На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Письмена тюремных стен

Повесть

Игумену Варсонофию

 

Настанет год, России черный год,

Когда царей корона упадет.

М. Лермонтов

ПРОЛОГ

С тех пор минуло не одно десятилетие, только нет-нет, да и приснится — в лагере, в побеге. Вот так и фронтовикам снится война. Но фронтовики — герои. Они защищали отечество. До сих пор за войну ордена на груди вешают.

Лагерники, заключенные — не то: заживо они погребены, навсегда вычеркнуты из жизни и забыты. Так и вымирают.

И терзала досада: «Да как же это так — все канет, позарастет забвением, останутся будущим временам лживые сосуды — захоронения с “барабанными” рапортами, и никто никогда не узнает, во что обошелся многострадальной России социальный эксперимент западного толка. Жертвы тлеют, архивы горят...» Охватывала мучительная тоска: эх, ради истины пожертвовать бы хоть собственной жизнью. Только что жизнь, кому она нужна и что за нее обретешь, она и так-то закатана асфальтом… Как трава пробиваемся к свету. Но не дремлет асфальтовый каток.

Досадой источало душу и после «Ивана Денисовича», и после «Барельефа на скале»... Вздох вырвался лишь после «Архипелага ГУЛАГа» — явилось то, о чем лишь грезилось смутно и болезненно. Прорвался нарыв — поверилось: хоть истлели жертвы, сгорели архивы, но осталось, осталось малое свидетельство — значит, и от людского не уйти суда. И легче стало жить: есть человек, которому Богом дано свидетельствовать истину.

Изменилось общественное мышление, да что там — изменилась жизнь. До сих пор — образец гласности... А на душе скребло: я-то сам ни строки не написал о лагере — мелочь, детский сад, но ведь может и так случиться, что и крохотное звено окажется уместным в общей цепи свидетельств. Время-то идет, уходит — время... В один день — внезапно, как озарение — я понял, что записать хоть что-то о лагерях хрущевской «оттепели» — мой долг. Ничего, что без обобщений. Обобщит кто-то другой — в двадцать первом веке.

ЕДИНОЖДЫ В «ЗИСе»

Меня взяли просто: заявились на завод, вызвали к начальнику цеха, тут и предъявили ордер на арест — обыскали и с понятыми домой. И здесь пять часов рылись — все перевернули, мать до сердечного приступа довели, но ни переодеться, ни умыться не позволили. Поздно ночью повезли за шестьдесят верст в областную внутреннюю тюрьму при КГБ г. Горького. За всю жизнь единственный раз и ехал в «ЗИСе», да и то — куда!.. И было мне тогда двадцать два года.

Подельника взяли на следующий день — дома. Ему исполнилось девятнадцать.

Три дня спустя наша старшая подельница, учитель вечерней школы, приехала узнать, где мы и что с нами. Объяснили, растолковали. Следователь Беловзоров — действительно, белыми обмороженными глазами — предложил на минуту задержаться. Задержалась. Пригласили в кабинет — милости просим: ордер на арест готов. Сама приехала. А дома ребенок шестилетний — под присмотром соседки — преимущество коммунальных квартир! Ничего, приютят, главное — мать приютили... Ей исполнилось тридцать два года.

МЕДОВАЯ НОЧЬ

После первого ночного допроса, когда голова уже ничего не соображала, следователь наконец вызвал конвой.

Руки назад, слушать команду, не оглядываться, перед дверями лицом к стене,— звучит приказ, и приказ этот пугающе так необычен, инороден, что сердце начинает гулко бухать. И уже не страшит срок, но почему-то страшат побои — много ведь рассказывали перестрадавшие.

Двери — решетки — двери, по переходам, куда-то вниз. Наконец небольшое подвальное помещение до потолка обитое железом, мертвый стол — тоже под железом, невысокая вторая дверь — неужели туда...

— Раздевайсь! — следует приказ.

«Бить будут, потом на допрос»,— невольная мысль.

— Быстро, шевелись,— подгоняет надзиратель с бульдожьим слоеным личиком. Бывалый кадр, костолом.

Стою голый — первый шмон. Профессионально быстро проверяют карманы, подкладку, прощупывают каждый шов.

— Или одеть нечего, грязное все — руки не отмоешь, — ворчит один из них.

— Так ведь с работы, с завода, слесарь, переодеться не дали, — говорю. Хотя руки им, конечно же, не отмыть...

Зыркнули с недоверием пристально, но это лишь секундная заминка.

— Руки поднять… раскрыть рот... присесть… нагнуться... развести зад... быстро! — приказы, приказы, и всюду заглядывают, точно приволокли меня из партизанского отряда, и успел я в зад себе упрятать миномет. Нет, искать нечего — и они знают: это унижение, это для того, чтобы с первых шагов ты знал, что здесь с тобой могут сделать все, здесь без пререканий, здесь сама сила, сама советская власть — и ты перед этой силой червь, яловый сапог может раздавить тебя в любую секунду... И арестованный с первых шагов невольно ведет себя так, как будто жаждет угодить этой силе, не прогневить дракона — спешит, спешит угодить, только бы не раздавили. А подгонять будут всегда… Ведут по коридору: слева, справа двери камер — с номерами, с глазками, с кормушками. В угловую — налево. Дверь закрылась, прогремел замок — и тишина.

Когда снимали с пальцев отпечатки, на часах надзирателя было без четверти четыре.

ВПЕРЕД И В СТОРОНУ

Рано утром перевели в камеру-двойку, где уже второй месяц сидел под следствием девятнадцатилетний еврей, бывший студент-первокурсник университета. Стоило мне перешагнуть в камеру, как он, перевернутым маятником раскачиваясь взад-вперед, для знакомства произнес речь:

— Я, Илья Рафаилович Поц (позднее выяснилось, что это его партийная кличка), лидер антисоветской студенческой организации «ОиД» («От и До»), на знамени которой начертан лозунг «Вперед и в сторону!» — и так далее минут на пятнадцать. Как хорошо заученные стихи излагал он программу организации — из трех человек... Я слушал с дрожью в затылке, казалось, что лидер вот-вот и начнет гавкать или по меньшей мере заявит, что он — госсекретарь США. Слова его были лишены здравого смысла — абстракция, беспочвенность. И до сих пор меня поражает лозунг «Вперед и в сторону»... Однако нет сомнения — лозунг не случаен. Он был характерен для того раздвоенного, расчетвертованного времени, когда, казалось, рушились тиранические устои, но и ясности никакой не было. В молодых умах царила та же раздвоенность и непроясненность. Осудили, разоблачили, а что дальше? Король-то голый. Каждому было ясно, что движение вперед — неизбежно, но вперед по-новому, А что такое — новое? Коммунизм-сионизм-либерализм — того же порядка; славянство и православие — тогда еще истекали кровью. Так что вперед — ясно, а вот куда — в тумане. Исковерканность и ослепленность и вылились в форму уродливого «Вперед и в сторону». Одурманенность так и застыла в сознании нашего поколения. Рожденные в тридцатые годы, мы уже были лишены глубоких страстей. Мы сами себя воспитывали и уродливо просвещали, чтобы хоть как-то вырваться из лжи. Задавленные нуждой, мы и созревали поздно — к тридцати — тридцати пяти годам, когда уже начинает угасать жизненная энергия. А до этого сплошная мистификация: куда идти — назад, вперед или в сторону?

А все дело в том, что я-то был не из первокурсников — к тому времени я уже девять лет отработал на производстве.

ПИСЬМЕНА

Стены общественных туалетов навечно расцвечены матерщиной и однозначными рисунками. А вот в лагерях ни в одном туалете ни единой буквы или рисунка встречать не приходилось. Зато стены пересыльных камер, отстойников — как страницы регистрационных книг. Карандашом, а чаще чем-нибудь нацарапано — коротко, ну, скажем: имя, фамилия; такого-то взяли на этап или получил такой-то срок; или без подписи и даты отдельная фраза — застолбил. Мелькнет знакомая фамилия — и невольно радуешься, точно встретил товарища — живой. Случаются письмена коллективные. На пересылке в Рузаевке было выцарапано:

«Так писать, чтобы и через сотни лет страшились публиковать тираны».

А ниже уже другой рукой:

«Как Гоголь и Достоевский».

А какой-то шутник, может быть, и не шутник — заключил:

«И как — Я».

Это не на бумаге, не под настольной лампой — на тюремной стене. И тюрьма не с молочными чернильницами и книгами, не с телевизором и печатной машинкой, как у Анджелы Девис — тюрьма советская, коммунистическая, где и за пять лет стакана молока не получишь... Это даже не «Записки на манжетах», не «Мгновения» — письмена тюремных стен: просто — стена, сжато — как перед расстрелом...

И я попытался представить, а что нацарапал бы на стене — перед выводом. Наверно одно слово «Прощайте» или «Простите» — ведь это одно и то же.

В Горьковском отстойнике мы взялись считать, сколько срока вынесено на стены. Досчитали до тысячи лет — и бросили.

ВОТ И ПОЙМИ

«Дернули на штрафняк. Гвидони “наседка”. Толь».

А Гвидони — член лагерного забастовочного комитета, героем прошел по зонам. А вот после следствия, говорят, «наседкой» так и сидел. И освободился как-то странно, и институт окончил, и аспирантуру, и печатали его в толстых журналах... И вдруг: уехал туда, эмигрировал на Запад. И Толь — эмигрировал. Вот и пойми... Жертвоприношение без покаяния?

О КРИТИКЕ И КРИТИКАХ

В лагере №11 — Мордовия, Дубравлаг, 1958 год — кроме обычных лозунгов, призывающих к перевыполнению плана для полной победы коммунизма, в столовой во всю стену висел плакат:

«Если свобода критики означает свободу защиты капитализма, то мы ее раздавим. Мы ушли вперед, свобода критики провозглашена, но нужно подумать о содержании критики». Подписи нет.

Я стою в дверях — все еще молодой, крепкий, мне уже 24 года — не знаю, зачем записываю этот лозунг, а за длинными черными столами с обеих сторон торчат бритые затылки — это и есть критики: критики мечут баланду — и постукивают алюминиевые ложки по алюминиевым мискам. Не кандальный, но звон.

ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ

Над воротами садов и парков обычно висят плакаты-призывы — «Добро пожаловать» или «Человек имеет право на отдых»... Над воротами немецких концлагерей нередко красовалось — «Труд делает свободным» («Ди арбайт махт фрай»).

От тюремного вагона до зоны — километра два. Этап большой, вели под усиленным конвоем с собаками. А я тащил на спине пожилого мужика, больного — ноги как тряпки: «пятерик» за антисоветскую деятельность получил. Хоть и крепкий я был, но еле донес. Перед воротами в зону остановились. Опустил мужика на землю, обливаясь потом, поднял голову, и первое, что я увидел из лагерной пропаганды — над воротами:

«Труд облагораживает человека».

— Для облагораживания я тебя и тащил, — говорю мужику.

Он сидит на земле, ему за спинами ничего не видно.

ЖИВОПИСЬ...

Интеллигент не первого колена, полуфранцуз, что ли, или родился во Франции, Никита К. явился из рабочей зоны с громадной шишкой на голове.

— Что это у тебя, Никита?

Говорил он с аристократическим прононсом, с расстановкой — как щи хлебал.

— Вы знаете, это иду я... и только задумался о... фламандской живописи, как мне доской по башке трах!

— Кто тебе доской?

— Да никто... Я же на лесопильном участке работаю... Доска упала сверху, с роликов — и трах!

— Так что же ты рот растяпил!?

— Да я не растяпил, я задумался над фламандской живописью...

ЖЕРТВА ЛЮБВИ

По крови русский, американский подданный — мистер Майкл, переселился в Америку сразу после революции. Офицером американской армии воевал против немцев. На Эльбе влюбился в русскую медсестру. Долго добивались они, чтобы ей дали выезд — тщетно. Наконец ему самому разрешили въехать в СССР с тем, чтобы он, женившись, увез свою Ладушку с собой.

Приехал. Жениться не успел. Ему предъявили какие-то фотографии, обвинили в шпионаже и пожаловали двадцать лет... В 1959 году его освободили — десятку отзвонил. Выглядел Майкл буквально стариком. Выдержкой обладал изумительной.

За свои грехи или за родительские?

СТАРОЖИЛЫ

Инвалидная, она же и пересыльная зона — шестьсот-семьсот стариков и инвалидов. Почти каждый из них уже завершил десятку. Они не отбывают срок, не сидят, они живут в лагере. По двое, по трое смиренно бродят по зоне, как полусонные мухи по столу. У них и беседы особые. Один уже наверно в сотый раз говорит другому, что он-де три года каждый день ноги холодной водой моет — меж пальцев меньше стало подопревать... Другой показывает, как он по утрам растирает шею, чтобы голова не болела... Сошлись две пары, обсуждают несчастье приятеля — через неделю срок кончается. А приятелю шестьдесят шесть лет — и никого родных, как будет доживать: ни угла, ни пенсии, ни здоровья... Мимо безногий на платформе катит к вахте — у него свиданка...

Перед бараком-столовой слева и справа цветнички. Цветы хилые, жиденькие, а пчелы откуда-то летят. Лет сорока пяти мужчина, видимо, больной, закатав штанины до коленей, бродит вокруг цветничков, ловко прихватывает за спинки пчел — сажает на оголенные ноги. Много уже жал из ног торчит.

— Что ты делаешь?

Он поднимает академически строгое лицо и говорит — тоже подчеркнуто академически:

— Лечусь. Ноги отказывают. А это помогает.

— Больно?

— Ноги плохо чувствуют. Терпимо...

А утром вся зона только и говорит о том, что мужик, лечивший себя пчелиными укусами — переборщил. Умер.

Печальная зона. И вымирают тихо.

ПО КРУГУ

Когда оказывался чай — заваривали «купеческий» * . Собирались в кружок и потихоньку кайфовали. Последняя порция чая — награда, приз... Поочередно рассказывали истории из личной жизни на определенную тему: о храбрости, о трусости, о подлости, о добре и зле... Чей интереснее и самобытнее рассказ — тому и чай.

Выпала тема: первый грех с женщиной.

Альберт и я — старшие по возрасту: мне двадцать четыре, ему — двадцать шесть. Рассказали все, и когда очередь дошла до Альберта — он засмущался, нервно заулыбался, снял протереть очки в тоненькой металлической оправе, подслеповато щурясь... Ну, решили, рассказ предстоит любопытный.

— Давай, давай, не жмись...

— Умел воровать, умей и ответ держать...

Он надел очки, ломая губы, виновато вздохнул:

— А я знаете, парни, ну, с женщинами не имел дела...

Ни звука, ни улыбки, ни усмешки — оцепенение, невольно каждый думал о том, что у Альберта впереди еще восемь лет.

Призовую порцию чая вылили Альберту, единогласно.

Вскоре я узнал, что Альберт и на воле был верующим, православным человеком.

ФИГУРИСТ

Уже после первого снега он тщательно выравнивал, трамбовал площадку за бараком, нагребал снежные бортики. С новым снегом — снова, и до тех пор, пока всерьез не простреливали морозы. Тогда он начинал заливать площадку водой. Носил ведрами из колодца воду — и заливал...

Приносил табуретку, садился, снимал рабочую обувь, надевал и тщательно зашнуровывал ботинки с коньками для фигурного катания. Снимал бушлат, оставался в безрукавной стеганой душегрейке, в стеганых брюках, в прибалтийской суконной шапке с козырьком. На лице ни эмоций, ни улыбки — глухая сосредоточенность. Он отталкивался и в подобии «ласточки» скользил на одном коньке. Затем вращался в полусогнутом «волчке»... Движения медленны, расчетливы, точно боялся человек, что в один прекрасный день он не сможет выполнить наипростейшую фигуру.

Рослый, седой, лет пятидесяти литовец после получасового катания, бледнощекий, с коньками и табуреткой в руках медленно шел в барак.

И так при малейшей возможности, и так не первую зиму, а всего — тогда уже семнадцатую.

ГНИЛОЙ

В Озерлаге, в Чунской зоне, начальник режима чифирист. Мужик здоровый, злой, хрипатый — орет много, зубы коричневые — нюхом определял, где чай.

Врывается в секцию и после трехэтажного вступления гремит:

— Что, суки, прячете — на вахте чайхану слышу!

Садится на вагонку, снимает свою форменную фуражку, вытирает ладонью лоб. Кто-нибудь нерешительно протягивает закоптелую кружку Куму. Глотнет раз, другой — крякнет и сигареты выложит... Но беда, если пойло из вторяков — вместе с кружкой так между вагонок и запустит.

 

 

КНУТ-ФИЛОСОФ

Невысокий, седенький, с «обмороженными» окуневыми глазками — старшина. Сидит на стуле бочком, пошлепывает прутиком по голенищу хромового сапога, и неторопливо рассуждает — объясняет себя дневальному по вахте, старому лагернику:

— Хошь вы и люди, а все звери. Штобы людьми сознательными быть, допрежде надо облагородиться. А так ништо — стадо. И дурь смолят, и на иглу и на еще кое на что садятся — разве же это наше советское общество? Нет, баранье стадо. А стадо без пастуха — ништо — вот я и пасу, чтобы вы в люди выбились... Знаю, как ведь рассуждают по части нас: вот, мол, чекисты легавые... Но рассуждения таковые от бескультурия. Я пастух, а кнут у меня в руке — это наш социалистический закон. Вот как обмозгуете этот закон, так вас и за ворота пущать можно. А иначе нельзя — сразу ведь и попрете на стену. Это диалектика — по науке... Один тут, козленок с троячком, и облаял меня опричником. За храбрость я его наградил — пятнадцать суток без вывода. Да ведь глуп он: опричник и есть опричник — это уж пережиток прошлого, а в двадцатом веке да при советской власти — какой уж опричник. Диалектика, блудливая скотина завсегда пастуха не любит — охота ли по ушам кнутом получать. И опять же разуметь надо: свято место не бывает пусто. Не я — так другой. Кто-то ведь должен и этим ответственным трудом заниматься. Э, скольких ведь заблудших мы к свету выводим. Да ни в одном институте того не добьются, чего мы добиваемся. Надо ведь человека перевоспитать. Бели бы не мы, дак, может, весь   народ уже бы в антисоветчика превратился. А так еще и ничего...

Дневальный слушает, но не слышит, пожевывает беззубым ртом, сосет сухарик — никакая цинга теперь ему не страшна, страшна — свобода: ни дома нет, ни семьи, ни пенсии. В инвалидную зону страшно попасть, на волю — страшнее.

