тами. Да, они не сидели сложа руки. Тоже боролись!

Вдохновение распалило Эдуарда Аркадиевича. Он хлопнул вслед за Ду­бом полстакана и сказал:

— Хватит телеграмм. Мы заслужили явлений. Слышишь — стучат! Ой, Боже мой. Дуб! Кто к нам пожаловал!

— Кто к нам пожаловал, Эдя?

— Разве ты не видишь — Исаич! Сам! А что, ты помнишь? В девянос­то первом ты тогда был в Москве и лез на танк. Снимал всю демократию, весь цвет России. И кричал: “Верните нам Солженицына!” Вот он, садитесь, Александр Исаевич. Вот вам место рядом с именинником. Выпейте за него... А это кто... Боже, Боже... Дуба... Господин президент! Ты ведь бегал, соби­рал за него подписи... Так много сделал для демократии. Страна приветству­ет, чтит своих героев. Верных и скромных тружеников демократии. А это Егор Гайдар. И ты называл его интеллигентнейшим, первым интеллигентом в совковой России. А это мадам Боннэр...

— Нет, Эдя, хватит, — вдруг сказал Дуб. — Это уже слишком!

— Ну, почему, Дубок? Правительство должно знать своих истинных ге­роев. Это капитал нации.

— Брось, Эдя! Ведь о нас будут судить не по тому, что мы там орали и чего не орали. А что мы оставили... Я оставлю альбомы. Негативы... Ар­хив... Я снимал историю страны... людей. Я сейчас жалею, что увлекался великими. Мало снимал народную жизнь. Ты не помнишь у меня работы “Свидание по вечерам”? Я так и знал. Я помню, был в селе одном. Шёл и случайно увидел девушку. Она стояла у калитки и явно кого-то ждала. По лицу было видно, любимого. Я прошёл мимо, подождал за палисадом. Хорошо, у меня фотоаппарат был с собою. Вот и снял. До сих пор считаю, что это мой лучший снимок. А его никто не заметил. Жаль, что я мало сни­мал застолья, похороны, свадьбы. То, что раньше висело в каждом доме. Ты помнишь эти иконостасы из карточек?

— Ты художник! — с восторгом выпалил Эдуард Аркадиевич. — Боль­шой художник. Если бы ты жил на Западе, тебя бы на руках носили. Во дворце бы жил, на золоте ел...

— О, о! Эдя, — Дуб махнул рукою, — Запад мёртв. Разве там есть за­столья или похороны! Или можно встретить такое лицо, как у той ждущей девушки... Запад... революция, Окуджава, Солженицын... Как я верил во всё это когда-то.

— А я и сейчас верю. Дуб, я верю, что мы, шестидесятники, были но­сителями особой творческой идеи. Мы обновляли мир. Мы...

— Да, “нам целый мир — чужбина... Отечество нам — Царское Се­ло...” Выпьем за наше Царское Село, Эдя. Мы с тобою хорошо жили.

— Хорошо, Дуб!

— Это не нынешний скотоприёмник. Базар этот... поганый рынок!

— Да, Володя, да! У тебя была хорошая, полная жизнь...

— Очень хорошая. Бертолетка, дай мне котлетку. А где она? Э, где вы, мадам!

Странная стояла тишина в квартире. Женщина не откликалась.

— Слушай, а что это за вода? Откуда?

Квартира медленно наполнялась водою. Она хлюпала, растекаясь по по­лу и уже была им по щиколотку.

— Ёш твою в капусту! — Дуб рванулся из-за стола и пошлёпал почему- то к туалету. Тот был заперт на замок, и Дуб выскочил на площадку.

Бертолетка дралась с соседкой.

— Я тебе покажу ремонт, — кричала она зловеще. — Я тебе покажу бичарню! Мещанка! Ты наших ногтей не стоишь! Падла...

Соседка Галина, та высокая, полная, миловидная, которая спускалась ему навстречу по лестнице, светлая, как Мона Лиза, сейчас красная, как по­мидор, всклоченная и тяжёлая, молча рвала последние волосы на крошечной пегой головёнке Бертолетки.

Вверх по лестнице поднимался ОМОН — трое парней с автоматами на­перевес.

* * *

Их вели двоих под дулами автоматов. Бертолетка отчаянно налетала на парней, оскорблённая тем, что её не взяли. Сырая октябрьская тьма уже за­полнила улицы. Окна домов горели вечерними огнями. Дуб шёл энергично, весело, он даже махал рукою любопытным прохожим. Зычно выкрикнул:

— Да здравствует демократия. Свободу Никарагуа!

— Почему Никарагуа? — спросил его шёпотом Эдуард Аркадиевич.

— А что они — не люди? Им тоже нужна свобода. Смотри, Эдя, какой нам почёт! Какое внимание! Под дулами автоматов. Как банду чеченцев. Сподобился я на шестидесятилетие. А ты говоришь, что мы сейчас никому не нужны. Смотри, как они нас боятся. Свободу Намибии! — весело крик­нул он.

— А нам, Дуб, нам тоже нужна свобода!

— На хрена она нам нужна? Пусть эти обезьяны свободно по деревьям прыгают. Нет, это царский подарок! Какой там Октябрь с вшивой его теле­граммой! Свободу всем народам Африки!

В отделение их привели уже поздно. Сразу ввели в какую-то комнатку и закрыли на ключ.

— Всё! — сказал Дуб. — Праздник кончился. Ложись спать.

Они расположились на стульях и уснули. Ночью их разбудили. Долго ве­ли по длинному узкому коридору, ввели в отделение, где расположен пульт.

— Эй, отпустите их, — услышали они голос Бертолетки. — Что они сделали! Она сама стерва. Она водкой торгует! Дуба... Эдик... мальчики.

Бертолетка прыгала возле окошечка в прихожей отделения и всё крича­ла дежурному на пульте, который отмахивался от неё, как от мухи. Ему без конца звонили. Он то и дело снимал трубку и коротко говорил: “Дежурный Октябрьского отделения”.

— Женюсь! — крикнул ей Дуб и приветливо поднял зажатый кулак.

Их подвели к столику в углу.

— Ну и чо, — сказал толстый майор, кинув на них беглый взгляд. Он что-то писал за столиком. — Зачем вы их привели?!

— Да уж третий раз балагурят. Соседи там жалуются. Документов нет.

— Документы, граждане! Кто такие?

— Мы граждане мира! — заявил Дуб.

“Здорово!” — подумал Эдуард Аркадиевич.

— О! — майор не поднял глаз, продолжая писать. — Документы. Ви­дели мы и таких. Граждане ночи! Астахов, ты их сюда припёр?! У меня что — времени много?

— Виноват!

Майор кончил писать, выдвинул верхний ящик стола, достал зажигалку, закурил и, наконец, взглянул на них:

— Ну, как с опознанием личности?! Документы есть?

— Вот мои документы и моя личность, — Дуб нетрезвым жестом обвёл ладонью своё лицо.

Лампочки на пульте то и дело загорались. Дежурный записывал адрес и тут же передавал его по другой трубке. Вошли трое в форме и один в штат­ском. Лица их были усталыми.

— Что там? — спросил их майор.

— Наркота, — обыденным голосом ответил штатский и покрутил связ­кой ключей на пальцах.

— Убийство вроде, товарищ майор, — сказал вдруг дежурный, — труп на Баха.

— Ну, вот и езжайте.

— Дай хоть перекурить! Кофе кружку выпить. А где вторая?

— Вторая — в другом конце города. Давайте, шуруйте. Утром кофе пьют... Да заскочи там к Ангаре... проверь.

Майор глянул на Дуба и поскучнел. Дотоле чудесно ожившее и помоло­девшее лицо его осело и состарилось.

— Ну, так чем вы подтвердите свои личности, граждане вселенной?

Дуб встал в позу:

— Жизнью!

Эдуард Аркадиевич нащупал в кармане плаща конверт, который ему пре­дусмотрительно сунула в карман Бертолетка.

— Видите ли, у него юбилей. Ему сегодня шестьдесят лет... Вот посмо­трите, может, это вас устроит? — он положил на стол конверт.

Майор вздохнул, пробежал глазами по бумаге.

— Всё это, конечно, впечатляет. Но маловато. Кто может удостоверить вашу личность?

— Октябрь! — воскликнул Дуб.

— Месяц октябрь?!