КЕРЗОВЫЕ

В письме матушка сообщила, что собрала посылочку — перечислила что. Ждали чай, авось отдадут. Как накатит, но если две пачки, то одну все равно заберут... Я жду посылку перед раздачей, парни ждут меня: на кухне-«китайке» уже кипит вода.

Есть чай — фруктовый!.. Разочарование. Физиономии кислые. Шустрый молдаванин Марьян вываливает весь брикет в кипяток — смола-смолой, лишь запах компота. Садимся открыто за уличный столик, разливаем эту смоль в пол-литровые банки. Пробуем — ух... Но делаем вид, что пьем. Или так скоренько кто-то уже и стукнул, или уж так само собой, только от вахты прямиком катит Шилом Бритый.

— Чихфирить! Абнаглели! — уже издалека порыкивает.

Видно, как он целится сходу сбить ногой нашу посудину с чаем, но волк-то битый — видит, вроде липа: кто же пьет поллитровыми банками такую смоль.

Шумно вдыхает — запах компота.

— Еще тут очки втирать, — говорит он примирительно и ухмыляется. — Чихфиристы керзовые.

СТИХИ...

На этап. — Куда? — Знает только гражданин начальник. Но догадка есть — ясно, куда еще-то! А значит — перетрусить быстренько свои вещички, нет ли чего лишнего. Смена белья, несколько книг, письма, теплые носки и общая тетрадь — стихи собственного производства. При шмонах в зоне обычно не читают. Но ведь подобные же сочинения значатся в обвинительном заключении. А почему бы и этим стихам не попасть в новую обвиниловку? Везут не девку сватать.

Присаживаюсь к печке, быстро раздираю тетрадь. Вот и горят стишки, а те, что остались — безобидные, вздохи по слабому полу.

Сажусь на табуретку, закуриваю, жду, когда Шилом Бритый — рябой дурковатый старший надзиратель — громыхнет коваными сапогами и тыча пальцем, как будто стреляя, из двери хрипло заорет:

— Хфамилия!.. На этап!.. Бы-ыстро!..

И тут уж не зевай: хватай вещмешок — и ходу. Так до вахты и будет подгонять.

На вахте первый шмон.

НАСЛЕДНИКАМ, КОТОРЫХ НЕТ

Вы будете искать мои стихи,

Но не ищите их — они сгорели.

Там было много, видимо, плохих,

Да все они меня когда-то грели.

Осталось то, что память сберегла.

Но память, Боже мой, что с нею стало...

Вновь за перо взялась рука устало —

Так мертвый Рейн струится в мертвых берегах.

Тогда же, по поводу той тетради. 1969 год.

ЖУРНАЛИСТ

Немцы очень любят слушать себя, поэтому, как правило, говорят громко, во весь зев. Любят, чтобы их непременно замечали и оценивали по высшей мерке. Порой бесхитростны и даже доверчивы и прямолинейны. И заднего ума у них маловато. Мне кажется, у многих из них и глаза-то из чашек выпирают потому, что уж очень они жаждут быть значительными.

Фред Майер, западногерманский журналист лет сорока пяти — поджарый, большеротый, с пестрыми вставными зубами и с глазами «на ладошках» — бодро вышагивал по зоне. Бодрился он потому, что надеялся — не засидится, ведь подданный Западной Германии.

— Книжки читают — что вы читаете, зачем читаете! — не раз энергично негодовал он. На вопрос: «А почему бы и не читать?» — он восклицал: — Вон, целый лагерь живых романов, любой — роман! — и доблестно поводил глазами, точно подсчитывал, а сколько же в лагере живых романов.

Ему бы с немецкой конкретностью и деловитостью, видимо, так: допрашивай друг друга и строчи в блокнот. Потому как для него романтика, для нас — жизнь.

ТИХИЕ ДУМЫ

Меня — всю жизнь голодного, всю жизнь молотящего, ничего реально не совершившего, ни на что не покусившегося — ведь я лишь усомнился и высказал свои сомнения вслух: по венгерским событиям, по комсомолу, по правам трудящегося человека; думал в дневниках, излагал думы в стихах и прозе для стенной печати — меня к ответу? И этого достаточно, чтобы арестовать и отправить в лагеря на четыре года? (По-советски срок-то детский!) А дома мать больная — не работает — без средств к существованию. Это что за общество, что за государство, что за формация, что за строй? Неужели — светлое будущее всего человечества?.. Во имя чего — во имя какой цели голод, каторжный труд, страдания и по ту сторону колючей проволоки, и по эту... Россия — Китай — Вьетнам — Камбоджа... Я знал о всяческом насилии над человеческой плотью и   духом, но думалось — один что-то все-таки украл, другой все же что-то совершил крамольное, но лишь столкнувшись лицом к лицу с живой практикой, я понял: система, творится что-то непостижимое — уничтожение, истребление нации. Тогда впервые и возник коллективный образ — из-под асфальта. Как траву нас прикатали асфальтом, этой… смолой. Вымирающие хилые стебли, мы еще кое-как пробиваем эту смолу — головами, выламываемся из-под асфальта. Но тотчас накатывается каток и вдавливает под асфальт, под смолу. И это порабощение, это истребление — это рабство.

Осознать — одно; постоянно думать об этом — с ума сойти, лучше не думать... Вот мы и не думаем. Угрелись под асфальтом бушлатов.

ЖИВИЙ

В бараке-столовой демонстрировали кинохронику о гитлеровской Германии. Производство 1947 года. Кадры впечатляющие, тем более для тех, кто воевал — или на этой, или на той, или на этой и на той стороне.

Степенно выходят доходные бушлатнички: власовцы, бендеровцы, разведчики и контрразведчики, партизаны и старосты, советчики и антисоветчики — бытовики-уголовники определяют всех одним словом: фашисты.

— Бачив? — говорит невысоконький мужичок лет пятидесяти пяти. — Гитлер живий.

— Живий, — соглашается собеседник.

— Это же кинохроника, — вмешивается третий.

— Ну так шо — хроника? Живий.

— Не чуди. И костей-то не осталось.

— Я же був, бачив.

— Ну что ты бачил? Кино.

— Кхино. А я шо говорю. Живий.

— Да пойми ты — это кадры из старых фильмов.

— Ну да шо ви мене говорите! — наконец с возмущением. — Як я сам був, сам бачив — в сорок семом роци Гитлер живий!

— В сорок седьмом кино сделали.

— А, витчипись, лайдак...

Бригадир-украинец хлопает упрямца по плечу, посмеиваясь:

— Добре, батько — хоть рожа в крови, а наша берет.

МОРОЗ

Двадцать пять-тридцать градусов — не мороз. Но если ты одет по-осеннему и три-четыре часа без движения, тогда уже мороз лютый.

Гремит, откатываясь, решетка-дверь: на выход. Слава Богу —движение.

А мороз захватистый. Перед вагоном четыре конвоира в валенках, в полушубках, с завязанными ушанками — давно ждут, цветут — заиндевели. Овчарка на поводке — тоже в инее. Ругаются: одного вчетвером встречают — двоим можно было бы и на вахте отсиживаться. Я же и вовсе заледенел: кажется, вот-вот и отвалится нога с сапогом вместе или спина со звоном переломится. Небо звездное, в морозном туманце. На запретке фонари, как желтые громадные плафоны — эх, как же далеко до зоны, да и там невесть что и как.

Сверились по делу, наконец команда:

— Пошел!

Все остальное время слышу лишь посапывание конвоиров да сочный тугой хруст снега под собственными сапогами-кирзачами. Чем быстрее — тем лучше и для меня, и для конвоя. Минут через десять мы уже бежим: я, четыре конвоира и азартно повизгивающая собака. На спине проступает пот: чувство такое, что тотчас пот и леденеет и примерзает к телу.

Эх, мотать твою душу, не в зону — в БУР * . А в БУРе всякое может быть.

Пропустив через запретку, трое с оружием и собакой уходят на вахту, четвертый сопровождает в БУР. Уже на повороте к входу вертухай обгоняет меня — позвонить, чтобы открыли дверь изнутри, приняли бы.

— Э, закурить, — слышу подобие голоса.

Нагибаюсь к полуподвальному зарешеченному оконцу, понятно, без рамы и стекол. Видение. В крохотном карцере стены и потолок как меховые, в инее. Посредине не то скамья, не то бетонная тумба. На этой возвышенности четверо мужчин. Двое даже без обуви, в носках, двое в нательных рубахах. Покрыли головы спецовочной курткой — для обогрева. Лица, показалось мне, черные. Это из зоны, бытовики.

Бросаю через решетку спичечный коробок, приготовленный специально для себя на всякий случай: закрутки на три махры,   бумага и десяток спичек.

«Что же я сделал, сейчас и самого в такую утробу сунут», — мелькнуло озарение.

Конвоир лается матом, не может дозвониться — звонок замерз — и колотит кулаком в оцинкованную дверь.

РАЕК

Гремучая дверь захлопнулась.

«Слава Богу — раек», — первое, что подумалось. Дымно и даже душно. На нарах вповалку. А двое бытовиков кайфуют — тянут козью ножку, наверно, с дурью * . Из-под бушлата высовывается бородатая физиономия — щурится, ухмыляется и наконец:

— Это ты?

— Я. А это — ты?

Бороду отпустил — он, художник, Юрий Иванов. Полтора года не встречались. Год он был в крытой, во Владимирке.

Помогает стянуть сапоги: туго, примерзли к носкам, а носки завязаны.

— Ничего, даже не прихватило! — похохатывает, растирает мне ноги, лезет под рубаху, растирает спину.

— Братцы, а сегодня Рождество…

— Эх, глоточек бы чайку... и кружка есть, и чай есть...

— И что?

— «Лучины» нет.

— У меня там тетрадь, возьми...

— Да тут исписано... стихами.

— Хрен с ними… новые напишу.

И с нар поднялись: есть чай, есть кружка, есть и бумага — до сна ли. Разодрали стихи по листочку: сложили вчетверо, еще, прижали, примяли — лучина. В кружку воды — и над парашей загорелась «лучина». Один кружку держит, второй кочегарит, третий лучину подает — закипело. Попарить, еще перекипятить — и поплыл по камере дух Бандунга. На нары в кружок, и пошла кружка по кругу — вот и праздничек, Рождество!.. И жаром изнутри дохнуло — жить можно. Не раек ли — и Иванов до утра рядом!

Все было, все повторялось. И только стихи не повторились.

ШЕСТЬ ШАГОВ

Полуподвальная камера. В оконце вместо рам и стекол решетка — на уровне уличного снега. От стены до стены шесть шагов. Шесть шагов — поворот, шесть шагов — поворот. И сама собой ложится в размер строка:

Шесть шагов от стены до стены…

...Где-то далеко, над горизонтом, поднимается солнце — небо розовеет, жгуче, морозно. Оседает туман. Легкие серебристые чешуйки падают, падают — через решетку под ноги, и на полу серебрятся. Если прищурить глаза, то легко представить, что падают не чешуйки мороза, а лепестки черемухи... И снова стихи, слабенькие, но и с ними теплее:

Без меня черемуха отцвела,

Без меня сирень облетела,

И не мне от села до села

Песня девичья прозвенела.

Мне остались решетки железные,

Пол бетонный, двери гремучие...

Последняя звезда упала с небосклона. Лучи солнца косо текут на землю. Чешуйки мороза искрятся позолотой. Стынет позвоночник — от шеи.

Шесть шагов — поворот, шесть шагов — поворот. Вперед, вперед... Ах, если бы пройти сквозь стену.

СЕМЬ СУТОК МОДНИКУ

Конец пеньковой веревки на шею удавкой повесил и до ушей лыбится. И прет навстречу Куму.

— Это что? — Дергает за веревку.

— Гражданин начальник, галстуков не выдаете — вместо галстука. Да и мода в наше время такая...

Кум прищурился, кивнул вертухаю:

— Семь суток моднику. — Подумал и добавил: — С выводом.

Не догадался гражданин начальник, что такой галстук — символ раба, не то на всю катушку всучил бы — да без вывода.

 

САША СЕЧЕВИК

После отбоя и поверки еще долго в секции гул — разговор, ворчанье, покашливание, скрип вагонок. Вагонок тридцать пять — четверо на вагонке. Внизу старики и старожилы, вверху — помоложе и новобранцы.

Я наверху, рядом — Саша Сечевик. Ему тридцать девять лет, почти половину из них он в лагерях. Сначала в немецких, а с сорок третьего — в советских. Ростом не высок, щуплый, ну, как подросток, только беззубый — на севере цинга зубы съела. Саша рад молодому пополнению. Посмеивается над нашими сроками — до десятки и за срок не считают. Каждый вечер перед сном рассказывает невеселую повесть о себе. Старый каторжанин не будет выслушивать — у него и своя повесть куда как веселая. А я слушаю, лишь иногда вздыхаю: «Ладно хоть драконовский режим миновал...»

— В сорок первом окружение — и плен. В концлагерь... Э, и там, и здесь одинаково. Фашисты — зверье. Одни кости, да и те усохли — двадцать четыре кило весил. С нар подняться не мог... И предложили в разведшколу — оба с корешем и пошли. Хоть полгода поживем, а там видно будет. Авось. За месяц откормили, на баб уже хари ворочать стали. И полгода — не срок: снабдили деньгами, документами, дали задание и забросили домой, на Украину. Послонялись мы денек-другой. Пошли с повинной? Пошли... Эх, шибко били. Я хоть сознание быстро терял. Обоим вышку. Потом заменили на двадцать лет каторги... И здесь доходил — ужас. Вот живу и не верю, что живу, да и не я это уже, другой Сечевик. Досада брала — уж лучше бы расстреляли... И вот уж убедился в чем — с этим и умру: война-то была как заговор двухсторонний — для уничтожения славян и немцев. Ужас. Заговор — на истребление... У тебя там на воле вдовушки на примете никакой нет?.. Хоть бы с какой переписываться... — Он вздыхает, скручивается в клубочек, как будто вовсе его и нет, а так — один бушлат брошен. — Ты голову под одеяло не прячь,— советует уже сонно,— а то дернут...

ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

— Ну надо же, Гришка-то Журавлев освобождается — помилование пришло!

— Во настырный...

— Везучий, стерва!

— Куда только не писал: и жалобы, и на помилование, и расстрел просил. Один отказ получит — тотчас новую пишет.

— А вот тридцать седьмую написал — и помилование, на тебе.

— В аккурат половину отволок — десять рокив.

— Хватит ему — с семнадцати лет чалит.

— Кому же он, лайдак, писал?

— Не говори: всем посылал, а последнюю ради озорства, видать, послал «Главному пожарнику Москвы». А тот и окажись генерал-лейтенантом, что ли. И помилование.

— Вот так журавель!

— Ну, братцы, теперь этому пожарнику вся зона писать будет.

ПОБЕДИТЕЛИ

Куйбышев — пересылка. Вещмешок на стол, раздевайся, разувайся — все на стол. Двое вертухаев прощупывают, выворачивают, ломают подошвы и обложки книг — ищут режущее, колющее. Нет ничего.

— Почему с волосами?

— Нам разрешают.

— Кому это нам?

— Политическим.

— Остричь.

— Не... не позволю.

Оба молча исчезают, через минуту входят четверо. Как охотники надвигаются: осторожно-трусливо, точно в руке у меня граната. Набрасываются одновременно: молча, с сапом — каждый делает свое дело. Один ударяет связкой длинных ключей в бок. Невольно хватаюсь за бок — и в тот же момент рука моя заломлена к затылку. Падаю вниз лицом. Заворачивают вторую руку — щелкают наручники. Сапогом на шею, придавили к полу — стригут... Обкорнали, как барана — и разошлись в стороны. Поднимаюсь сначала на колени, затем на ноги. Молча наблюдают — на лицах прямо-таки торжество: победили, сломили, унизили.

Наручники не снимают — куда-то поведут?..

БАЛЛАДА О ЧЕЛОВЕКЕ

Люди идут, согнувшись вдвое:

Шесть шагов от стены до стены.

Инеем покрылись волосы-хвоя.

Шесть человек — все сочтены.

Промерзшая обувь стучит в бетон,

В ноги падают звезды — снег.

Идут всю ночь, разгоняя сон,

Шесть человек, шесть человек.

А утром со скрипом открылись двери.

Сон оборвался с опухших век.

И вышли, снова во что-то веря,

Пять человек, пять человек.

АНТЫВСЕ

Молоденький грузин, вчерашний первокурсник, встречает перед воротами этап. Но этап жиденький, своих — никого. И тогда грузин идет навстречу тоже молоденькому Халтурину, тоже вчерашнему первокурснику, тычет ему в грудь пальцем и серьезно спрашивает:

— АнтыХрущов?

Халтурин изображает свирепость на лице, тычет себя в грудь пальцем и говорит с грузинским акцентом:

— Антывсе!

Оба смеются.

— Куры, — предлагает грузин и угощает сигаретами — еще не перешел на махорку.

Эти отстаивали культ вождя.

НОВОБРАНЦЫ

Ежедневно этап. Хоть несколько обреченных, но этап. Круто месили с лета 1956 года — дали так называемую свободу слова. И все молодняк — до тридцати. Пожиже — постоянно, круто — после мероприятий и событий. Густо после пленумов, после съезда, после утверждения-поправки, что Сталин-де свой, истинный ленинец, после «Не хлебом единым», особенно после венгерских событий, после фестиваля, после законсервирования облигаций, после принятия нового уголовного кодекса, когда привычную пятьдесят восьмую заменили другой статьей — и так постоянно.

В одиннадцатом лагере в 1956 году поселились бытовики. Но уже в 1957 году их выселили. Весной секции были полупустые, а уже летом ставили палатки — перегрузили. То же самое в Озерлаге, в Иркутской области.

И поныне клеймят усатого, точно усатый породил систему, а не система усатого.

И вот что примечательно: редко шли поодиночке, чаще по групповой — ст. 58, п. 11. А в группе Трофимова (ЛГУ), Краснопевцева (МГУ) — в каждой по десятку подельников, и так на полную катушку — по семь-десять лет. С высшим образованием, кандидаты наук. Я среди новобранцев как белая ворона — рабочий-слесарь с девятью классами вечерней школы. В этом, правда, и мое преимущество: ни к труду, ни к голоду, ни к скотскому быту мне не надо было привыкать. Смена зон — и все.