— Нет, Октябрь Ефимович Шпак. Помощник Пэна.

— Какого Пэна?!

— Депутата нашего! Только удобно ли сейчас, — Эдуард Аркадиевич об­ратился к Дубу.

— Удобно, удобно! Ты чо, Октября не знаешь. Он никогда не спит, — Дуб нагнулся и написал на чистом листке бумаги номер телефона.

Майор подержал листок в руках, побарабанил по столу. Потом передал дежурному.

— Проверь.

Дежурный включил что-то, потом защёлкал клавишами.

— Всё верно, — сказал он потом и тут же взял трубку звонящего теле­фона. Майор набрал номер. Ему ответили сразу.

— Дубовников Владимир, — подсказал ему Дуб, — и Гольдберг Эдя.

Дежурный объяснял ситуацию по телефону, и слышны были рокочущие нотки Октября.

— Хорошо, хорошо... служба наша такая... Извините.

Майор положил трубку и закурил.

— Ну, гаврики, что мне с вами делать? Он вас не знает.

— Как... — Дуб охрип от потрясения. — Он так сказал? Вы не ослы­шались?! — он выматерился.

— Ну, ладно, дедушки! Мне некогда тут с вами возиться. СИЗО перепол­нено. Там вас прихлопнут, как мух. Давайте расписывайтесь под показания­ми и дуйте, благодаря Бога! Выпиши им штраф, — кивнул он дежурному.

— Какой штраф! Какая наглость, — вскричал Дуб. — Нас взяли ни за что, ни про что, за юбилейным столом. На глазах у потрясённой публики под дулами автоматов. И теперь ещё за это заплати! Да ещё выкинут нас среди ночи...

— Слушай, старик... вшивый... — холодно сказал майор. — Я тебе ска­зал — ступай с Богом. У меня без тебя тут хватает забот. У меня третий труп за ночь, некогда с вами возиться. Вали... по холодку.

— Вали, — изумился Дуб. — Что значит вали? Я снимал Брежнева!

— Правда, правда, — крикнула в окошечко Бертолетка. — Он снимал Брежнева!

— Я Наймушина фотографировал... Я с Пахмутовой сидел на вечере... Я начинал телевидение...

— Да, да, — встрял, наконец, Эдуард Аркадиевич, нервно, как девица, одёргивая плащ. — Он начинал телевидение.

— Ашот! Выведи его! — крикнул майор со скукой в голосе.

Высокий кавказец подошёл к ним и, взяв за плечи, повёл к двери. Он вывел их в приёмную и легонько подтолкнул в спину.

— Не сметь! — вскричал Дуб. — Нас вышвыривают, как собак. Мы бо­ролись за демократию! Мы были с Солженицыным... Я никуда не пойду! Я требую, чтобы перед нами извинились. И увезли... доставили на место.

— Валы... Валы... Пока мы добрые, — добродушно ответил кавказец и пошёл.

— Что? Ты, чурка! Ты смеешь меня в моём доме. Меня, который... который... Ты Яшка... ты чужеродная.

Кавказец повернул и двинулся на них. На него с визгом налетела Бер­толетка, заколотила жёсткими кулачками по его груди. Кавказец смахнул её, как муху, ухватил друзей за шиворот и потащил к двери.

— Не сметь! — хрипел Дуб. — Не сметь, сволочь! Я гражданин своей страны... Я за демократию боролся...

Кавказец выволок их за двери и, столкнув лбами, швырнул с крыльца. Дуб пролетел через ступени, протирая щекой асфальт. Эдуард Аркадиевич упал полегче, и Бертолетка воробушком скакала между ними, придыхая от отчаяния, и шёпотом повторяла:

— Ой, мальчики... Ой, мальчики... Сволочи! — громко крикнула она, оглянувшись, подняла камень и швырнула в захлопнутую дверь.

Дуба едва подняли с земли. Щека его была разодрана. Кровь лилась на чёрную рубаху. Они с трудом дотащили его до ближайшей лавочки. Он всё молчал и тяжело дышал. Стояла уже морозная глубокая ночь. Дуб дрожал. Холод доставал до костей и Эдуарда Аркадьевича. Одна Бертолетка, каза­лось, не мёрзла и всё грозила кулаком в сторону освещённых дверей.

— Какая хорошая была жизнь, Эдя, — вдруг сказал Дуб, — и как скверно кончается...

* * *

Уже в стылом осеннем утреннике они едва дотащили Дуба до дому. Квартира Дуба представляла собою печальное зрелище. Вода ещё стояла на полу, перекатываясь под ногами грязными лужами. Обеденный стол, кото­рый ещё вчера казался им высоким искусством, стал смрадным скопищем грязных объедков.

Дуба уложили на постель, прикрыли меховушками. Бертолетка жажда­ла мести и ринулась вниз к соседке. Но той либо не было дома, либо она просто не открыла дверь.

— Ну, ничо, падла... Доберусь я до тебя. Ты у меня почешешь отсю­да... Птичкой полетишь, — пригрозила Бертолетка и, вернувшись, заяви­ла: — Нет, это невозможно. Садись, пять грамм надо принять.

Она села за стол допивать бутылку, а Эдуард Аркадиевич, намотав тряп­ку на швабру, начал выгонять остатки воды на лестничную площадку и вниз. В квартире отключили отопление и свет. Холод пробрал к вечеру.

Дуб не поднимался, лежал на своей чёрной постели, изредка открывая глаза. Когда Эдуард Аркадиевич подходил к нему и всё спрашивал:

— Дуба-а! Вова... Может, тебе чего надо?..

Дуб вначале только слабо улыбался, а затем перестал реагировать вооб­ще. Бертолетка пила, исчезала, появлялась вновь и опять пила. Кроме неё, в квартире появлялись и спали какие-то драные, опустившиеся, плохо оде­тые люди. Они входили в квартиру без стука, не спросясь, ели и спали, не замечая никого.

Эдуарду Аркадиевичу, который спал на полу у лежанки друга, пришлось на ночь класть свёртки с едою подле себя. Но бывало, что и тут они исчеза­ли. На третий день он, спустившись вниз, позвонил в дверь соседки Галины, других он не знал, и, долго извиняясь, пугаясь и робея, сообщил о болезни друга и просил вызвать врача. Галина долго молчала, глядя на него. Потом сказала:

— Зайдите.

Он вошёл в квартиру.

— Вот, полюбуйтесь на плоды своих трудов.

И потолок, и новые обои в квартире были в разводах. По углам обои от­валились, и разбухшая штукатурка кусками валялась на полу и на мебели. Эдуард Аркадиевич покраснел, забормотал что-то извинительное и вышел из квартиры.

Тем не менее, врач пришёл. С порога оценив обстановку, он брезгливо присел на постель к Дубу, больше не было ничего и, оглядывая квартиру, слушал пульс больного, что-то щупал и слушал.

— Давно он без сознания? — спросил врач Эдуарда Аркадьевича.

— Разве?! — удивился тот. Он думал, что Дуб просто спит.

— В общем, так, — подвёл итог врач, — платить, как я понял, вам не­чем. В больницу вас не возьмут. Да это, скорее всего, бесполезно. Попробуй­те облегчить его состояние так...

Он что-то написал на своих листочках и добавил:

— Я выбрал самое дешёвое лекарство!

Эдуард Аркадьевич, боясь хоть на время покинуть друга, отдал рецепт и деньги Бертолетке.

— Не успеешь выпить пять грамм, как я обернусь, — уверила она.

Он прождал её до вечера, до ночи. Бертолетка исчезла. Ночью он сидел

в ногах у Дуба и слушал его тяжёлый, прерывистый хрип. Ночь была тем­на, холодна, страшна и одинока. Владимир вдруг перестал хрипеть, дыхание стало ровнее. Эдуард Аркадиевич наклонился над ним.

— Дуб! — тихонько окликнул он.

— Это ты, Эдя?

— Я.

— А Бертолетка где?

Эдуард Аркадиевич промолчал.

— Сбежала, дура! Так и не женился на ней. Эдя...

— Дуба, я здесь... Дубочка!

— Мы с тобой хорошо жили, Эдя!

— Хорошо, Дуба...

— Хрен с ним, с барахлом этим... Не вписались мы в эту рыночную эко­номику...

— Не вписались, Дуба...