ТИХИЕ ДУМЫ

И все-таки ради чего — этот через страдания путь?.. Но тотчас и другой вопрос: ради чего — жизнь?.. И здесь уже большинство новобранцев беспомощны, как слепые котята. Можно было завидовать сектантам и евреям — они, как иголками ежи, пронизаны идеей и верой. Нам же, вылупившимся из атеистического помрачения, трудно было найти хоть какое-то утешение. Безумный мир — и нет ему никакого объяснения. И это страшно. И это та самая разрушительная сила, которая формировала и множила преступный мир, отрицаловку — омертвение души... Но не надо было выживать — с голоду в эти годы никто не фитилил — и бродили мы по зонам, как сектанты молитву шепча: ради чего, зачем, для чего?.. Ответа не было, и мы начинали разочаровываться во всем — это, как затем выяснилось, и был первый шаг к познанию истины. Без разрушения догм и ложных идеалов — к истине не приблизиться... Тогда-то большинство новобранцев и начали готовиться к смерти — открывать и строить свою душу.

 

«КИТАЙКА»

«Китайка» — флигелек, общая кухня, плита под крышей. Дневальный китайки обычно старик или инвалид. Есть продукты — можешь сварить, есть чай или кофе — только сюда. Да и «китайкой» называют именно по чаю. Здесь и кружки, и банки, и кастрюльки, и чайники взводом — за много лет.

Заскочил как-то в китайку — дух, как в шашлычной, редкий случай! На противне мясо жарится: плита огненная, жира, много, куски мяса так и пляшут, хотя и крупные. Низенький, плотненький, гладенький, даже в бушлате холеный, седенький мужичок лет шестидесяти трогает мясо явно запретным для лагеря ножом. По виду южанин, но не грузин, не армянин. Взгляда не поднимает, так бычком и стоит — глаза в плиту. А кто в зоне глаза не поднимает, то уж верный признак — или гомик, или стукач, одним словом — смердящий. И что-то меня дернуло: зажал в кулаки углы куртки, свиные уши, потряхиваю этими ушами и говорю: «Что, жаришь... только брызги вдоль избы!» — И рот до ушей —развлекся.

Как этот холеный окрысился, как понес ломаным матом, да ножом так и тычет мне в живот. Вроде бы, и стыдно — старика обидел, свиное ухо показал. Но ведь лагерь — все может случиться. Отступил на шаг, говорю:

— Ты, паук, убери эту штуку... Смотри — на плиту сядешь...

И вот тогда только он вскинул на меня короткий взгляд, всего на мгновенье, но взгляд этот запомнил я на всю жизнь — крысиный взгляд: та же округлость, та же кровавая хищность, то же коварство. А главное в ответной реакции — чувство омерзительного отвращения...

Вышел из китайки, а тут дневальный — спрашиваю:

— Не знаешь, что это за петушок мясо жарит?

— Этот, о! Неделю, как по этапу пришел. Костолом Азербайджана. После Берии полетел: двадцать пять, пять и пять... Случаем здесь оказался, не сегодня-завтра увезут.

— Не знал. Надо бы между рог врезать.

— Что ты! Кум за него сгноит — из одной же стаи...

Вот ведь как: гробил, мордовал, уродовал живых людей, был и на партийных атеистических верхах, а тут на тебе — тряпочные уши оскорбили.

Но взгляд — крысиный...

МАСТЕР

Таких изящных шкатулок, какие делал украинец Василь, я не видел, да и вряд ли еще когда увижу. Шкатулку он делал месяц-полтора — и это при готовом склеенном наборе, при наличии столярного инструмента и мастерской в рабочей зоне, где Василь и работал. Красота естественная: бук, черный дуб, клен, томленый в печи, белая береза, шпон разных сортов, а для крышки — распиленные березовые сучки. И когда все это подобрано, склеено, отстрогано, отциклевано и отполировано до безукоризненной зеркальности — ларчик неловко было взять в руки, все равно что по классическому полотну пальцем водить.

Ему заказывали шкатулки вольные чины, почему и не запрещали кустарничать, покупали заключенные, чтобы отправить домой.

С одной шкатулкой связана целая история. Купивший отправил шкатулку дочке к дню рождения на Украину. В районном центре устроили выставку, вроде, «Народные умельцы». Увидел шкатулку председатель колхоза: давай на выставку. Шкатулка прошла конкурс и оказалась в Киеве — и получила приз. Возник вопрос: «Кто мастер?» Но не говорить же, что лагерник, «враг народа». И районные власти объявили мастером девушку. Никто этому, наверно, не поверил, но мастерицу наградили золотыми часами.

Василь с гордостью подтверждал эту историю, да и было чем гордиться.

Он спешил — делал и продавал — копил деньги, готовился к освобождению. У него были каторжные двадцать лет, а пять лет ему сбросили в 1956 году.

Через год он освободился. Жена его, Мария, отбывала срок в женских лагерях в районе Мариинска. Василь поехал в Сибирь и ждал ее освобождения еще полтора года — тогда ему деньги, наверно, пригодились.

«КУРАТ» ДА «КУРАТ»

Славно умеют работать эстонцы. Из эстонцев и создали бригадку по кустарному производству мягкой мебели для «хозяев»... Посапывают прямые трубочки, вяжут диван — ловко вяжут. Только и слышно «курат» да «курат», ну, если в аккурат — то и хорошо.

Пришло начальство за диваном: ладный диван, красивый диван. Только взялись за него — весь и развалился, лишь пружины головами машут да звякают.

Лопочут по-своему, точно ругаются... И верно — укоряли друг друга: перестарались. Надо чтобы в дороге развалился, а он, видишь ли, в мастерской загремел. И опять «курат» да «курат».

ОТЕЦ ИВАН

По этапу на пять лет пришел православный священник — отец Иван. Хотя и под машинку острижен, но с бородой и усами.

В облике его сохранялось церковное спокойствие. Со всеми ходил на работу и не унывал, хотя лет ему было, видимо, под пятьдесят.

Православные жались к нему. Нередко подходили под благословение — и отец Иван благословлял: «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа...»

Как-то Альберт сказал:

— Надо чтобы постоянно в лагере сидел священник… Так бы потихоньку и приобщал.

— Если бы один лагерь… священников не хватит.

— Верно. — Альберт вздохнул. — Голгофа.

ДЕТСАД

Забастовка давно кончилась, да и не собирались зеки устраивать переворот, штурмом брать запретку, комитетчиков увезли в крытую, для раскрутки в Саранск,— а пулеметы из гнезд на вышках по-прежнему торчат. Хочешь — бунтуй…

— Э, хлоп, це шо — хипиш?! — бригадир Гриц, западный украинец, погогатывает. — Во в Караганде было — хипишнулы! Танками давляли. Раздавили. Так ведь шо, колы доходило до конца, бралысь под руки втрех, вчетырох, прощалысь да на запретку и шлы, чтоб с вышки з кулэмета... Да и туточки до пятьдесят шестого каждый день вывозили, хфитили дохли... Э, хлоп, теперь что — детсад.

ТРЕВОГА

Кроме повести «Бедные люди», которая, помнится, мне прямо не понравилась, до новосибирской пересылки Достоевского я вовсе не читал — рабочая среда была лишена такой возможности: своих книг ни у кого не было, в библиотеках Достоевского не выдавали.

По этапу шел с бытовиками, всех их, душ двадцать, в одну камеру — счастливчики, а я в камере один — по инструкции так положено. А камера громадная, как стеллажи трехъярусные нары, кроме решеток — в двух окнах ничего. И хотя не зима — ранняя осень, но такой режущий сквозняк — насквозь прошивает. Наверху сквозняк, внизу сквозняк, к стене прижался — не легче. Погибель. На улице и травка, наверно, не пожухла, а тут хоть вой.

Грохаю кулаком в железную дверь. Вертухай моложе моих лет, с таким проще договориться, глаза еще жиром не заплыли. Высовываю нос в кормушку:

— Начальничек, погибаю, брось в общую камеру.

А он и сам зубами стучит:

— Да везде так, черт знает что, околеть можно... Не положено, сиди один.

— Ну хоть бы кипяточку кружку, да книжку какую — заняться...

— Эти там чай заварили, давай кружку — нальют... А какую тебе книжку? Достоевский есть. Хочешь?

Ну и начальничек, ну и золотце, чтоб тебе жена добрая попалась: кружку купеческого чая принес и «Преступление и наказание», из десятитомного издания — только-только вышло.

Сутки читал, не спал, да и какой сон, когда как в трубе гудит. Страницу перелистываешь, а она трепещет... Нет, я не постиг тогда Достоевского, не постиг даже философской глубины «Преступления и наказания». На воле перечитывал — все заново воспринималось. Но что-то тревожное, безысходное и даже светлое, осязаемо громадное навалилось тогда на меня — и задавило: мне показалось, что за одни сутки я вдруг и пережил себя лет на десять. Но самое ощутимое до сегодня — внутренняя тревога. Напряженное постижение себя.

Еще предстояло открывать «Бесов», «Братьев Карамазовых», «Дневник писателя», но начало открытия Достоевского для меня было сделано тогда, там, в Новосибирской пересыльной тюрьме, хотя я еще и не подозревал, какую роль в моей жизни сыграет этот недосягаемый писатель, публицист и философ — Федор Михайлович Достоевский.

Перед отправкой на этап с улицы доносилась песня «Ландыши, ландыши...»

ТИХИЕ ДУМЫ

Я оглядывался — и все представлялись спокойными, занятыми или свободными, но уверенными в себе людьми. Я же как будто был лишен уверенности и покоя. Книги — месяцами не мог читать, как если бы распознал бессмысленность чтения. Иные читали запоем, учили иностранные языки. Я толком и язык не смог выучить — бессмысленность?.. Я постоянно думал и страдал, как будто рушилось что-то предопределенное — и обнажалась бессмысленность человеческого существования. Начало депрессии. Но тогда еще страдания шли от чего-то или через что-то... Мать — как она там, на что живет? (По профессии и столяр, с подсказками Василя и с его заготовками я сделал чудесную шкатулку — и продал ее Морозу, а деньги отправил матери. Однолагерники понять меня — не могли.) Я страдал за товарищей по работе, за друзей. Одни вдруг продали меня на следствии, другие даже письма не прислали. И от этого было тяжело, и за это надо было страдать... Но что же обнажали страдания? Для меня до очевидности обнажилось, что человек на земле одинок, и от этого одиночества не уйти — не спасут ни родители, ни дети, ни друзья. А для единомыслия не было идеалов, идей. Человек одинок перед собственной жизнью и смертью... И тогда же приходило сознание, что в таком одиночестве существовать человек не может — он должен иметь что-то и еще, иначе бессмысленность, иначе самоубийство... Рушились ложные представления о жизни, рушились взаимоотношения с людьми, рушился дубовый атеизм. Крушение.

ХОЗЯИН

Хозяин не занимается черновой работой — хозяин за зоной. Наверно, в большом ковровом кабинете, обставленном роскошными столами и стульями; телевизор, на стенах — крупномасштабная местная карта, портреты вождей, над затылком Дзержинский. Аппаратура, сигнализация. Хозяину своевременно подают сводки по выполнению производственного плана... В его кабинете собираются на совещания, где выслушиваются доклады и творческие предложения: как заставить интенсивнее работать, как похитрее разжечь внутрилагерную вражду, чтобы преступный мир сам себя и перевоспитывал, сам на себя доносил, а при надобности — сам бы себя и уничтожал.

Хозяин лишь изредка навещает зону. И понятно, чувствует он себя всесильным, могущественным, потому что с вышек его сопровождают жерла пулеметов.

Он идет впереди, холеный полковник, и шлейфом за ним по качественно-деловому признаку — свита. Вдумчивый сосредоточенный, с орденскими планками на груди — за доблестную военную службу в системе ГУЛАГа — он идет и по-хозяйски окидывает взглядом выстроенные специально бригады заключенных — рабочая сила... Хозяин. И уж никак не догадывается он, что мало чем отличается, ну, хотя бы от хозяина нацистского концлагеря. Хотя тех до сих пор вылавливают и вешают, а этим — вешают на грудь дополнительно боевые ордена и медали.

СЛУГИ...

Не любили в лагерях тех, кто покорненько и угодливо служили советской власти, пришли немцы — они точно так же служили немцам, оказались в лагерях — служат лагерной администрации: стучат, следят, стучат — и это почти бескорыстно, как долг.

Таких обычно знают наперечет. О таком говорят с презрением: «Слуга всех господ».

Если же человек тверд в своих убеждениях или заблуждениях, но честен по отношению к другим, то пусть он хоть немецкий вояка или шпион, коммунист, сионист или полицай — к нему относятся с одинаковым уважением, по-человечески. Ведь в одном омуте, только ярлыки разные.

ПО-КИТАЙСКИ

Подельник тоже не имел среднего образования, но рисовался под студента. Верили, а он и доволен. Мне скрывать было нечего, стыдиться нечего — работяга, четыре года вечерней школы. И в лагере ходил в вечернюю школу — полтора месяца, в десятый класс. Правда, с условием, что в аттестат зрелости выставят оценки с занижением на один балл — годовых-то нет... Учителя толковые — все из заключенных. И только историк, директор школы — из вольных. Пенек, но добродушный, даже добрый. Он и не преподавал нам, а так — задавал да иногда спрашивал. Частенько заявлялся под хмельком, и тогда уж мы его воспитывали.

Сдал на пятерки, в аттестат выставили четверки. Но есть и тройка — по немецкому языку. Поддавшись общему увлечению, учил я тогда английский — немецким вовсе не занимался. Текст прочел и перевел, а на грамматическом разборе посыпался. И вот председатель комиссии, директор, сочувственно и говорит:

— Как же это ты, все на отлично сдавал, а тут хоть тройку ставь — а в аттестат что?

И на меня нашло. Кашлянул и говорю:

— Видите ли, я изучал китайский язык.

Удивляется:

— Трудный?

— Трудный.

— А можешь по-китайски?

— Могу.

— А как сказать: здравствуйте, товарищ?.. А как... А как...

  Преподаватели-заключенные в растерянности. Математик Николай Кружков, с которым мы в одной секции, пытается разрушить экзамены по-китайски. Но директор требует еще и еще. И я леплю без улыбки, что на язык перепадет — лишь бы непонятно.

— Молодец, молодец, — одобряет он. — Ладно, по-немецки четыре поставим.

И смеялись: по-китайски калякал.

Так и получил мордовский аттестат зрелости. Только вот какой зрелости?

КНУТЫ

На этап — шмон, с этапа — шмон, в вагоне — шмон. Ищут, ищут, а искать нечего. Вот уж, у страха глаза велики. Так ведь и рвань, которая вечно с заточками мельтешит, сама больше всего ножа и боится — система.

В вагоне шмонает молодой конвоир. У своего же ровесника выгребает из мешка письма с воли — от девушки, которая, может, и дождется — пока ждет и пишет. И письма эти дороже денег, как личная совесть. Такие письма хранят, берегут, и когда тяжело — перечитывают десятки раз. И вот молодой Кнут бесцеремонно читает с наглой ухмылкой.

— Это письма, личные, из-под цензуры, оставь...

— Письма, личные... а вот мы их и почитаем.

И начинает вслух вычитывать самое интимное — режет по живому.

— Прекрати! Не смей! — и униженный безрассудно пытается вырвать письма. О, такого конвой не потерпит. Письма вовсе отбирают, униженный получает под бока ключами, его вталкивают и запирают в темный отстойник. И до следующей пересылки — ночь! — он не получит ни воды, ни права на оправку. А просить начнет — просящему дается: на то и кнуты.

ЕЛОЧКА

Елочку в рабочую зону принес вольнонаемный добрый мордвин. Елочка маленькая — полметра ростом. Но и такую пришлось скрутить-связать и заложить в охапку дров-срезок, чтобы пронести в жилую зону. Не то перед вахтой и бросишь.

И так-то было грустно наряжать елочку: из подушки надергали ваты, распушили «снежинки», из бумаги вырезали цепь, из чайной фольги несколько фигурок, а на верхушку — тоже из бумаги — двухтрубый кораблик. Но главное — Костя раздобыл три тоненьких огарка восковых свечей.

Сварили чая и после отбоя и поверки сели к елочке: Костя и я. Должен быть и Белолобый, но язык его — враг его: выпросил трое суток кандея * .

Я искренне любил Костю: с первой встречи меня поразило его доброе лицо и по-детски искренняя, как будто виноватая, улыбка. Его подельники в других лагерях, мой — тоже, у Белолобого — никого рядом: так и подсунулись под одно крыло... Добродушие и искренность тогда подвели Костю. Он разочаровался и в своем, и в общем бестолковом сидении — да и кто в этом не разочаровывался! То ли он откровенно ответил на вопрос начальника отряда, то ли в разговоре со своими высказал мнение, что безумно рубить сук, на котором сам и сидишь, но прошел шорох, зароптали либералы-радикалы. Слово за слово — и почти бойкот. Но я и не расспрашивал, не вдавался в подробности — мне ничего не надо было знать. А он был грустен — удушлив гнет подозрений. Костя улыбался и щурился, глуховатым голосом читал свои стихи — и вот таким он мне и запомнился: молодой, рослый, красивый курский парень — Костя Данилов.

В секции горела лишь ночная лампочка, на вагонках посапывала и похрапывала сотня мужчин, а мы сидели перед елочкой, встречали 1959 год, пили остывший чай, читали свои стихи, говорили, обманывая себя, о планах на будущее, и казалось, все еще впереди, все сбыточное — стоит лишь перешагнуть срок, дождаться.

А в полночь мы зажгли свечи. И поплыл изумительный волнующий запах воска. Мир.

Костя протирал очки, и в глазах его поблескивали слезы… Тринадцать лет спустя в Калуге мне сказали: Костя спился... А я до сих пор не верю.

НЕ ПРОЙДЕТ!

Разъединить, расщепить, расколоть, разделить, оболгать, а затем — стравить. В этом и заключается мудрость наставления: «Преступный мир уничтожит сам себя». И это удавалось реализовать. Пытались в 1958 году стравить и новое, младое поколение. Бытовикам внушали: вы хорошие, вы свои, вы по нужде, а вот те — фашисты: жизнь была бы хорошая и вы не оказались бы здесь, если бы не они — враги народа... Бытовики в общей рабочей зоне обо всем этом и рассказывали.

Собрали в столовой и нас: вы-то грамотные, вы поняли бы и трудности, и реформы, а вот те — уголовные элементы, ворье, вот они...

Слушали всего минуту — в сотню молодых глоток заорали:

— Стой! Не пройдет! Не стравишь! Не те времена! (Правда, времена-то в любой день могли возвернуться.)

И ведь захлебнулся начальник ПВЧ — не прошло.

ПАСХА

Не верю, что собрались только католики, хотя в большинстве то были западные украинцы. Была хитрость: отметить Пасху по католическому исчислению.

В воскресенье в столовую разрешали ходить вразброд — не по отрядам. Они и пришли последним эшелоном — сотни две: сдвинули столы, взяли баланду и «шрапнель», выложили с собой принесенные продукты, в кастрюлях и чайниках принесли густого чая из китайки — и начали коллективную трапезу.

Стукнули. С вахты прибежал надзиратель:

— Расставить столы по местам!

— С праздником, начальник! Пасха! Христос воскрес!

— Ра-асходись!

И это послужило сигналом — в ответ негромко, но всем собором запели:

Оксана, Оксана, я слышу твой голос,

С родной Украины мне ветер донес.

Я слышу, как стонет раздавленный колос,

Я глаза твои вижу, они полные слез...

Надзиратель начал было кричать, но голос его тонул в нарастающем мощном пении.

То было поистине мужественное, народное пение на несколько голосов, со слезой — никогда ничего подобного я не слышал и не услышу теперь уж. Песня сменялась песней — и шли казаки, и встречали казачки, и ликовала ридна Мати, Украина, и плакали гуцулки — как и за столами плакали старые каторжане... А как они пели!..

А тем временем по тревоге вызвали наряд конвоя.

На песню стекались зеки со всей зоны. Предупреждали друг друга: не дать повода для расправы — не сопротивляться.

Когда в столовую ворвался наряд — за столами сцепились друг с другом под локти и запели:

— Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ, и сущим во гробех живот даровав!..

По одному вышвыривали из столовой. Но все продолжали петь до последнего.

Решили продолжить доброе начинание — собрались отметить православную Пасху. Но администрация учла опыт. На сей раз и надзиратели расправлялись иначе. Правда, и православные предугадывали события: пока надзиратели орудовали в столовой, вторая половина православных без помех отмечала Пасху, собравшись в одной из секций с отцом Иваном.

Но песнопения такого уже не было, да и кто сравнится в этом деле с украинцами.

ВРАГИ НАРОДА

Тысячи и тысячи, а раньше миллионы и миллионы одновременно — враги народа. Только вот какого народа? — вопрос. А ведь то и был сам народ, может, лучшая его жила. Враги народа сажали, сидел — народ. Человеческая комедия продолжается.

УРОКИ

Пятьдесят отцу Ивану исполнилось в лагере. Он и недомогал, и болел, но ходил с бригадой на общие работы — и очень уставал. Не раз я видел его перед вахтой, когда бригада возвращалась в зону: не уныние, не отчаяние, а смертельную физическую усталость нес он и на плечах, и на лице своем. Случалось, что даже на вечернюю «шрапнель» отец Иван не шел, правда, кашу тогда кто-нибудь приносил ему в секцию, и он съедал ее, холодную, уже перед отбоем, когда появлялось желание есть.

Альберт частенько бывал у отца Ивана собеседником, и всякий раз, собираясь его навестить, приглашал и меня. Но я пребывал в стеснении. Ведь на воле за всю свою жизнь я не соприкасался с живой Церковью, ни одного священника, кроме как в Смольках, в лицо не видел. И меня смущало мое недостоинство — нехристь. Я помалкивал об этом, хотя и от отца Ивана отнекивался по той же причине. Однако на этот раз и для себя неожиданно я согласился: мы заварили жиденького чайку, прихватили что-то из шамовки и отправились в гости в другой конец зоны.

— Как хоть его зовут? — спрашиваю.

Альберт удивленно усмехнулся:

— Отцом Иваном и зовут. А по отчеству — и не знаю.

— Мне-то как его! Не отцом же?! — и во мне шелохнулось раздражение. Захотелось вдруг развернуться, уйти к себе, да и заварить чайку покрепче. Но это было бы совсем по-детски. Так я и шел с внутренним раздражением.

Отец Иван сидел на вагонке внизу, тяжелый и огрузший, опустив на колени как будто неподъемные руки. Он смотрел в нашу сторону, но нас не видел.

— Отец Иван, не унывайте! — негромко окликнул Альберт. — Бог не выдаст — свинья не съест.

Склонив голову, отец Иван с напряжением улыбнулся:

— А я не унываю — задумался... Господи, прости. — Он поднялся навстречу. — Это вы хорошо сделали — кипяточку навели. Преподобный Серафим говорил: горячим чайком душа омывается.

Тем временем Альберт поставил на тумбочку чай и обратился к отцу Ивану, сложив ладони одна на другую для благословения. И я смутился, как будто подсмотрел тайну, и отвел взгляд, ставя на тумбочку кружки и отнюдь не гостевую еду.

— Здравствуй, Сережа. — Отец Иван подал мне свою небольшую, довольно плотную руку. Были мы с ним одного роста. — Можешь звать меня Иваном Александровичем,— подсказал он.

И чтобы чай не остыл, мы тотчас сели за перекус. Без таких перекусов на тяжелой работе, конечно же, было бы совсем трудно. Еще и чай не допили, а я уже поднялся и вышел из секции, чтобы покурить махры — отец Иван и Альберт не курили — и даже не столько покурить, сколько унять досадное и непонятное мне раздражение. Когда же я возвратился, они о чем-то живо спорили.

— О чем это вы? — спросил я, присаживаясь на скрипучую вагонку.

— Да вот, батюшка говорит: всех нас поделом посадили. А я наоборот — всех ни за что!

— Кого-то наверно и за дело, а кого-то и зря — вычесывают под гребешок, всех. — И вновь раздражение: — А что, Иван Александрович, и вас за дело посадили?

На мгновение он насторожился, но уже тотчас и улыбнулся:

— А как же — за дело, достойно и за дело. Внимательно рассудить, так и все за дело... Всякая власть по грехам нашим. А как же? Что заслужили, то и получили. — Отец Иван оглянулся, и затем говорил уже без восклицаний, негромко. — От Бога отпали, Церковь и Отечество предали, царя на заклание отдали — вот и получили иго. И покуда не осознаем этого, не падем ниц пред Господом — лучше не будет, только хуже. Сам и исправляйся, будь достоин лучшего. А мы ропщем да бунтуем — немощные против власти! А уж я, грешный иерей, и вовсе обезумел: решил приход возмутить, чтобы власти церковь не грабили. На рожон и полез!.. А Господь ведает, когда и как за Церковь Свою постоять. А может быть, так и надо для нас... А уж если заключили в лагерь только за веру в Господа нашего Иисуса Христа, так радоваться надо. Господь предупреждал: Меня гнали — и вас будут гнать...

Мне хотелось возразить, опровергнуть — ведь так-то можно все оправдать! — но совестно было перечить священнику, говорить о том, чего сам не знаю, о чем никакого понятия не имею. И я молчал: напрягался, хмурился — и молчал.

Альберт улыбался, потряхивал головой, поддакивал, и было видно, что согласен он с каждым словом отца Ивана.

И еще разок побывали мы вместе у отца Ивана. На этот раз я даже коротко заспорил, когда речь зашла о свободе. Кто-то из нас сказал, понятно, не придавая словам особого значения:

— Вот уж, отец Иван, выйдете на свободу, тогда...

— Да, наверно, — медлительно согласился он, — только ведь я и здесь свободен... Изолирован — да, но свобода моя вся со мной.

И я засмеялся настолько искренне и бестактно, что, показалось мне, отец Иван смутился. Альберт протирал очки и щурился.

— Иван Александрович! — наконец воскликнул я. — А ведь это уже трали-вали, как в анекдоте: «“Я свободный,— сказал Шурик, продолжая грызть зубами решку, то есть решетку”. А она железная».

Отец Иван беззвучно посмеивался, покачивая головой, ответил, однако, серьезно и даже холодно:

— Вы, Сережа, лишены свободы — и там, и здесь — поэтому вам тяжело, и легче не будет... Мы ведь по-разному понимаем свободу...

Мне показалось, что он лукавит, даже не лукавит — играет, и я предупредил:

— Не надо, Иван Александрович… Или вы шутите?

— Нет, не шучу. Для меня первична духовная свобода, для вас — в данном случае — свобода передвижения. Вы лишены осознания вечности, личного бессмертия, поэтому и судите с позиций ограниченного земного странствия, а мне Господь Бог даровал вечность, и веровать в Спасителя и в Его Слово — первая для меня свобода...

Теперь уже я напрягся и насторожился — ведь от непонимания и невосприятия вечности я и раньше страдал, отрицая бессмертие и выход из земного плена. И теперь я не знал, что сказать. Но подключился Альберт, то ли решив поддержать меня, то ли высказывал он и свои устоявшиеся убеждения:

— Простите, батюшка, но ведь нельзя же отрицать существования определенной свободы и в условиях земли — тоже мир Божий, и механического разделения не должно быть...

И завязался разговор — до отбоя. И каких тут только не было зигзагов! Однако главное сводилось к тому, что обозначилось уже с самого начала: личное бессмертие и есть мерило в определении и объяснении свободы... И как я завидовал тогда их свободной беседе о столь сложных вопросах, мне казалось, и слова их и мышление — были особые.

— Мне трудно говорить с вами, — признался я в конце концов, — я ведь рабочая лошадка; а с того света никто не приходил, чтобы наглядно убедиться, бессмертия я не вижу и не знаю, а вот смерть, — на каждом шагу, перед глазами…

Альберт улыбался, поджав губы.

И отец Иван молчал, но не потому, что нечего было сказать — он видел мое безбожное невежество, а говорить об этом ему, видимо, не хотелось. Наконец, он прерывисто вздохнул и, прикрыв глаза, тихо сказал:

— Из смертных евангельский Лазарь с того света пришел и прожил еще много лет... Без веры, Сережа, такое не вместится в человеке, без веры этого не понять...

Рядами стояли грубые нахальные вагонки — плацкартные вагоны без переборок. И этот скрипящий, гудящий, курящий и храпящий состав, холодный или удушливый, был в постоянном движении. На каждой вагонке четверо, две тумбочки между вагонками, а то и одна. И все... Далеко ли увезут нас в этих плацкартных, и скоро ли конец этому чудовищному этапу?

Вскоре Альберта дернули на этап, и для меня отец Иван как будто затерялся в лагере. Я кочегарил в три смены, так что жили мы каждый по своему режиму. И все-таки столкнулись лицом к лицу в китайке. И уж совсем неожиданно я обрадовался этой встрече.

— А мне матушка посылочку прислала... Берите свой «купеческий» — и я угощу вас сухофруктами.

Вот так просто и скооперировались. Позднее мы не раз прогуливались перед лицом бараков по «Философскому бульвару», где каждый второй гений, беседуя чаще о бессмертии, точнее, говорил отец Иван — я слушал:

— И волос с головы не упадет без воли Божией. Стало быть, Сережа, тяжелая жизнь на тебя возложена за грехи родителей и за свои грехи, чтобы ты извлек урок душеспасительный, чтобы выпрямил бы сам свои пути, обратился бы ко Господу. А без тяжести и потрясений наш человек и пальцем не шелохнет — так и продолжит свою душу пропивать. Тяжелая жизнь — урок, как очищение, чтобы увидел, понял человек свои грехи и покаялся... Страшно рабство духовное, потому что душа мертвеет и гибнет. Святой праведный Александр Невский понимал это и страшился не столько монголов, сколько папских посланцев. Из-под монгольского ига мы все-таки вышли с живою душой, а под игом духовным гибнет душа. Сегодня, Сережа, страшнее монгольского ига...

И не раз я думал, слушая отца Ивана, что это самая настоящая пропаганда, а жизнь и смерть остаются неразгаданными; и бесконечная вселенная с десятками и тысячами миров — тайна, стихия, не подвластная жалкому человеческому муравейнику — и ничему не подвластная. Нет, я не осуждал отца Ивана, даже завидовал его защищенности от внешнего давления, но в то же время сознание мое гонорилось, тайно как бы гордясь тем, что я-то знаю — ничего запредельного нет, просто, за тысячелетия человечество отчеканило себе защитную оболочку, а если реально, то все это туфта, хотя отказаться от этого трудно — ведь под туфтой-то и угрелись.

Я не чурался отца Ивана, меня даже влекло к нему, увлекали его пересказы и рассуждения, но только — как ненаучная фантастика. Это, конечно же, было проявление родимого атеизма. Однако животрепещущей оставалась тема бессмертия. Мне уже тогда казалось, что я согласился бы с любой верой, с любыми рассуждениями, если бы мне наверно доказали, что там, за последней чертой, мое Я будет осознавать, воспринимая, хотя бы одно-единственное лягушачье кваканье… Но ведь и этого не будет — ничего!

Отец Иван, уставший и даже порой обессиленный, выслушивал мои претензии не только к нему, но и к Богу, и невозмутимо опровергал эти претензии, стараясь просветить мою темную голову, оживить мою омертвевщую душу.

И все-таки я не мог, не вмещал того, что предлагал он мне вместить: я мог понять то, что вижу, до чего прикасаюсь, что ощущаю и даже воссоздаю мысленно, но чего нет осязательно — для меня не существовало. Не было во мне — Веры... Однако уроки отца Ивана не прошли для меня бесследно.

Вскоре и отец Иван ушел с этапом, как затем выяснилось — на штрафной. И затерялись мы в малой зоне глобального коммунистического ГУЛАГА. Уже тогда мне как будто не стало его хватать; я обратил внимание на то, какие же все мы незащищенные и беспомощные хотя бы перед фактами осознания смерти в сравнении с этим весьма малосильным физически священником, отцом Иваном, решившим поднять паству и защитить Божий храм от произвола прислужников тов. Мясника * .

БОРОДА

Вор, законник, блатной, мокрушник — это прежде всего коварство, жестокость, по-своему личность, способная подчинять окружающих, повелевать лагерем, зоной. На воле дело иное, в лагере — так. Когда лагеря были общие, то из политических тоже выходили братки, могущие повелевать, расчищать перед собой дорогу, нередко подминая и блатных-законников. Была бы волевая да отчаянная головушка, такие имелись и среди военных преступников. Иногда такие и для своих оказывались воронами, иногда — защитниками от воронов. Только в любом случае для таких убить человека должно стать будничным делом... Опять же все работало на то, что преступный мир уничтожит сам себя.

Мороз-Борода — казак с Кубани. По его словам, семнадцатилетним уже в сорок первом году он воевал в казачьем батальоне — против советской власти. А в восемнадцать лет с захваченными в плен казаками предстал перед трибуналом. Расстрел ему заменили на двадцать пять, пять и пять. За четырнадцать лет в тюрьмах и лагерях он прошел и огни, и воды — клейменый, проб негде ставить.

Когда в пятьдесят шестом году он освободился досрочно, ему и всего-то исполнилось тридцать два года. Приехал на Кубань, женился на бывшей лагернице. Но уже в пятьдесят седьмом году пришел с этапом в Мордовию, в Дубравлаг — на три года.

Борода у него была пышная, смоляная, с седой искрой. Среднего роста, поджарый, жилистый, изящно подвижный, как ящерица, с кошачьей вкрадчивой поступью, балагур и весельчак, но как и все, подобные ему, он обладал множеством масок. Болтает, смеется, ну ручной, как вдруг повернется — и лицо матерое, волчье, безжизненный холодный взгляд. А то смотрит — и не видит никого, нет его: труп, футляр, а сам он где-то далеко, в иных командировках.

Но теперь жизнь в лагере была не той — лагеря раздельные: ни блатных, ни смертельного голода, ни повседневных убийств. И сам Мороз другой: свободы глотнул, жинку оставил на воле, да и срока три года, да и устал — весь в рубцах-шрамах… И он лишь весело вспоминал о минувшем — о таких делах, о такой жизни, какую и во сне-то не дай Бог пережить... Но беспечная веселость — тоже маска: было ясно — возвратись прежний режим, прежний закон, он еще смог бы держать зону в повиновении. И это стало как-то наглядным, когда он вдруг сбрил бороду — борода скрывала его истинное лицо.

СВОБОДА, РАВЕНСТВО, БРАТСТВО

Если забыть, что ты невольник, что тебя окружает глухой забор и четыре пояса колючей проволоки и что любой кнут может помыкать тобой, как ему заблагорассудится, если забыть все и представить себя лишь гражданином республики ГУЛАГ, города ЛАГЕРЬ, — то вдруг и окажется, что только здесь и живы мистические свобода, равенство, братство.

Здесь все равны, хотя и не обезличены — у всех одинаковые права и ограничения; здесь все братья, хотя и по неволе — ни вероисповедание, ни национальность не мешают братству; здесь все свободны — свободны думать, говорить, иметь и отстаивать личное мнение, каждый свободен распоряжаться своей судьбой.

Но является кнут — и все опрокидывается: раб.

И тогда живет человек надеждой — вырваться на волю. Только какая же воля? Зона побольше.

ПО ВОЛЕ ЯНКЕЛЯ

     Добрый гвардеец

Сутки в вагоне — битком, без сна. Пять часов в отстойнике — только что на корточки присесть. Наконец начали разбрасывать по камерам.

Знаменитая свердловская тюрьма.

Ноги подкашивались, когда наконец вошел в камеру. Лежанки-ящики, как гробы или надгробия. В головах скручен жиденький матрас. Буквально падаю на этот короб — и точно проваливаюсь.

— Не разрешают,— говорит однокамерник. И точно: удары ключами в дверь — кормушка открывается:

— Встать! Не положено! — приглушенный приказ.

— Что же мне — подыхать? — Поднять меня, наверно, невозможно.

Через минуту в камеру врывается вертухай.

— Встать!

               Встать!

Встать!

— Я же сказал: не могу.

Злобно ругаясь, уходит.

— Сейчас дернут,— говорит однокамерник. Но мне, кажется, безразлично, хоть смерть — бывает и такое состояние. А сосед продолжает: — Будет Янкель спрашивать: хватит? Говори: хватит. Зверь...

Загремела дверь:

— С вещами на выход! — и за шиворот, и коленом под спину.

И повели по бесконечным коридорам и переходам — больничная тишина!

Крохотная дежурка: несгораемый сейф, стол, за столом офицер со звездами на погонах, с гвардейским значком на груди. Здесь же и еще вертухай на ногах. Офицер аккуратно расписывается в партийном билете, ставит штампик об уплате взносов. Любуется оттиском, ждет, когда просохнет. Значит, секретарь партийной организации тюрьмы. Наконец поднимает на меня улыбчивое лицо — взгляд затуманенный, податливый. И говорит со вздохом, сочувственно:

— Ну что?.. Значит, режим нарушать решили... нехорошо,

И на какой-то момент покупаешься — веришь, что у этого гвардейца есть и душа.

— Гражданин начальник, в вагоне сутки без сна, в отстойнике пять часов на ногах — сил нет...