— Ну, и ладно... Ты меня прости, если что... Там у меня альбомы... Мне будет жаль, если они погибнут... Всё же жизнь моя... Как грустно, Эдя! Я никогда не думал, что будет так грустно умирать...

— Ты не говори так...

Дуб закрыл глаза и замолчал. Эдуард Аркадиевич тщетно звал его. Вновь начался хрип, ещё более страшный, чем прежде... К утру он затих. Эдуард Аркадиевич положил руку ему на грудь. Сердце друга всколыхнулось, встре­пенулось птицею и затихло навсегда... Он сидел в холодеющих ногах друга и, мерно раскачиваясь, плакал...

Утром Эдуард Аркадиевич направился к Софии. Вся семья вновь выва­лила в переднюю. Он помялся и решительно сказал Софье:

— Софи, Дуб умер...

Он рассказал ей, молча и внимательно выслушивающей его, всё, что мог. Что ему казалось важным. Она проводила его до остановки трамвая и дала денег.

— Зачем ты всё это сделал? — тихо спросила она.

— Прости... — сказал он и пошёл, низко согнувшись, дрожа в старень­ком своём плащике...

День он просидел над телом друга, один в холодной пустой квартире. Да­же бичи уже не появлялись, чуя чужую смерть.

К вечеру пришли с телевидения и из некоторых газет, с которыми сотруд­ничал Дуб. Оказалось, что Софья обзвонила их всех. Они и начали организа­цию похорон. На другой день вдруг привалило народу, и приходили весь день, даже с кинокамерами. Софья дала некролог в своей газете и небольшую ста­тью о жизни и смерти. Телевидение тут же сделало скорбную передачу о нём. Появился Октябрь. Деловой, энергичный, ходкий. Снял модное клетчатое ке­пи, постоял над гробом и чётким скорбным голосом произнёс:

— Ты отдал жизнь за идею, друг. Мы никогда не забудем тебя.

Потом подошёл к Эдуарду Аркадьевичу.

— Эдя, какие проблемы в организации похорон?

Эдуард Аркадиевич не знал никаких проблем. Он не отходил от тела дру­га, сидел молча, и всё, что говорилось, делалось вокруг — всё шло мимо него.

Похороны оказались на редкость многолюдными. Пришли из всех редак­ций телевидения и почти всех городских газет, явились все четыре жены Ду­ба, сели вокруг гроба, удивительно похожие, тёмные, худые, высокомерные. “И чего он их менял, — подумал Эдуард Аркадиевич, — они все одинако­вые”. Октябрь изваянием стоял у гроба. Его речь была чёткой, скорбной и обвинительной — впереди были выборы. Вообще говорили много, много говорили. Какой был дивный, добрый, бескорыстный Дуб. Называли его большим художником, борцом... рыцарем... Эдуард Аркадьевич глядел в кра­сивое, спокойное лицо друга и внутренне говорил ему: “Слушай, Дуб... Ты слышишь, я знаю... Вот ты не зря жил... Не зря... Я тебе главного не ска­зал, Дуба... Я не сказал тебе, что встретил Ляльку”.

— Да, — сказал он вслух, — не успел... — И все обернулись на него... Эдуард Аркадьевич испуганно огляделся вокруг и втянул голову в плечи.

Бертолетка появилась к поминкам. Она была так польщена многолюдн­ей и обильностью стола, словно это была её заслуга, и во всех выступлени­ях хвалили как бы её. Она не забывала прикладываться к рюмке, пила и ела, и после каждого выступления говорила окружающим:

— Я была его последней любовью. Мы хотели пожениться... Но вот не успели... Как он меня любил... как любил.

Она сидела на соседской табуретке, скрутив свои змеиные ноги, курила, манерно отставив жёлтый мизинец, и складывала бантиком сухие свои стар­ческие губы.

Все четыре жены Дуба с высокомерным неудовольствием смотрели на неё одинаковыми томными еврейскими глазами...

На другой день он пошёл искать Ляльку. Обошёл всю Шанхайку, все уг­лы... Её нигде не было... Обошёл Шанхайку вокруг... Потом посидел в том углу, на том месте, на котором сидела она... “Лучше бы ты умерла, — по­думал он, — нет, правда, лучше бы умерла...”