— Да, да, тяжело, — он сочувственно вздыхает. — Десять суток — хватит? — И только теперь его глаза оживают, переливаются водянистым блеском — все понятно — славно роль отыграл.

— Тут уж твоя воля.

— Моя? Тогда пятнадцать. — И улыбается. — Добрый Янкель, а?

— Очень...

— Отведи,— приказывает он вертухаю.

Ведут через внутренний двор в карцер.

Теория на практике

До Свердловска мне не приходилось гостить в тюремных карцерах.

Со двора одноэтажное оштукатуренное и побеленное здание барачного типа. Внутри — два этажа: первый в подвале — там и карцеры. Система отработана безукоризненно. Кадры опытные: правители меняются — кадры остаются. И кадры решают все.

— Раздевайсь!.. Снимай кальсоны!.. Носки снимай — все!..

И вот скрученные в узел шмотки всунуты в ячейку на стеллаж, где уже торчит много подобных узлов. А мне под ноги летят хлопчатобумажные грязные брюки с завязками для поддержки, такая же куртка без пуговиц и «селедки» — тапочки без пяток и без подошв, сшитые из вытертого тканьевого одеяла. Вручают железную кружку, зачитывают инструкцию: за нарушение режима пребывание в карцере может быть продлено.

— Пошел!..

Это было осенью 1959 года, когда Эренбург славил хрущевскую «оттепель».

 

 

карцер

Железобетонный мешок с площадью пола пять квадратных метров. Под самым потолком — оконце с решеткой. Дверь двойная: внутри металлическая решетка, а затем обычная, обитая железом дверь с глазком и кормушкой. Слева в полу дыра для оправки — вода там течет постоянно. Рядом железная табуретка, вмурованная в пол... И все.

режим

В шесть утра подъем, отбой — в полночь. В полночь и ведут за лежаком для сна — это щит из толстых досок, промозглый и неподъемный, иногда с наледью. Несешь его на спине, ну, задавит — как свой крест. В шесть утра — обратная процессия.

Один день три кружки воды и три ломтика хлеба грамм двести пятьдесят в общей сложности. На второй день все тот же хлеб, все та же вода, но горячая, и в обед черпак баланды — жиденький суп из сечки или пшена без жира. Ложку не дают, да она и не нужна.

Вот так и чередуются дни. Понятно, курева нет.

Триста верст — внутри

По опыту других я знал, что в подобных условиях спасение одно — движение: ходить, ходить и ходить — до упаду. Только так и можно сохранить жизненное тепло. И я ходил: из угла в угол — примерно три метра.

В первый же день из крошек хлеба я скатал несколько крохотных шариков. Шарики лежали в одном углу, и по какой-то немыслимо сложной системе я вел отсчет, перекладывая эти шарики в другой угол, затем обратно. Получалось, если я проделаю манипуляцию с шариками полностью, то пройду приблизительно двадцать пять километров. От беспрерывных поворотов, наклонов и от голода голова кружилась, но я заставлял себя выполнять то, на что был способен в первые дни — двадцать пять верст. Да и мысли были заняты глупыми подсчетами. По моим подсчетам, я отшагал, а точнее — отшаркал в «селедках» — триста верст.

Когда начинало тошнить, приводилось садиться на железное сиденье, согревать железо своим теплом. И во время сидения я нашел отвлекающее занятие: сквозь прищур рассматривал трещинки и выбоинки на цементной заливке пола. Прослеживал, какая трещинка впадает в какую, как они связываются между собой, и незаметно я впадал в состояние на грани помешательства. Я начинал воссоздавать картины с пейзажами, вроде необитаемых островов. И настолько реально все виделось, что я мог бы до подробностей описать каждое дерево, каждый камень, каждый ручеек... Но уходило тепло, охватывала дрожь изнутри, и надо было подниматься, чтобы отсчитывать новые версты.

сон

Шесть ночных часов на щите нельзя назвать сном. Ни одного часа такого, чтобы отключиться, забыться. Да и лежать, собственно, не приходилось. Было бы самоубийством растянуться на мокром щите при температуре около нуля. «Спать» приходилось в поклоне: на коленях и на локтях. Куртка, понятно, под брюки, чтобы только-только не выскочила, все остальное натягивается на голову, борта придерживаются руками, чтобы дышать в куртку, в себя, чтобы тепло дыхания хоть как-то согревало. Но и тогда утром разогнуться было почти невозможно, тело костенело. На седьмые сутки как будто потеплело — выпал снег, первый, пушистый, легкий, ветерком иногда его запахивало в оконце.

А как зимой? Ведь отопления нет…

зверь

Выпадали и тихие дни, ведь шуметь, протестовать в карцере бесполезно, но когда дежурство принимал «он», в карцерах кто-нибудь неумолчно голосил.

Кадр бывалый; выше среднего роста, туша за центнер весом. Лицо мясистое, плоское, в разрезе глаз, да и во всем облике много калмыцкого или удмуртского. Однако говорил он без акцента и очень громко, что для тюремных вертухаев несвойственно. Стоило ему вымолвить слово, как в карцерах уже знали — пришел. И как будто стены — и те замирали в ожидании: с кого начнет? И начиналось...

Кажется, на третьи или четвертые сутки я все же возмутился, когда вместо горячей воды дали чуть тепленькую. А ведь кружка горячей воды под куртку — это и маленькая печурка. Слыша мое возмущение, «он» так и накатился на дверь-решетку, как взъяренный бык.

— Што! — рявкнул.

— Воды горячей налей! — выкрикнул и я.

— Горячей! Щас. — И захлопнул глухую дверь.

Воды, ясно, не было. И я уныло ждал расправы. Жду час, жду два — нет. Может, пронесет. Слышу погромыхивание дверей — чего бы ради? Вот и моя рыкнула. Туша затмила весь проем. Ну, думаю, пришел. Нет. Второй надзиратель и в штатском — входят в карцер.

— Прокурор по надзору, — объявил вертухай.

Лицо прокурора, казалось, пергаментное, глаза — жестяные, да и весь он был похож на существо механическое... Называю фамилию, имя, отчество, год рождения...

— Статья, срок?

— Статья 58, пункты 10 и 11... Четыре года.

И я заметил, как у Зверя от недоумения расширились глаза. Он даже голову вздернул.

— Жалобы по условиям и содержанию имеются? — монотонно проскрипел прокурор. И меня занесло:

— Что вы, гражданин прокурор, какие могут быть жалобы! Жилплощадь изолированная, кормят три раза в день, проводят политзанятия, прислуга добрая — благодать...

Прокурор не то усмехнулся, не то поморщился, и они ушли — живи и радуйся, если понравилось.

А потом, видимо, после ухода прокурора, он открыл глухую дверь. Чуть склонив голову, пристально посмотрел на меня, как на обезьяну в клетке. И сердце екнуло — пришел, расправа.

— Значит, политический?

— Политический.

— И давно тебя?.. А вроде говорят: фашистов нет.

— Есть. И много... Особенно в Москве.

— Чудеса. — Он тряхнул головой, вытер ладонью губы. — Чудеса.

Не знаю что, но что-то спасло меня: или прокурор, или неведомая инструкция, или статья шелохнула что-то в этой звериной голове, не знаю. Но я был спасен.

Зверствовать он продолжал. Особенно издевался над моим соседом по карцеру.

Начиналось обычно с возни — это он выкручивал руки. Затем следовали удары, глухие, увесистые. Вскрики, и затем уже жертва взывала:

— Начальник, не уродуй! Ну что ты делаешь!.. — это уже накинуты петельные наручники, и через крюк на выворачиваемых руках жертву подтягивают вверх по стене.

— Ну как... запомнишь меня?

В ответ завывание или вопль. После этого в дыру для оправки брошена половая тряпка. Человек висит на вывернутых руках, чуть дотягиваясь ногами до пола, а гражданин Зверь идет в другой карцер. Вскоре и оттуда доносится вопль. А сосед будет в подвешенном состоянии, пока вода не начнет переливаться через порог в коридор. Тогда снимут наручники, жертва вытянет из дыры тряпку и начнет отчерпывать воду — босой в ледяной воде.

Болтаться бы и мне подвешенным, да повезло с прокурором. А крючок для процедур — направо от двери — и в моем карцере был.

Душ-жарко

Из карцеров вывели пятерых одновременно — и мой сосед тоже шел на этап. Это был мордатый малый лет двадцати восьми. Он еле передвигался. «Зверь, во зверюга», — повторял он, поджимая руками живот.

Но прежде чем дать переодеться, нас отправили в душ — по инструкции положено, что ли. Такая же камера, лишь в потолке два рожка. Зафыркало, захрипело — и полилась из рожков тепленькая водичка. Спиной к спине и под теплую струю... Но увы, в один момент из рожков хлынула под напором ледяная вода — и деться некуда. Закричали, загрохали кулаками в дверь. Глухо.

Минут через десять выпустили. Зверь похохатывает:

— Ну, как душ-жарко?

Ничего, начальник, живы, только вот ноги в сапоги не лезут.

Лицом к лицу

— Мороз, выйдем — дело есть! — и не дожидаясь ответа и не оглянувшись, Боб вышел из секции.

Ого, так зовут не на чай. И уж Мороз-то, Борода, знал об этом. Он резко поднялся, так что вагонка скрипнула, качнулась. Глаза сошлись в узкие темные щели — грянет... Чуть выводя левую сторону тела вперед, как рысь бесшумно и стремительно, он скользнул из секции. Рубаха поверх брюк, навыпуск, ворот расстегнут, правая рука полусогнута — коварный и изящный.

С минуту молча смотрели друг на друга — это на выдержку, на взгляд, «на понял» — оба не моргнули глазом. И долгой была эта минута, и как много за эту минуту было сказано и пережито.

Что мог сказать лагерный волк, способный хладнокровно убрать любого, вставшего поперек, хотя и дерзкому, но не пролившему чужой крови лагерному новобранцу, и что со своей стороны мог сказать дерзкий новобранец матерому лагернику?.. Но было между ними и то, что невозможно объяснить словами — звериный инстинкт вожаков, требующих взаимного признания. Да и не может быть двух победителей.

— Ну? — Мороз чуточку скривил рот и сбычился.

— Ты кого... на запретку решил? *

— Белолобого… со сворой жидов.

— И я в той своре?

— Нет, ты так...

— Мы жрем с Белолобым из одной доли.

— Боб! — Правая рука Мороза с полусжатыми пальцами загуляла рычагом в локте. — Боб, не раскручивай!

— Не раскручивайся.

— Я могу... — И глаза задымились.

— Нет, уже не сможешь, а я — могу.

— Боб, могу...

— Твой срок вышел.

— Ты знаешь меня.

— А ты меня... На запретку никого не погонишь. Надумаешь — начинай с меня.

— Я против тебя не имею, ты — свой.

— Не имей и против Белолобого... остальных я не знаю.

— Ну, фраера, картавые... — И Мороз застонал от тоски и   собственной беспомощности — прошлое не вернуть: и время не то, и сам не тот, и жинка на Кубани...

— Ну что, добро?

Мороз прищурился, засмеялся беззвучно.

— Добро, добро… Раньше я взял бы тебя в подручные. Был у меня такой корешок — Шварак... Только зря ты в этот гадюшник ныряешь, они ведь комковатые, как хорьки из норок выглядывают, а чуть что — рванут...

— Не надо. Все сложнее. А Белолобый — кореш. Болтливый, но уймется... Давай закурим.

Они скручивали из махры цыгарки, и пальцы у обоих дрожали. Затянулись, так что затрещала махра.

ЗАХАРИЙ

Еще накануне вечером Захарий мирно сидел за своей тумбочкой, размачивал в кружке сухарики, запивал их сладеньким жиденьким чайком. У него и вагонка от соседа отгорожена занавесочкой, и впереди с головы занавесочка, чтобы уютнее и свет не мешал. Захарий — наш дневальный, незаменимый человек: он и порядок в секции поддерживает — подметет, подотрет, вовремя кипяточком запасется, еще и бушлат на бачок набросит, чтобы дольше не остыло, и обувь в сушилку знает когда нести, и печь накочегарит так, что до утра тепло. Управится с делами — занимается своим: то стирает, то шьет что-нибудь, то в китайке для кого-нибудь готовит, а то на солнышке греется. Ему семьдесят.

А вот сегодня Захарий вдруг исчез. Надзиратели злые, лаются, всю зону прочесали — нет Захария.

Утром его вызвали на вахту и объявили: срок кончился — освобождение. Захарий давно и думать перестал о свободе, а тут как гром на голову — изволь за зону.

Со смены пришли кочегары, помощники машинистов, машинисты. Сидят по вагонкам усталые, хмурые, курят, пьют кипяточек с заваренным ячменем, вполголоса переговариваются:

— Спрячешься, когда семьдесят, а за зоной — никого.

— Да, и жить негде, и жить не на что.

— Все равно выгонят.

— Ясно... если живой.

— Ну, ну, не каркай.

— Твою мать, до чего можно досидеться: и лагерь — дом.

— Двадцать два года оттянул.

— Хоть бы в дом призрения, что ли.

— До любого призрения жить надо. Сунут на билет до первого города — и завязывай... Живи, как птичка. Пенсию за лагерь не платят.

— А откуда он сам-то?

— Да кто ж его знает. Сюда — с Инты.

— Хоть бы деньжат собрать немного.

— Это загодя делается. Сейчас что соберешь — все за зоной.

— Эх, люди, люди, за что так друг друга...

Слышно было, как надзиратели грохают по чердаку. Нет Захария — пропал Захарий.

А Захарий в это время уже вырвался из тела — из другого мира наблюдал он за беседующими. Смотрел, поди, и печально думал: «Кто же вам теперь кипяточку принесет, и-их, горемычные».

А тело его покоилось в кладовке, за стеллажами для личных вещей — и каптерка-то снаружи заперта была. Подумал кто-то, что забыл Захарий замкнуть замок.

Перед тем он долго беззвучно плакал, искал выход, но иного выхода так и не нашел.

ТИХИЕ ДУМЫ

Необходимо было бессмертие, чтобы понять происходящее и воспринять и эту зону, и ту как неизбежное и одолимое. Необходимо было бессмертие, чтобы раскрепоститься и выйти из глухого уныния. Иначе распад, самоистребление, конец.

Но какое бессмертие, когда вот она — смерть. И тление ощутить можно. Или бессмысленно сидение — и тогда все бессмысленно. И любой протест, с любым исходом правомернее бараньего повиновения. Если так, то и насильник прав.

Как бы мы ни рассуждали, а все мы оказались здесь как возмутившиеся, как протестующие, как злословящие власть предержащих. Но как поколебать силу? Только силой. Скрыто или открыто — стена на стену. Есть еще сила — это тот самый маленький, сопливенький посредник: разжигающий, разрушающий, выжидающий, при любом исходе остающийся в барыше. Главное, чтобы свара, мутная вода.

Как бы мы ни оправдывали, как бы ни обвиняли — неминуемы вопросы: «Для чего?.. Ради чего?.. Зачем?..»

Или подчинись сильному, или восстань — и иди, обреченный на истребление... Понимая это, наверно, каждый должен был понимать и другое: необходим третий путь, на котором мог бы воскреснуть и погибающий, и погибший — путь личной неистребимости...

ВОСПИТАТЕЛИ

И ведь, наверно, составляют планы индивидуальной работы — и это просматривается, обсуждается, подписывается. Да и как можно без этого! Изобретение пятидесятых годов — переход на научную основу.

To одного, то другого вызывает к себе в кабинет начальник отряда — и воспитывает, выправляет свихнутые головы.

«Воспитанник» лет тридцати пяти терпеливо выслушивал лекцию по истории КПСС. Понятно, как тщательно готовился начальник отряда к этой беседе — ведь знает же он, с кем имеет дело. И когда начальник уже решил, что отлично справился с поставленной задачей и хотел переключиться на лагерную жизнь, воспитанник иссяк:

— Гражданин начальник, а какое у вас образование?

— Это не имеет значения.

— Как это не имеет?.. Я окончил университет, аспирантуру, именно по истории КПСС защитил ученую степень, читал лекции, принимал экзамены, и если бы первокурсник отвечал, как только что вы, я поставил бы ему неуд, то есть двойку.

— Да, но за что-то же тебе дали десятку! — Щеки начальника отряда бледнеют. — Вот я и учу, с каких позиций надо историю понимать.

— Вы не знаете истории. Как же беретесь учить?!

— Это мой долг, и я свой долг выполняю.

— Какой долг, какое выполнение! Делайте то, что вам под силу.

— Не забываться, — уже явно нервничая, предупредил начальник.

— Вот я и говорю, не забывайтесь. И оставьте эти педагогические потуги для своих детей.

— Я не разрешил тебе уходить!

— А о чем нам говорить? О диктатуре пролетариата или о воспитании кнутом?

Начальник отряда снимает трубку, вызывает с вахты дежурного.

— Десять суток с выводом для просвещения, — говорит он невежественному воспитаннику.

— Вот здесь вы на высоте — отработано.

По делам нашим они знают нас, но напрасно думают, что мы — вовсе не знаем их. Хотя и откуда только сведения просачиваются — трудно понять. Но из всей лагерной администрации выше семи классов — ни у кого.

ГИНЕКОЛОГ

Он отказался стрелять в мятежных венгров. Его привезли в Мордовию с семью годами. А он и не жалел — долговязый, поджарый Николай. Работал в кочегарке на подвозке угля, а в каждую свободную минуту изучал — гинекологию. Нет, в институте он не учился, но так любил эту область медицинских знаний, что каждую копеечку берег — на специальную литературу.

Над ним шутили, а он радовался и восклицал:

— Да какой же я каратель, какой вояка! Я ж — гинеколог!

Мечтал когда-нибудь поступить в медицинский институт. Не знаю, сбылась ли его мечта.

СЧАСТЛИВЫЕ

Двое таких было лишь в одной секции. Разведчики — служили на западе. Попались на крючки: начали служить и нашим, и вашим. Когда появилась реальная угроза — от службы на советскую разведку отказались. На спецбазах готовили кадры для засылки в Советский Союз — и так много лет. И там на крючки попались: деваться некуда — убьют или те, или эти. Ушли с повинной в Советский Союз. А так как знали десятки явок — и не только, то их услугами незамедлительно и воспользовались — пошли мочить. За услуги и с ними обошлись гуманно: одному восемь, второму шесть лет ИТЛ.

Зачищали, клеили корпуса для радиоприемников, работали с охотой, получали много посылок, жили весело, радовались — легко отделались.

А о позорном двуличии, о шпионской грязи, о пролитой чужой крови и думать они не думали. Зачем? Сам жив — и хоть весь мир к стенке. Все равно смерть.

 

 

ВЛАДИМИРКА

Владимирская тюрьма — персональная вотчина политзаключенных. Как за крепостной стеной, и с улицы не видать за деревьями по взгорку. Рядом старая областная больница, а с другой стороны от тюрьмы старый погост — так и причисляют нередко тюрьму к больничному городку... А рядом на площади — памятник Фрунзе, пряменько на тюрьму смотрит. Еще бы, сидел и он во Владимирке. А вот же — не разрушил ее как победитель. Знал, что лет сто, с гарантией, битком будет. Храмы разрушили, тюрьмы сохранили, расширили в десятки раз, оснастили техникой...

Любит тюремное начальство художников. Да и как не любить! Какой прок от писателя, философа или политика? Одна морока. Художник — иное дело. Договориться с художником — никакого труда.

Вызывает начальник тюрьмы (Рыжий) к себе в кабинет художника Иванова. Недавно прибыл из лагеря — весь в руках. Усаживает на стул, угощает душистой сигареткой и говорит:

— Город наш славный, древний — 850 лет отмечаем в этом году. Старше Москвы!.. Кое-что нарисовать надо, площадь Свободы оформить — на ней у нас все торжества проводятся. — И разбрасывает на столе фотографии площади «Свободы», с указаниями — чернилами, русским языком: «6 х 4 м Богатыри», «4 x 2,5 м, Колхозница и рабочий с показателями» и т. п.

— Ого, здесь очень много работы.

— На сколько? — спрашивает Рыжий, а сам думает: «Вот уже и торговаться начал, откажешься — пожалеешь».

— Месяца на два.

— Ну и что же! У нас еще полгода в запасе.

— И без помощника не обойтись.

— Кого тебе, выбирай любого...

— Тяжеловато будет.

— Это учтем: переведу на больничное питание. Еще что?

Свободу не попросишь, денег — тоже.

— Холста в камеру и краски с кистями из вещей.

Покачивает головой, почесывает горло: задал, мол, задачу.

— Вот ведь дела — нарушение... А сколько тебе холста?

Чем больше, тем лучше.

— Надо подумать. А еще что?..

И работал незаурядный художник Иванов с подручным-однокамерником долгие недели. И оформил к торжествам площадь «Свободы» — за тюремный больничный харч, за обрезки холста, за право поработать для себя в камере.

А потом писал портрет самого Рыжего — в его же кабинете.

А потом — старшего надзирателя, этого уже в камере.

А потом приезжал на черной «Волге» позировать некто из городской управы.

А потом: через окно с решеткой — старый погост с действующей церквушкой; краешек заклязьменского пейзажа; портрет однокамерника; автопортрет — работал, пока был холст, пока не кончились краски.

Когда мы встретились в Сочельник на пересылке, на нем были стоптанные полуботинки и худые на всю пятку синтетические носки — и это во время крутых морозов. У меня были в запасе шерстяные носки, связанные матерью... Он просил взять все полотна, скрученные в рулон, но как брать, когда не знаешь, куда и зачем самого везут. Он насильно отдал мне жиденькое коричневое кашне — единственное, что сохранилось оттуда.

СУДЬБА

Больше я не встречал Иванова. Знаю кое-что лишь по достоверным рассказам.

На пересылке же свела его судьба с английским подданным, кажется, с морским офицером. Кое-как преодолели языковой барьер — Иванов говорил по-французски. Докалякались: англичанин взял все полотна Иванова — ясно было, что он скоренько и отправится в Англию, Так и случилось. И устроили выставку в Лондоне. Иванов-невольник обрел сенсационную известность. И тогда из «Комсомольской правды» в лагерь приехал корреспондент с предложением написать опровержение: мол, все буржуазная клевета... Он было и здесь начал торговаться, но тщетно. Так ничего и не написал.

А вот теперь я узнал: десятку свою Иванов отчалил, но после освобождения тотчас оказался в психбольнице — приспела такая мода. И даже такое передавали: не пытается из психушки и выбираться. Но это слова.

А был художник милостью Божьей, который мог бы украсить свое время.

ЖАЛОБЫ ГРЕКА

Высокий, худой, черноволосый, горбоносый грек с протяженным именем — звали его просто Пулос. Член греческой компартии, он бежал от черной хунты под руководящее крыло... И то, что нельзя там, позволительно здесь, — решил он и высказал открыто свои критические мнения. Его не терзали, не пытали, даже наручники не надевали: приговорили к трем годам и привезли в Мордовию.

И раскрылись глаза ребенка — ребенок изумился. Пулос энергично вскидывал руки и восклицал:

— Как это так! Коммунистические лагеря! — и хватался то за грудь, то за голову. — Нет, отсижу, уеду в Грецию — буду антикоммунистом! Буду ездить по Греции и рассказывать все! — И тотчас жалобно стонал Пулос: — Только не поверят...

— Пулос, а кто не поверит, ты их по этапу сюда — в Явас! — и молодо гоготали.

ДИАЛОГ НА НАРАХ

— За что?

— За язык.

— Ох-ох... Как и я: колхозную корову сукой обозвал!

— И сколько тебе за корову?

— Червонец... Я, видишь ли, заодно и председателю колхоза в ухо зазвездил, а он хилый — сотрясло.

— Ты хоть в ухо, а я и этого не сделал.

— А что?

— Да собрались в аудиторию «Не хлебом единым» обсуждать. Предложили высказаться. Я и высказал свое мнение — трояк.

— Ништяк. Год прошел, еще два — на параше отсидеть можно.

— Да не в том дело. За что? Уж попасть, так хотя бы за дело... Сами же говорят-разоблачают, сами публикуют, сами мнение спрашивают — и сажают!

— От чудак! На то ж и мнение пытают, чтоб посадить.

— Да...

— Вот те и да.

— Забрали, ну, думаю, так: погрозят пальцем да выгонят.

— Нет, а я думал — шлепнут.

— И все-таки не пойму, за что, ну за что?

— За то — не ходи пузата. Без мыла побреешься — враз и поймешь... Председателей в колхозе почему часто меняли? Э, потому если колхозники невзлюбили, ему уж и работать нет мочи. Народ слушает, подчиняется, а он уже и работать не может. Менять надо: того сюда, этого туда. Пока принюхиваются, узнают — время и идет. Так и наверху — тама. Но там меняться не хотят, мест мало.

— Значит, профилактика?

— Топи котят, пока слепые... Вота тебя макнули — дружки твои на воле и припухнут, да и сам ты надуешься, но тихонький станешь, ручной, как кисуля.

— А если наоборот?

— Опять сюда.

— А ты давно сюда?

— Я-то? Седьмую Пасху.

ЗА ЧТО?

Большинство новобранцев восклицали: «Да за что?!»

— За то, что сер— однажды определил Витя Сальников, тоже новобранец пятидесятых, но уже побывавший в бытовиках.

Ведь каждый помнил следовательские, судейские, прокурорские и адвокатские тирады: «враг народа», «махровый антисоветизм», «махровые контрреволюционеры». И каждый сопоставлял эти звучные клейма с тем, что он совершил, в чем преступился, на чем споткнулся... И вновь звучал недоуменный иди гневный вопрос: «За что?!»

ПО-ЛЕТЕЛИ...

Невысоконький, полненький, с залысинами, лет сорока пяти, прежде чем уснуть он обычно долго ворочался, прерывисто вздыхал и бормотал себе под нос:

— За что… полжизни в тюрьме.

Не то мастер, не то начальник смены на заводе, он с семьей только-только въехал в новую квартиру — справляли новоселье. Кто-то из гостей, куривший на балконе, увидел мигающую звездочку — новое явление: первый спутник. Позвал посмотреть.

— Э-хо-хо, — вздохнул пьяненький хозяин квартиры, — Мои облигации по-летели — поблескивают! Как звезда.

Посмеялись, пошутили, выслушали анекдот о консервах из облигаций, пошли к столу — и все.

Но на одном из соседних балконов курил военный — подполковник в пижаме.

Четыре года. И вздыхает он, как перед расстрелом. Год отсидел, а мнится — полжизни.

Я С ВАМИ

Лагерь бастовал: бескровно, бестолково, почти по-мальчишески, но бастовал — такое бескровье, бесспорно, возможно было лишь в 1957 году. А этапы шли и шли. Пересыльный бытовой лагерь был забит под завязку. Спали на улице вповалку.

С утра по зоне тянуло тухлятиной. В обед вдруг небывалое — мясные жирные щи. Но стоило ложку в рот — все обратно. Вонь и горечь. Некоторые все же пытались есть. И кто-то вытянул из миски белого вареного червя.

Щи на повара — ну, пес!

— А я-то что? Мне дали — вари. Я сварил, — отговорился повар-бытовик.

Загудели, загудели — громче, громче: даешь начальника лагеря!

Собрались человек сто в штабной секции.

— Расходись!

— Давай начальника!

Убежал кнут на вахту за нарядом. Бытовики перетрухнули, наблюдают со стороны. Политические друг на друга поглядывают — стоят. И здесь же бывший преподаватель из ленинградского химико-технологического института — под шестьдесят, в очках, интеллигентный профессор.

— А вы шли бы отсюда, все может быть, — предложили ему. Он даже очки поправил:

— Нет, нет, я с вами...

Видимо, вот так же он сказал своим студентам — я с вами, когда развернулась политическая дискуссия. Он выступил с трибуны в поддержку студентов — арестовали, судили: три года.

 

 

 

НЕОФУТУРИСТЫ

Их было, кажется, четверо — неофутуристы-протестанты, студенты-филологи университета на Неве. Они читали Хлебникова и Волошина, раннего Зaбoлoцкoгo и Мартынова и свои опусы. Выряжались в лапти и русские рубахи, перекинув через плечо бутыли с квасом, заявлялись в университет, откуда, ясно, их выпроваживали комсомольские активисты. И тогда они садились на лестницу парадного входа и попивали квасок. А то шли в гости к Вере Пановой — она и угостит, и закусить предложит, и посмеется, слушая новые дарования — очень уж хлебосольная хозяйка.

Если на студенческих собраниях все говорили «да», они — «нет», все «нет», они — «да». Так случилось и на ноябрьской демонстрации 1956 года. Они шли с квасом против у течения, навстречу демонстрантам. На трибунах провозглашали: «Да здравствует советская власть!» — А они тотчас в несколько голосов кричали: «Без коммунистов!» Демонстранты отзывались: «Ура!» «Да здравствует КПСС!» А они: «Без Хрущева!»…

Их арестовали сотрудники госбезопасности. В «Вечерке» появилась заметушка: разгневанные рабочие скрутили распоясавшихся хулиганов.

Миша Красильников прибыл в Потьму с четырьмя годами. Он и по зоне ходил гоголем — с красной деревянной ложкой в нагрудном кармане куртки. Он был заманчив, вокруг него вечно толклись новобранцы. Писал стихи, иногда читал вслух — вроде:

Я не силен в гносеологии, —

сказал мужик, снимая онучи...

БЕГУЩИЕ ПО ВОЛНАМ

Ах, как манили огни недосягаемого Нью-Йорка!

Он сел на прогулочный морской катер, и когда катер на развороте наиболее приблизился к американскому туристическому судну — он нырнул за борт и поплыл к американской плавучей земле. Уже слышал, как ему кричали: «Квикли! Квикли!» * Уже видел, как навстречу бросали концы, он готов был даже схватиться за веревку, но подоспел патрульный катер и бегущего по волнам без труда выловили багром.

В лагере Тарасович уверял, что весь просчет был в том, что он не снял ботинки — бежать по волнам легче босому.

ОРМАШИ

Старшему Ормашу исполнилось двадцать два, младшему — семнадцать. Жили они в районе Чопа. Когда же двинулись войска на подавление венгерского мятежа, юные советские мадьяры написали плакаты и, прихватив с собой восемнадцатилетнюю сестренку, устроили семейную демонстрацию протеста на дороге в Венгрию.

Все и загремели. Младший из братьев был и самым молодым политзаключенным в Дубравлаге — ему уже в тюрьме исполнилось восемнадцать.

*    *    *

Были и серьезные дела, но одиночные, неподготовленные преступления никак уж нельзя бы квалифицировать как махровую контрреволюцию. Серьезное было связано с организациями, руководителями и вдохновителями которых, как правило, были неведомые, неподсудные «духи».

ТИХИЕ ДУМЫ

Гнетущее уныние — гнет.

А ведь уже сам факт жизни восхитителен!

Поначалу кажется, что угнетает тяжелый труд, тяжелый быт, тяжелая неустроенность, в конце концов перемещение из большой зоны в малую. Но приходит осознание: гнетущее уныние всюду и вечно... И я вдруг ярко представил, что нет на земле места, нет и таких условий, чтобы облегченно вздохнуть и радостно известить: нет угнетения и уныния — грянула радость! Увы, не родится ничего подобного в неутешенной душе.

Угнетает чувство утраченного рая — земного ли, небесного ли — и невосполнимость этой утраты. (Штабелями накаты бревен. Док. Десятки пилорам и пил вгрызаются в промышленную древесину — сырые тяжелые опилки и рваное корье, захватистые клещи волокут брусья — 16x16, 20x20, 24x24. А гармошки Потехинские — 25x25... Потерянный, в черном накомарнике, как в парандже, вымазанный вонючей жидкостью, но и тогда истерзанный мошкой, бреду меж штабелей и думаю, думаю. И на фоне изъедающей угнетённости ложится в размер строка:

Полугнилые и темные —

Бараков нестройный ряд...

Прожектора огромные

Ночью на вышках горят,

Да холодно в небе темном,

Темном, как совести гнет,

Слышится монотонно:

«Стой, кто идет?!»

Исчез мифический рай — земной ли, небесный ли, но воплощаются невоплощенные идеалы, невоплотимые и отвергнутые — не отсюда ли и уныние... От рождения мы живем ложным счастливым будущим, от юности строим светлое будущее, да не только свое — всего человечества... Господи, в чем же это светлое будущее... В изолированном жилье и сытом желудке — искусственно созданный дефицит, так сподручнее подчинять. Какой же идеал, в чем идеал?! (И я громко смеюсь, вспоминаю мать: «Божий дар с яичницей перепутал». Не я один — все перепутали!) Где же он —земной рай нашего времени, где оно — светлое будущее, где ты — мистический коммунизм? Хрущев обещал даровать его в 1980 году. Неужели к тому времени зона станет единой, и каждый изолируется и набьет маргарином желудок? Быть не может! (Я падаю накомарником в землю — и плачу: Чуна, Чуна * ...)

Идеалы разрушены, идеи не воплотились — ложь. Но и мы разрушены и развращены этими идеалами — оболванены... Чем жить? Как жить? Нет на земле рая. Но нет нам и третьего пути. Есть тупик. Самоистребление.

«ПАРАШИ»

«Параши» — предположения, слухи, домыслы или заведомое вранье — постоянные лагерные спутницы. Без них и лагерь трудно представить, как и без стукачей и парашников, кои разносят параши и оформляют их в грядущий закон... Но тогда все верили, что к сорокалетию октябрьского переворота грядут большие перемены — не пришлось бы и лагеря расформировывать. Все ждали — лагерь напоминал собой не лагерь заключенных, а лагерь беженцев. Если сравнивать с прошлым и будущим — режима, считай, вовсе не было. При желании любой мог «темнить» — не ходить на работу, хотя и понукали, и заставляли. В ПВЧ * * и польские, и немецкие газеты, письма и посылки хоть каждый день. Слоняйся после отбоя, спи после подъема — вольная вольница. А «параши» зреют — в конце концов: «Видели, читали, есть!..»

Есть, да не про вашу честь — умылись «фашисты».

Казалось бы, ясно — пора и понять: гайка пошла на зажим. Нет, переметнулись на новый кодекс — и новое нагромождение «параш». Умылись. Потолок-то новый — пятнадцать вместо двадцати пяти, но обратной-то силы нет, да и зачеты соловушкой пропели. По двум третям через суд по лагерной характеристике — это все равно, что мышке у кошки милости просить. Да к тому времени и гайку затянули — вновь подтвердилось на практике: лагеря не порождение Сталина, а и лагеря и Сталин — закономерное явление системы... Ясно, а все равно: новый год — новая «параша», да и на году-то не одна. Видать, необходимы лагерю «параши» — надо же на что-то надеяться.

 

ЛАНДЫШИ

(Песни неволи)

Ландыши, ландыши, ландыши

Ласковый тихий свет.

Ландыши, белые ландыши —

Память минувших лет.

2

Милая, помнишь Малахово —

Просеку, лес и луг?

Как ты восторженно ахала —

Море цветов вокруг!

Помнишь, наверно помнишь:

В ландышевом снегу

Розовым цветом шиповник

Лег в очертания губ...

( Нет, не расскажут строки:

Было, а вдруг — во сне?!)

Боже, как мы жестоки

К юности и весне:

Губы девичьи губы —

Робкая в теле дрожь...

Был я, наверно, грубый;

Сеял, наверно, ложь...

В небе хмельная просинь

Жажду мою утоли!

И кто-то ландыши бросил

В губы твои…

Только теперь о многом

Выпало сожалеть

И за уральским порогом

Совестью переболеть.

Мир оказался строже —

Весь он в огне и льду.

А думалось: «Ну и что же —

Повернусь и уйду!»

Уйду без твоей подачки

Этапом уйду в затвор —

Туда, где Россия плачет

И пляшет отчаянно вор!

Уйду рабом-властелином

В манящую жизни даль!..

Как в коридоре длинном

Замерли поезда.

И кто-то окликнул смело,

И кто-то руку подал:

На дело.

На дело? Надело! —

И кто-то — продал.

Вот и затмило тучами

Наш поднебесный кров.

Дни мои самые лучшие

Градом побило в кровь.

Мы в юности все пророки —

Себе отмеряем сроки.

 

 

3

Даже в преступном мире,

Даже в гнилой Чуне,

Жизнь все шире и шире

Открывается мне —

Жизнь со своими законами,

Проворовскими порой.

Здесь люди к земле прикованы —

О брастают корой;

Здесь душу свою обнажая

Гитара слезой звенит;

Здесь чифирком ублажая

Карточный мир пленит;

Здесь люди почти все веруют:

Кто в Бога, а кто — в войну,

Но гнутся под власть-химерой,

Искупая вину.

Мы все, как пророк Иона,

В чреве кита Сиона.

Человек,

Человек,

Человек –

Соль на спине!

Красный дракон, ускоряя бег,

Вздыбился в вышине:

Раб человек, гнись и вовек —

Человек,

Человек,

Человек...

Чудища смрадные, темные —

Бараков кромешный ряд.