Через два дня его нашла Софья. Она ждала его на лавочке возле подъ­езда Дуба. Эдуард Аркадиевич не сразу узнал её. Она поднялась ему навст­речу в дорогом просторном кожаном пальто, уже в норковой шапке, и он вначале принял её за бабу из домоуправления, от которой прятался, потому что она требовала его выселения и грозила опечатать квартиру. Он каждый час ждал прихода ОМОНа, но всё думал, что всё как-нибудь образуется са­мо собой, как всегда.

— Эдуард! — окликнула его Софья, видя, как он отшатнулся он неё.

— Софья! Софья! — обрадовался он. От любования ею и его радости она помягчела.

— Мне нужно поговорить с тобою, — сказала она. — Как ты живёшь?

— Очень хорошо. Я очень хорошо живу!

— Да, я вижу, — покачала она головою. — Вот тебе деньги, Эдя. Ку­пи себе куртку. Нехорошо ходить в этом плаще.

— Почему? — удивился он. — Это очень хороший плащ. Финский... Ты же помнишь, его покупала мать, а она никогда не брала плохих вещей.

— Да, да... Это так... Но уже холодно...

— У меня есть куртка... То есть была... но Бертолетка...

Она взглянула на него выразительно.

— То есть, я хочу сказать, что её украли...

Они пошли вверх по тротуару.

— Ты знаешь, мы, наверное, уедем в Израиль, — сказала Софья.

— Да, да, конечно... Как... Зачем? — изумился он, когда до него до­шёл смысл сказанного.

— Видишь ли. Боб... он талантливый мальчик... А у России нет буду­щего!

— Ты так думаешь? Софья... Ты думаешь, что это так?..

— Эх, Эдя, Эдя... Ты совсем не изменился, и за что я тебя любила?!

Он посмотрел на её свежее от мороза, красивое, ухоженное лицо, уме­ло тронутое косметикой, в яркие удлинённые глаза.

— Ты любила меня? — удивился он. — Да, да, конечно... Боже мой, неужели ты меня любила?!..

* * *

Через два дня Эдуард Аркадиевич уже был в Верхоленске, ждал автобус на Мезенцево. Валил густой белый снег. Руки его озябли, и он тщетно пы­тался согреть их в карманах плаща. На скамейке, возле которой он ходил, лежал рюкзак, забитый альбомами Дуба, и две сумки с продуктами, оставши­мися после похорон. Походив немного, он пересчитал десятки, оставшиеся от денег Софии, и решительно направился в магазин, где купил бутылку водки. Автобус, как всегда, запоздал, и Эдуард Аркадиевич, с трудом протиснувшись в проходе, стоял все сорок минут до Егоркино. Он чуть не проехал село, и только когда увидел горбатую спину Сапожниковского дома, закричал:

— Остановите, я сойду!

— Сдурел, дед, здесь никто не живёт...

— Ничего, ничего... Я знаю...

Снег валил и валил, белый, влажный, пухло стелился по дороге, заби­вал ворот плаща и лез под брюки. Но разгорячённый Эдуард Аркадиевич не чувствовал холода, шёл ходко, широко выбрасывал свои длинные деловые ходули. Уже подходя к селу, он услышал стук. Прислушался. Стучали со сто­роны Сапожниковского дома. Туда он и направился. Иван вышел из ворот усадьбы в фуфайке, опоясанной верёвкой, за которую заткнут топор. Шап­ка-ушанка приподнята. Бородка и усы влажные от тающего снега.

— О-о-о, — протянул он спокойно, — кого мы видим... Уже не сплю ли я?.. Не снится ль мне сие явление?..

Эдуард Аркадьевич нерешительно встал:

— Иван!

— Я-я!.. Ну...у!

— Иван!

— Ну, я уже шестьдесят пять лет Иван!..

— У тебя там место свободно?.. Рядом с Белкой? — наконец, выдавил из себя Эдуард Аркадиевич. — Я согласен занять это место.

Иван захохотал.

— Белка сдохла... От старости, я полагаю. Но есть щенушка Линка... Так что поселяйся... Здравствуй, Эдя... — Иван обнял его и поцеловал. — Я рад тебе, старый хрыч! Пошли в дом.