Прожектора огромные

Ночью на вышках горят;

И холодно в небе темном —

Вот он, советский гнет! —

Слышится монотонно:

«Стой! Кто идет?!»

Кто идет?

Гражданин ГУЛАГа,
Бледен, сутуловат —
Раб без любви и блага.
Кто виноват?!
Власть виновата иль век —
Человек,                           

Человек,

Человек.

И я от барачно-прочих

Не отличаюсь ничуть:

Верю, надеюсь, короче —

В логовище порочных

Жить по-иному учусь.

А жизнь здесь совсем другая –

Проще все и сложней:

Здесь люди обычно ругают

Прогрессы грядущих дней;

Правде — назло! — не верят,

В выводах не спешат.

Здесь, за тюремной дверью,

Тюремная и душа.

Рвутся земные связи,

С небом — слепая связь:

И кто-то из грязи в князи,

А кто-то из князей в грязь.

К правде дорога узкая,

Не проползет и тать.

Доля ты наша русская —

Вечно страдать и плутать.

Точно трясину ноги

Разъяли на полдороги.

4

Пишет мне мать:

«Сыночек,

Вышла замуж она

( Прочитываю между строчек:

В том и твоя вина.).

Но ты не печалься, милый,

Другую тебе приглядим.

Здоровье храни да силы —

Все еще впереди.

Была она неплохая,

Да вот не решилась ждать.

Мужа совсем не хаит,

Но с первых же лет вражда.

Чем и не угодила —

Сына ему родила».

Горькая боль-осина,

Как похоронная весть.

Вот и обойма в спину,

Вот и настигла месть.

Песня ее пропета —

Я в этой песне чист!

Стал я теперь поэтом,

Мужиковато-плечист.

Грянула весть привета —

Взрывом отозвалось:

Яблоком среди лета

Сердце оборвалось

И закатилось под камень — Тяжесть не одолеть:

Будет теперь веками

Камень горючий тлеть.

Боже, душа устала:

Было — и вдруг не стало.

Теперь и она другая —

Теперь уже мир не тот.

Наверно, меня ругает

Под грузом своих невзгод.

А, может, и не вспомянет

Ни добрым, ни злым...

Ты враз

Вырвала все с корнями,

Отшвырнула с глаз!..

Швырнула и позабыла

Ландыши, лес, облака...

В поле волчица выла —

Оплакивала дурака.

Но я в непроглядный вечер

С ней непременно встречусь.

Не ее — малыша сынишку

На руки подниму.

А если того... в штанишки —

Развесим сушить на Луну.

За стол усажу его чинно,

Пришлепнув рукой под зад.

По объективной причине

Он будет, наверно, пузат.

Поговорим чуточек —

Без проблем и задач ,

А утром пойдем в лесочек.

И тут уж, браток, не плачь.

Я покажу тебе место,

Где ландыши так цветут!

Где я когда-то невесту

Подхватывал налету;

Была она здесь красива,

Краше, чем маков цвет!..

( Тихо она просила;

Тихо твердила: нет.)

Вернемся, поведаешь маме

  Про ландышей белое пламя.

Отдашь ей букет горящих,

Самых лучших цветов,

Многое говорящих

На языке святом.

Но не пытай: что значит —

Мама большая, а плачет?

Есть у нее секрет —

На много лет...

Расти, улыбайся, мальчик.

Спокойного доброго сна.

Не тычь только в небо пальчик —

Укусит Луна.

А я помолюся Богу,

А я поклонюсь святым —-

И навсегда в дорогу

От гнева и суеты.

Господи, дай ей силы,

В радости помоги:

Были друг другу милы.

Чтоб и теперь — не враги.

Мы в юности все умнее,

А вот любить — не умеем.

5

Ах, этот бред неволи —

Тихий весенний бред.

Бесы нас водят в поле —

Даже в чунской неволе —

Долгие сорок лет.

Ночь или сумрак всюду —

Стонет во сне барак...

Друг мой, плакать не буду,

Горло зажму в кулак.

6

Ландыши, ландыши, ландыши —

Ласковый тихий свет.

Ландыши, белые ландыши —

Память минувших лет.

                                                          Чуна,лаг.№11, 1959 г.

 

 

ПУСТАЯ ЗАПИСНАЯ

Лагерная память — сам склеил и переплел. А так как выдирать листы перед шмоном из нее не хотелось бы, то и случилось, что записная книжка — чистая. Листаю — и грустно, хоть бы записи бытовые, что ли, для памяти — нет, тогда об этом и не думалось. Была жизнь-неволя, надо было пережить, не раскрутиться * , а бытопись — кто же записывает быт, что надо запечатлится в памяти и без записи. Стало быть, и сожалеть не о чем.

Листаю. И все-таки память… Словарик новых английских слов и оборотов. Выучить... Выписка из «Черной книги голода» Костро — «Вопросы философии», №5 за 1957 год. Формула относительности Эйнштейна... Выписка из журнала «Звезда», №7, 1958 год: «Попросту А. Жданову понадобилось, видите ли, создать некое универсальное орудие уничтожения искусства, которое он и раздал своим подчиненным»,— так сказал о социалистическом реализме Слонимский». (Только почему приписан Жданову соцреализм?) А вот некоторые наименования из прочитанных книг — читалось все подряд, что под руку попадалось: от Поля Лаберента и Берга до адаптации на английском языке... Текст песни — рука чужая. Пел эту песню под гитару краснодарец Сальников. Только там и возможно оценить лагерную песню — и как же поют, с каким эмоциональным надрывом и трепетом... И когда я слушаю стилизованное подражание Высоцкого или других бардов, то удивляюсь: какой идиотизм — сплошное орание. Это — искусственные страдания, чтобы обратить на себя внимание, саморазжигание... Сальников и на гитаре плохонько играл, и голос имел слабый, но без рева — пел. Тогда я и попросил его записать слова одной из песен мне в книжку. И теперь прочтешь — и можно усмехнуться: примитив. Тогда — сдавливало горло:

Я дни считаю и часы,

О встрече радостной мечтаю.

Я отпустил себе усы,

И ты с трудом меня узнаешь.

Грубее сделались черты,

Лицо пошоркло от загара,

И я боюсь, что скажешь ты:

«Пришел какой-то дядя старый».

И удивится вся семья

На незнакомого бродягу.

Тогда достану письма я,

Любимый твой портрет достану.

И снова перейдя на «вы»,

Скажу с улыбкою обидной:

«Я ваш любимый, но увы,

Меня забыли вы, как видно».

И вот эта песня казалась почти шедевром — в тех условиях, в том исполнении. Понятно — зону расширили, и она стала беспредельной, возможности изменились.

В двадцать два года, уже девять лет отработавший на производстве, не получавший никогда и ни от кого никакой милости, я и после суда помилования не просил, и в лагере надеялся только на себя — на зачеты. Работал столяром, подвозчиком пиломатериалов и угля, затем кочегаром — лишь бы получить больше зачетов и освободиться. Так они и красуются на последней странице — мои зачеты, оплата за труд, как трудодни в колхозе.

НА ПЕРЕВАЛЕ

После долгих месяцев во внутренних тюрьмах, нередко в одиночках, после сотен утомительных допросов, после унижений и разочарований, после маскарадного суда, после пересылок и отстойников — лагерь. И первое, что приятно поражает: ты не одинок! Под следствием ты сам по себе, весь мир от тебя отторгнут, и ты — от мира. Одиночка, отщепенец, махровый враг — как стрелы ядовитые пронизывают твое одинокое существование. А тут оказывается — таких много: везут со всех краев и сторон. И это взбадривает.

Зона тех лет: в свободное и допустимое время по всем тропочкам, тротуарчикам, кругами и взад-вперед по двое, по трое, сутулясь и хохлясь или философски клоня головы, медленно прогуливаются новобранцы, до лагеря не знавшие друг друга. Себя ищут, друг друга ищут — заговорщики, революционеры, лидеры ищут массы, массы — лидеров. Все спешили компенсировать свою разрозненность, чтобы ответить на вопросы: а как жить, как дальше?

Был резкий перевал в жизни каждого, жить предстояло заново, иначе — ведь никто из лагеря не выйдет прежним.

ТОСКА

К приходу с работы вывешивают две фанерки: на одной фамилии, кому пришли письма, на другой — посылки.

И Смыслов подходил к спискам, тянулся, толкался, изучал, хотя и знал, что ни писем, ни посылок никто ему никогда не пожалует.

— Что, нема? — спрашивали.

— Пишут, — виновато улыбаясь, отвечал он, а на душе день ото дня становилось тоскливее. Многие переписывались с заочницами, он и на это не мог решиться.

Увидел в газете портрет какой-то передовицы с Саранского радиолампового завода — и «влюбился», уж шибко красивая. С неделю маялся, наконец написал коротенькое письмецо. Через месяц пришел ответ: тоже коротко она сообщала, что замужем и что отвечает уже на десятое письмо по одному адресу.

И стыдно, и смешно.

ОНА И ОН

Она писала на редкость черствые письма — он ласкал эти письма и берег.

Она откровенно писала о любовниках, даже жаловалась на них и советовалась, как ей в конкретном случае быть — он давал советы и писал, что любит ее.

Она заболела сомнительной болезнью, сообщила, что лежит в больнице и что позаботиться о ней некому — он собрал последние лагерные копейки и отослал ей.

— Дурак, — сказал сосед по вагонке.

— Но ведь я ее люблю, — пожаловался он.

ОЛЕСЬ И ВАСИЛИСА

Пять лет Олесь переписывался с заочницей. Пять лет клеил из соломки шкатулки и отправлял их ей, так что она, писала, теми шкатулками одарила все село.

Когда его десятилетний срок заканчивался, она приехала за полторы тысячи верст к лагерю встречать.

— Олэсь! — кричала она за воротами и тянула шею, пытаясь увидеть его.— Скоро ли?!

— В обед, бумаги оформляют! — тоже кричал он, взмахивая рукой. — И как решилась, и сына оставила!

— А мне бабы грошей сгоношили: кати, говорят, Василиса... и за малым приглянут!

— Иди, отдыхай!

— Ни, ждать буду!

Обоим было за тридцать пять.

У СЕРБСКОГО

— Повторите, что вы сказали?

Может быть, показалось мне —

Вы Даниила Андреева знали...

Встречали... Где?

— В тюрьме.

ЕСЛИ БЫ НА МИРУ!

— Эх, курва, если бы на миру! Тогда бы хоть и автомат в руки — да от пуза веером: держи, залетные!.. А то ведь что: берут тихо, судят тихо, воткнут срок — и сюдой, и опять тихо! Курва. И как не было тебя в живых: паши, строй коммунизм! Ведь обнаглели, суки, до чего — повесить в лагере плакаты: «Только в советском обществе человек обрел свободу, равенство братство!» «Политика нашей партии проникнута великой идеей коммунизма — все во имя человека, все для блага человека!» Ну, падло — и что за царство: и люди-то, люди — лей на башку кипяток, а он блажит: «Да здравствует...» Нет, самопожертвования нет. А вот так бы: вогнал обойму — одиннадцать в «слуг», двенадцатую — в себя. Задумались бы, псы, сажать или погодить. Гипнотизеры, тихушники! Надо миллион расстрелять — глазом не моргнут, расстреляют! И никакой ответственности. И никакого протеста!..

Крепкий, налитой, двадцатитрехлетний, вчерашний морской десантник — и скулы его играли, и по лицу скользили тени, и была в нем такая решимость, что оторопь брала, дрожью прошибало, стоило лишь представить, что Сашок вдруг — на миру.

— Легче от того не станет, — тихо сказал отец Иван.

— А что, от Библии легче! — Сашок окрысился.

— Вот и власть твоя — что бы ты, как ты с ними?

— Что как! Всю эту банду перестрелял бы!

— Потому и не бывать по-твоему, — так же застенчиво и тихо ответил отец Иван.

ПЕТЯ ПЕРЦЕВ

  Я не видел, чтобы он работал, даже если выходил в рабочую зону. Его не раз дергали в ШИЗО * . Он даже разработал методику пребывания в изоляторе: лежать, не шелохнувшись, замереть — так, мол, и силы сохраняются, и есть не хочется. Не знаю, как эта методика воплощалась в зимних условиях. Да и при режиме не позволят сутками замирать.

Низкого роста, с толстым горбатым носом, в массивных очках, с усиками щеточкой, Петя Перцев был въедлив, любил поехидничать, похихикать, словесно поиздеваться над другими. Учитель по образованию и по практике. Сидел обычно на вагонке и что-то писал. Утверждали, что пишет он юмористический или сатирический роман.

Зафитилил бы Петя, как пить дать, влез бы в деревянный бушлат — будь прежний режим. Брюки на подвязке, сползают, куртка без пуговиц, ботинки хлюпают без шнурков.

Получил посылку — брикеты супов и каш. Сидит на вагонке, пишет и грызет гороховый суп.

— Петя, — говорю, — что же ты не сваришь, так сырьмя и гложешь?

— Ты человек неграмотный (так он унижал меня за то, что не имел я даже среднего школьного образования), куда тебе, не поймешь. А супы даже лучше, чем каши... И не Петя я, а Петр Герцевич...

Освободившись, он уехал к себе в Самару, где, пришла весть, вскоре и покончил жизнь самоубийством. Видимо, вошел в тупик.

ПЕСНЯ

Тайшет; пересылка. Редкая для июня жара. Низкая камера с двойными нарами — битком. Дышать нечем. На верхних нарах по пояс обнаженные обливаются потом, правда, и внизу не легче... Как быстро сходятся: несколько часов назад еще и не знали друг друга, а уже в общем галдеже воркуют пары.

Два пожилых татарина накатисто осаждают друг друга, поди, рады, что встретились, хоть на родном языке потолкуют... Двое сектантов уже развернули ученическую тетрадочку, и один из них огрызком карандаша пытается переписать душеспасительный текст, второй негромко или диктует, или комментирует. Право же, вера для них — непробиваемый заслон... На нарах внизу, поближе к оконному проему, двое евреев. Ибрагим, лет сорока пяти, скорее похожий на турка или индуса, нежели на семита — вот уж интернациональная нация. Ибрагим рослый, физически крепкий, с волосатой грудью, так и кажется, что он только-только заявился с одесского побережья. Второй рыхлый, точно отварной, Юра Меклер, физик, кандидат наук с Невы. Они говорят о ком-то третьем, видимо, о поэте, и Ибрагим читает стихи, которые ложатся и в мою память на всю жизнь:

Я в коридоре дней сомкнутых,

Где даже небо — тяжкий гнет.

Гляжу в века, живу в минутах,

И жду субботы из суббот...

Мессию ждут.

А напротив, тоже на нарах, полулежит, ясно, бывалый лагерник — от ключиц до брючного пояса в рубцах и шрамах, как маршал в орденах. Рядом сидит на собственных пятках свеженький новобранец — только по этапу из Киева; мальчишески худой, сплюснутый очкарик. Оба украинцы. Очкарик и объясняет, что явилась ему «писня» и что записать музыку он не может, надо «писню» выучить и выпустить для житья. Полулежащий «маршал» согласно кивает, разворачивает ухо, когда очкарик пытается безголосо напеть:

...Як загадаю соби Украину,

Спати до ранку не можу тоди.

  Эх, ридная, многострадальная.

Двое бытовиков уже затесали карты, но играть у них не на что, а «фашисты» — в банк не играют. И они тренируют руки, мурлыча: «Гитара плакала, а мы с тобой смеялися...»

Неожиданно лязгнул замок — открылась дверь:

— На прогулку!

Полчаса на воздухе — это дельно, хоть и под солнцем.

И в прогулочном вольере парами: кто на корточки присел, кто стоит. Старого лагерника узнать легко: как тигр по клетке взад-вперед. Очкарик сбоку еле поспевает, и они уже вместе на два голоса негромко напевают: «Як загадаю соби Украину...». К ним приткнулся Дмитрий — новобранец, русский, из Москвы, лет тридцати. Оказывается, он недавний хорист ансамбля Советской Армии... Песня оживает. На профессиональный голос все оглядываются.

— Шварак! — резко кричит надзиратель. — Кончай!

Так вот это кто! Свела же судьба — корешок Мороза. Шварак резко поворачивается в сторону надзирателя, видно, с каким трудом сдерживает он себя.

— Ну что ты гавкаешь!

— Кончай петь! Дерну!

— Дернешься, пес...

— Прекратить! — это уже с вышки, и клацает затвор. — Руки назад, па-а кругу! — И это конец свободной прогулки.

— Шварак...

Он медленно поворачивается: лицо отечное — больной, весь больной. Освободится — развалится. Глаза водянистые, под наволокой. По бледной коже от переносицы жиденькие детские веснушки.

— Мороз привет передавал.

— С воли?

— В Дубравлаге с трояком.

— Уже, — не то удивляется, не то свидетельствует Шварак, и лицо его в момент цепенеет — и нет человека живого, футляр, труп: живой где-то на иных командировках...

ТИХИЕ ДУМЫ

Всеобщее благоденствие. Рай на земле. Построим, воздвигнем, создадим — надо лишь работать и верить в светлое будущее… Издержки есть, жертвы есть — ведь не все одинаково и рай приемлют! — но когда построится, воздвигнется, тогда все и будет оправдано. Миллионы расстрелянных без суда и следствия — по классовому и религиозному признакам; миллионы умерщвленных голодом и непосильным трудом; миллионы истребленных в лагерях и тюрьмах; миллионы истребленных на войнах, которых могло бы и не быть; варварское истребление целой культуры — все будет оправдано во имя рая на земле. А пока работать, работать — и верить в светлое будущее…

Жизнь оценивается земным ее отрезком: сыт, пьян, в безделии и роскоши — жизнь удалась. Ведь жизнь на земле все — и ничего кроме.

Сложилась шкала ценностей: желудок, тряпки и одурманенные чем угодно мозги — курево, наркотики, водка, рок-банда — вот и воссозданный идеал. Иного ничего не надо — и без объявления: не надо и труда... И это неизбежно, если отрезок земной жизни — и все.

Тупик. И страх перед смертью.

Ничего иного и быть не может, потому что ничего нельзя противопоставить личной смерти. «Если даже все кончается на мне — пусть кончается, ведь все равно все кончится»,— взгляд индивидуальности, развращенной бесами материализма и атеизма.

БЫК

А кличка в масть. Он и был похож на быка: рослый, крепкий, чуть сутуловатый, с круглым добродушным на первый взгляд лицом. В тридцать лет он уже отчалил десятку, теперь шел по второму кругу с небольшим сроком. Говорил Бык глуховато, и когда обращал лицо, непременно доверительно улыбался. Ни познаниями, ни оригинальностью мышления он, видимо, не блистал, но его монументальность в сочетании со снисходительным добродушием действовали завораживающе, тем более, из него выпирали решительность и твердость. Бык обладал всеми качествами, которые необходимы любому фюреру.