Из трубы Иванова дома струился опрятный голубоватый зазывный ды­мок. Эдуард Аркадьевич уже знал, что такой дым идёт от последней головки в оттопившейся печи. Он глянул на дымок, струящийся в небо, на Сапожниковский дом — высокий, костистый, распластавшийся громадной серой птицею с выветренным клювом конька, на белую деревеньку, утопающую в белом снежном пухе, и радость наполнила его...

— Ваня, ты знаешь, я скучал...

— Верю! Крыса твоя, кстати, сдохла. Это крыс был. Клеоп. Я его на­шёл в твоём доме.

— А ты что тут делаешь?

— Ремонтирую! Подвал, ставень да крылец подправил... Косит дом... Съезжать начал... Надо будет летом в подполье залезть, проверить, что там... Венец, может, подгнил... оно и скособочит дом...

— Это же не твой дом!

— А чей? Эдя... Я эту деревню берегу... Бог даст, сдам из рук в руки... А не приведи Господь... дак я до конца жизни свой долг исполню...

В доме Ивана было тепло и сытно пахло печёным. Эдуард Аркадьевич с порога, как он надумал дорогою, сел на собачью подстилку. Он думал по­шутить, но вдруг заплакал. Ему было стыдно плакать перед Иваном, но слё­зы текли сами собою...

— То-то, — не удержался Иван. — Все вы к Ваньке липнете, как при­прёт да жареный петух в задницу клюнет. Тут Ванька первый друг.

— Ты понимаешь, Иван... Не люблю я всё там... Чужое... Всё чужое мне у них... Ия им не нужен, — Эдуард Аркадьевич утёр слёзы.

“Всё-таки он жесток, — подумал Эдуард Аркадьевич, поднимаясь с по­ла. — Он всегда был жесток”.

Иван собирал на стол. Выложил черные ржаные лепёшки.

— Я теперь сам пеку, Эдя. Привез муку из Мезенцево, Герочка помог. Герочку-то помнишь?

— Ну-у! — Эдуард Аркадиевич сразу вспомнил его машину и тот слу­чай с ногою и поморщился. — Как он?

— Процветает. Чего ему. Травит ленских старух американскими око­рочками. Спаивает мужиков техническим спиртом.

— Где он его берёт?

— А у местных чурок! Азербайджанцы, армяне... Их сейчас полно здесь... Они возят цистернами, Героика развозит по деревням... Да ну его... Даже скучно говорить о нём... Их сейчас — легион! Я его ещё патриотом знавал. Да... Такие статейки в “Ленских зорях” помещал! Я прямо умилял­ся. Рубаху на себе рвал. На митинги в Иркутск ездил. А после расстрела Бе­лого Дома понял, что невыгодно с ними ссориться. Выгоднее с ними быть. Ну, они его и подкормили... Дело завёл. Жадный стал, злой... Даже внеш­не изменился... Ну, давай ужинать!

Эдуард Аркадьевич суетливо начал выкладывать свои свёртки.

— О-о! — Иван с интересом рассматривал упаковки и наклейки. — Ты чо, Эдя, ты не грабанул кого в Иркутске?

— С поминок это! Друг у меня умер...

— Понимаю!

Выпили молча.

— Правда, настоящая, — удивился Иван. — А я думал, тебя обманули.

Белый свет, чистый, разливной, заполнил кухонку Ивана. Эдуарда Ар­кадьевича, который уже отвыкал в городе от света и воздуха, он трогал до слёз. Он жадно смотрел на солёные огурцы, крепко-зелёные, с листочками смородины, и на картошку, и на ржаной тяжёлый низкий хлеб Ивана, и всё это казалось ему неподражаемо красивым.

— А вот Дуб остался таким, какими были мы в юности, — с вызовом сказал Эдуард Аркадьевич.

— Ну, и царство ему небесное! Давай его и помянем.

Когда выпили по другой, Иван сказал:

— Сказки русские помнишь? Вот. Помнишь, как братья пошли за прав­дою... Одного золото с пути сманит... Другому бабёнку подложат... Юдифь... Третьему дешёвой славы подавай... Бес каждому по интересам подберёт... Только Ванька-дурак до цели дойдёт. Его потому и дураком зовут, что ему ничего этого не нужно... Ничего, кроме правды. В сказках русских вся на­ша суть...

Пока было светло, обошли Егоркино. Снег валил густой, свежий. Уже пуховики его белели на крышах и заплотах, и увязали ноги. За ними бежа­ла щенушка Линка и повизгивала. Иван взял её на руки, сунул за пазуху. Он шёл, как всегда, пружиня чуть кривоватыми ногами, выставив, как бы­чок, вперёд свою крепкую круглую голову, осматривал всё по-хозяйски.

Улеглись пораньше. Эдуард Аркадьевич всё рассказывал о Дубе, о Софье, о внуке. Даже о Марго. Он умолчал только о Ляльке. Иван слушал и курил. Ночью Эдуард Аркадьевич проснулся от шума на кухне. Он сел на своей ле­жанке. Зимней свежести молодой свет заливал дом. Он глянул в окно. Снег уже не валил, и, как всегда бывает после снегопада, разъяснилось и крепко подморозило.

— Подтоплю, — сказал ему Иван, — а то утром вставать будет холод­но. Всё равно не спится.

Печь затрещала сразу. Иван поставил на плитку чайник.

— Перезимуем, Эдя, — успокоил он. — Картошка есть... муку припас­ли... Сальца прикупили... Не пропадём...

Они ещё попили чаю при снежном свете. Натопилось сразу. Тепло об­волокло, и захотелось спать. Но Иван в потёмках всё шарился по дому.

— Старость, Эдя! Не спится... Тебя тут не было... дак лежишь один и кого только не вспомнишь. Вся деревня словно сюда придёт. Все судьбы перемоешь, перетрясёшь... Тут не только тебе — волку обрадуешься. Хоть книгу пиши.

— А ты пиши!

— А может, и сяду. Времени много сейчас. Кто его знает... Не зря же меня Господь сюда вернул. Я отсюда убегал прытью, легко уходил, не огля­дываясь. А возвращался через кровь. Душу разодрал всю, пока не понял, где мне место. Можно сказать, на карачках приполз к кровному своему. К мо­гилам родным. Может, если описать, так мой путь пригож.

— Пригож!

— А как же! Это русский путь. Наш русский соблазн! Вот и сижу бабаем. Последний хранитель своей деревни. Я сюда никого чужого не пущу. Я буду ждать русских. Знаешь, раньше ждали, когда придут русские. Вот и я буду ждать своих, русских...

— А если кто купит там эту деревеньку. Ашот какой-нибудь, — Эдуард Аркадьевич вспомнил случай в милиции. — Или китайцы...

Иван лёг — руки за голову, и в ночном свете помолодел. От сытости и тепла Эдуарда Аркадьевича тянуло в сон. Он уже проваливался сладко, спокойно, по-детски мягко, и ответ Ивана был тихим и как бы вплетался в эту дрёму.

— А у меня припасено... для них. И для кавказцев, и для китайцев... Сейчас, слава Богу, не проблема приобрести хорошее оружие. Я, может, не прожил русским мужиком, дак хоть помру им. Может, Господь сподобит меня на поступок хоть на старости лет... Сколько ни положу — все мои. Пе­ред своим русским Богом скажу: “Вот, Господи, я защищал Русскую землю. Я её продал, я её и защищал. Прости, если сможешь...”

Эдуард Аркадьевич хотел ответить, но не смог. Сон сморил его.

Перед утром совсем разъяснило, и ударил первый крепкий морозец. Воз­дух сразу истончился и подсох. Небо поднялось, и звёзды высветились. Над серебряным ковчежком полумесяца светится оранжевый ободок, предве­щающий долгую морозную пору. Деревня в снегах уплотнилась и собралась, как стадо, вокруг дыма Ивановой трубы. Дым валит столбом, крепкий, гус­той, единственный, с прожилками крупной искры. Вместе с уютным огнём керосиновой лампы на окне дом Ивана кажется крепче и красивее Сапожниковского дома, который никак не может оторваться от земли и всё смотрит своими громадными и зоркими глазами-окнами в северное небо. В этих един­ственных в деревне застеклённых окнах отражаются звёзды, и мутный бара­шек редких облачков, и месяц с ободком, и только внизу, под крестовиной, чуть виднеются белые останки брошенной русской деревни...

1999

Валентина Сидоренко


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"