Уже после часа прогуливания они пожали друг другу руки. Тотчас последовало и первое задание: идти с этапом в другой лагерь пропагандистом — такая возможность была.

— А если кто-то согласится, но затем разочаруется — каков выход?

— Выхода нет: или-или, — продолжая безвинно улыбаться, вполне конкретно ответил Бык.

ДИАЛЕКТИКА СВОБОДЫ

Если согласиться, что свобода есть осознанная необходимость, то Юрия Сергеевича следовало бы считать в высшей степени свободным человеком. Ему было около шестидесяти пяти лет — тридцать из них без выхода он провел в лагерях. Арестовали в конце двадцатых годов.

Невысокий, сутулый, с пышными седыми усами, он был по-отечески добр, мягок и добродушен. Заведовал кабинетом профессионального обучения — нас готовили в кочегары. Он входил в кабинет, складывал на животе короткие подрагивающие руки, смотрел на нас и усмехался. О чем он думал — Бог весть. Но Юрий Сергеевич истинно любил новобранцев. Он точно видел в нас свою молодость. И ни злобы в нем не было, ни негодования — все перегорело. Дружески беседовал он, покуривая, с надзирателями или конвоирами, здоровался с некоторыми из них за руку, называл по имени.

— О, Юрий Сергеича, я его смала знаю, — сказал как-то один из потомственных надзирателей.

Человек этот пережил все прелести всех режимов. Может быть, в придурках отвертелся — все может быть, но уже то, что его не расконвоировали, не выпустили после двадцати пяти лет, не позволяло думать о нем плохо. Да и лицо его было просветленное — такое лицо у негодяя не может быть... Мне всегда казалось, что он чуточку свят.

ГРИПП

В 1957 году осенью свирепствовал мощный грипп — не болели только чифиристы. Лечись, как знаешь. С неделю в полубреду и я отвалялся на вагонке. Заботился обо мне западный украинец, милейший, добрый Файда Владимир Иванович. Приносил пайку, утром и вечером кашу. Правда, в рот ничего не шло. Посылок я не получал — он знал об этом. Вечером приносил из каптерки смалец, перетопленное со шкварками свиное сало, намазывал на кусок хлеба, наводил сладкой горячей воды и, как обычно, говорил: «Ну-ка, хлоп, будемо лечитись».

Господи, с какой благодарностью уже много лет я вспоминаю этого человека! Тогда ему было, кажется, пятьдесят четыре, минуло двадцать лет — может и жив.

А когда я перешел на самообслуживание, но пока меня не гнали на работу — заболел и Владимир Иванович. И тогда уже я заботился о нем.

Больной человек менее скрытен. Видимо, в сознание проникает подпольная мысль, что все в этом мире смертны, никто не знает когда и где. Надо поделиться, рассказать, а вдруг...

Отец его был мельником, и он — мельником, до 1939 года. И после — мельником, но уже не на своей мельнице, мельница, впрочем, та же, но не своя. А потом война, а после войны — испепеленная Львовщина. А в пятьдесят четвертом году пришли «гости» из-за кордона. Бывшие односельчане, один из них даже далекий родственник. Переночевали, а на следующий день и ушли. Куда? Не сказывали. Всех их и взяли — и Файду. «Гостей», видимо, расстреляли, а Файде, как соучастнику — десятку.

— А что я мог? Скажи вот, сынок, что? Идти доносить? А может, люди и не по злу пришли, может, только с родиной повидаться. Ну как! Нету, думаю, лучше отсижу. Вот и сижу... Эх, только бы дожить. Сын у меня и дочка. Двадцать дочке! Гарна дивчина…

Седой, полный, изумительно красивый, с вросшим в палец обручальным кольцом, и глаза его блестели таким отеческим теплом, такой любовью, что и мне дочка его представлялась сказочной хохлушкой.

— А ты, хлоп, вот что, я ведь не первый здесь год — вижу. Ты поосторожничай. Здесь подпольных партий на году по десяти родится — жидок какой-нито враз и замутит. Все под следствие и идут, за добавком... Ну, ну, я сказав тебе, а ты послухай меня старого. И добра это не принесет — одно горе. Хоть так, хоть иначе — все одно горе... Э, как же я изнемогся по деткам... а дочка, дочка у меня...

Даже при воспоминаниях так и опахивает добрым теплом. Эх, Владимир Иванович, жив ли... Нет уж, теперь не жив.

БЕЗ МЫЛА БРИТЬСЯ

До электробритв это звучало нелепо. Для меня, рабочего подростка, выражение «без мыла бриться» обрело свой смысл. Значит — мучиться. И уж, конечно, не думал я, что и мне предоставится удовольствие не один год — без мыла бриться.

В банный день моется бригада или отряд. В первую очередь вымыть голову и горячей водой распарить лицо — и гуськом бриться. Детина-молдаванин, черный, хмурый, с опасной бритвой в руке и вечно с папироской во рту. Он может с кем-то раз говаривать, отвлекаться, но больше минуты на рядовое бритье не затрачивает. Прихватывает лапищей голову: движение слева, движение справа, подбородок сверху, снизу, в два маха усы. Следующий... Смотреть — дух захватывает. Многие на подходе начинали нервно похохатывать. Да еще и волосы с бритвы о твое же плечо вытирает. Момент, кажется, и перехватит горло или ухо отвалится. Плохо распарился: лишь чуть наложит бритву — и пинка под зад. Следующий.

С год он и меня брил. И за все время ни разу не видел ни одного пореза.

Но настоящее «без мыла» на пересылках — вот там дерут с треском, и порезы бывают.

МЕСТЬ

Вечером вызвали пятерых на вахту: пульман муки разгрузить. В машину, четыре конвоира с автоматами — поехали, двадцать пять верст, за реку Чуну.

Вагон с мешками муки выгрузить на машину, отвезти метров за триста, разгрузить и соштабелевать на складе — понятно, не пряники перебирать. Но оказалось, не один вагон, а два! Голодные, уносились до упаду. Кончили на рассвете: поехали. Только переправились через реку, въехали в сосновый перелесок — заглохла машина. Молоденький парнишка-шофер бился-бился: глухо.

«Никак надо ждать попутку, чтобы дернули», — отчаявшись, объявил он.

Поднялось солнце. Потеплело — и поперла мошка. И оказалось, ни у нас, ни у конвоя нет накомарников, нет и мази. Понадеялись за ночь управиться.

И началось съедение живьем. Мошки тьма, как изморозь черная — ни дохнуть. Мы в кузове сидим — не подниматься. Сбились в кучу, куртки на голову — смолим махру. Бесполезно — во все щели прет мошка.

Веселее конвою — им глазами смотреть надо: пляшут с автоматами с обеих сторон машины, лаются и в гробину, и в мать. Кто-то предложил бензином намазаться — помогает. И давай они, поочередно хари бензином мазать: помощи-то на грош, зато разъедает кровоточащие укусы. Зажгли по факелу, факелами отбиваются: куда там — не комары.

А попутки нет и нет. И так часа три.

Наконец наш Богдан застонал:

— Хлопцы, не могу — хватит. — И кричит: — Начальник, дай гляну мотор — можно ли?

— Да прыгай, твою мать, если понимаешь!

— А понимал, да за шесть лет разучился, — гудит Богдан. — Ты, начальник, не от себя, а от меня факелком пошугивай — глаза не открыть...

Через пять минут мотор заработал. Взвыли от восторга. Богдан в кузов — ему в знак благодарности под бока, под бока.

— Что же ты, рыло... молчал... подохнуть можно... зажрали…

— Кого зажрали! — Богдан смеется, щурит заплывшие глаза. — Глянь на те хари, как головешки в бензине! Ради них и пострадать не грех...

ЩЕЛКУНЧИК

Кандидат физико-математических наук Пименов с десяткой прибыл в Озерлаг, на спец, подальше — за Чуну. И на спецу жить можно, а его враз — и в изолятор. Там, известно, малина — как в карцере. Совсем отказался от еды — вытребовал пару книг, бумагу и карандаш. И успокоился. Сидит, ничего не требует, не просит, только цифры выщелкивает на бумагу. Месяц в изоляторе, полгода — кнуты похохатывают:

«Во, стебанутый! Плюгавый, а терпит...»

Так и щелкал цифирью десять лет, а на одиннадцатый, освободившись, защитил докторскую диссертацию.

В 1971 году Пименова вновь судили — в Калуге: ссылка в северные районы. На сей раз доктор физико-математических наук четыре года работал электриком.

А может, академиком стал?

ТИХИЕ ДУМЫ

Прозрение: нет, не может быть рая на земле! И все эти «по потребности», «по способности», «по труду» — политическая демагогия. Какой рай, если идет процесс разрушения природы! И чтобы иметь необходимый хлеб, необходимо трудиться и трудиться. Не избавиться от болезней, от страданий, не уйти от смерти — о каком же светлом будущем речь! И теория земного рая — ложь, гнуснейшая из всякой лжи... Вот и потребовалось уничтожить как можно больше людей, чтобы оставшихся сбить в кучу, в стадо — заставить производить и воспитывать покорный скот, не требующий ничего, кроме существования.

Религия лжи. Мафия лжецов-эксплуататоров. И малая зона — модель, примерка для общей зоны. Главное — приучить к труду за мякину и обещания.

Я это понял в одиночной камере. Но еще долго не мог понять, а мы-то при чем...

— Мы-то за что — слепые мы... или обречены, неужто всем жить, а нам страдать и погибать в истреблении... это же ад, ад, но почему нам?!

И отец Иван молча подал мне Библию малоформатного издания — раскрытую, с отмеченным текстом, как бы говоря: вот, прочти, и ты должен понять, а уж если не поймешь — не суди строго... И я взял и прочел, как отвергнувшим землю обетованную и возроптавшим на Бога, через Моисея и Аарона Господь сказал:

«В пустыне сей падут тела ваши, и все вы исчисленные, сколько вас числом, от двадцати лет и выше, которые роптали на Меня, не войдете в землю, на которой Я, подъемля руку Мою, клялся поселить вас, кроме Халева, сына Иефоннина, и Иисуса, сына Навина.

Детей ваших, о которых вы говорили, что они достанутся в добычу врагам, Я введу туда, и они узнают землю, которую вы презрели; а ваши трупы падут в пустыне сей.

А сыны ваши будут кочевать в пустыне сорок лет, и будут нести наказание за блудодейство ваше, доколе не погибнут все тела ваши в пустыне.

По числу сорока дней, в которые вы осматривали землю, вы понесете наказание за грехи ваши сорок лет, год за день, дабы вы познали, что значит быть оставленным Мною.

Я, Господь, говорю, и так и сделаю со всем сим злым обществом, восставшим против Меня: в пустыне сей все они погибнут и перемрут» (Числа, глава 14, стихи 29–35).

И я прочел, и записал, чтобы еще и еще прочесть, и задуматься, и подумать наедине с собой и понять глубинный смысл, который выпирал из каждого слова...

Тогда я впервые столкнулся с Библейским словом.

ОПТИМИСТ

Когда весной 1956 года в Тбилиси взорвался бунт и когда уже в ход было пущено огнестрельное оружие, руководить стихией вызвался генерал-майор в отставке, бывший вояка, рослый седой грузин.

Известно, чем кончился этот бунт. Объявили осадное положение; в город были введены регулярные войска.

Много было убитых и раненых... Эшелонами увозили грузин из Грузии... А вот генерал пришел по этапу в Мордовию только летом 1958 года.

На некоторое время он оказался в центре внимания, потому как привез добрые вести.

— Послушайте, зачем так говорите! — весело восклицал он, вскидывая руку. — У меня был лучший в республике адвокат — э, свой человек! В коллегии заседал, сам говорил, сам видел: палитических заключенных нэ будет — по новому кодексу всех выгонят! — и он небрежно по-грузински делал отмашку ладонью. — У меня срок двадцать пять лет, в пятьдесят девятом дома буду... А до десяти лет — всех в этом году! — И смеялся человек беззаботно и уверенно. И молодые новобранцы почесывали затылки: неужели свобода — через два, три месяца. И только старые лагерники, бывалые каторжане усмехались — они-то наслушались и не таких параш.

— Атрэжишь мнэ язык, если нэ будет так, — однажды весело заявил генерал власовцу Фаленкову.

— Смотри, генерал, язык и понадобиться может, хотя бы для того, чтобы его прикусить...

И приспел для неунывного генерала черный день: по новому кодексу предстояло ему сидеть две трети — шестнадцать лет и восемь месяцев, но и то еще, как суд посмотрит.

Нет, над ним никто не подшучивал, но за две недели он постарел — вдруг и окончательно. И бушлат на нем уже топорщился горбом, и шапка сбивалась ухом вперед, и ботинками он начал загребать.

НЕКУДА

Уйти в бега из лагеря трудно, но можно. Только ведь из малой зоны уйдешь, из большой — нет, выловят. А будь «кабур» * из большой зоны — трещали бы лагеря от побегов. Но увы, никто не уходил бесследно.

ДВОЕ В ВАГОНЕ

Ушли киевлянин Вандакуров с приятелем — наиболее толково ушли. С год крутились в ПВЧ, поговаривали, грешным делом, стучат, мол. Околачивались придурками, потом — в рабочей зоне: грузили в вагоны готовую продукцию — корпуса для радиоприемников. Вагон в зоне, грузчики надежные, надзиратель ушёл, а когда явился — вагон загружен. Заглянул — честь по чести. Задвинул откатные двери, запломбировал, паровоз за зоной ждет: получай, Родина, готовую продукцию!.. А они там, внутри, под пломбой — сами себя корпусами заложили. Поехали. До Рузаевки без остановки. В Рузаевке через оконце выбрались и   тотчас пересели на скорый «Москва–Ташкент». За сутки умыкали — ух! А их в Мордовии с собаками ловят.

День, неделя, месяц, три — ну, с концами! Нет, взяли. Далеко, где-то в Средней Азии.

ПОЛТОРА ЛИТОВЦА

Молоденький долговязый литовец-очкарик с десяткой пришел. Его и зачислили в хозбригаду — как нескладного, недотыку, хоть и «полтора литовца». Убирал двор со стариками, а ближе к осени все по крышам лазил — где течет, дранку подтыкал. Сидел на крыше и примеривался. По его расчету — а расчет оказался точным — прожекторы с двух угловых вышек, скрещиваясь свет в свет с прожекторами средней вышки, на которой появлялись «попки» * , или в непогоду, или во время усиления режима, слепили угловых надзирателей, делая «мертвым» место под средней вышкой. С наступлением темноты, вскоре после отбоя, до собак в запретке, он взял лестницу, с которой ремонтировал крыши, нахально подлез под запретку, приставил лестницу к средней вышке, на вышке переоделся, спустился по лестнице на другую сторону и ушел.

Его взяли случаем на десятые, что ли, сутки в одной из деревень Горьковской области: вошел в дом к старухе, попросил поесть, прилег отдохнуть, да и уснул. говорил он по-русски плохо, старуха и решила — шпиён: побежала в сельсовет за участковым.

И все-таки литовцу повезло: вместо него в лесу схватили какого-то стриженного очкарика-студента, видимо, похожего по фотографии. И на бедняге кнуты сорвали зло — и в лесу, и в изоляторе. Так что литовец обошелся без отбивания внутренностей, ему лишь добавили тот срок, который из десятки он уже отбыл — год, что ли.

ЛИШЕННЫЕ РАССУДКА

Сели в рабочей зоне на самосвал — и через запретку в забор тараном. Надеялись нахально на машине и уйти. Звено-то выбили, завалили, а машина заглохла. Им бы в зону, назад рвануть, может, и успели бы затеряться, но уже затмило разум — бросились в сторону железной дороги. А навстречу лагерный офицер: «Стой, куда бежите!» Схватил одного за руку, а он ножом его — и готов. А тут уж и кара-наряд по тревоге вокруг. Ясно, что с беглецами было и чем все они кончили.

ПОДКОП

Подкоп вели грамотно — из сушилки в рабочей зоне. Скручивали фанерные листы и вставляли один за одним в жерло подкопа, чтобы не сыпалось. Вывели уже за запретку, когда выпал первый снег. В подкопе было жарко, снег и растаял дорожкой — от запретки к сушилке.

ИВАН

Иван — мужик злой, отшельный и дерзкий. Кряжистый и в кости крепкий, а телом худой, так что из выпуклых ключиц голова как из водолазного костюма торчит. Вечно напряженный, хмурый, и глаза точно со злой слезой. Для него все были равны и одинаковы — зверье. Даже кнут из кнутов — Шилом Бритый —терялся перед Иваном. Вот уж зло на зло сходилось.

Любил Иван животных и птиц — всю тварь живую. Однажды его чуть не подстрелили: вели из рабочей зоны в жилую, а на обочине за запреткой молодая кощенка вякает, крутится в грязи, подняться не может на лапы — наверно кнут сапогом лягнул, иногда вольные подбрасывали к лагерю кошек. Иван молчком нырк под запретку — к кошке. Конвоир и автомат вскинул, да второй успел ствол поднять. А Иван лишь злобно ощетинился. Сунул кошку под куртку, так и притащил в секцию. Вымыл, обтер, накормил, под одеяло положил, с неделю выхаживал. Нюшкой звал. Так эта Нюшка его перед вахтой встречала. Пройдут сотни — никакого внимания. Только Иван ботинками затопал — хвост поднимает, мур, и навстречу.

В рабочей зоне холил хозбригадовского мерина. Смотришь, опять скоблит-гладит — особенно летом: и вымоет, и вычистит, и гриву распутает, и подковы проверит, а уж если увидит рубец от кнута — берегись, возчик, по шее заработаешь.

Иван, казалось, только тем и занимался, что в столовой собирал миски и выскребал из них остатки каши в банку. А однажды хлеб выдали глина-глиной, многие не ели — так он набрал целый короб, подсолил, высушил и носил мерина угощать. И кашу сушил, разминал в сечку, а зимой кормил птиц. Однажды вольные для него кутенка в рабочую зону принесли, но кутенка у него отобрали — нельзя собаку в зоне держать, а ну как загрызет Кума.

ДВА ИВАНА

— Отца-то я так, мельтешком — в тумане помню, на руки поднимал. Шесть лет и было. Мать не то от тифа, не то от туберкулеза умерла — во второй класс ходил. В детдоме и рос. Кончил ФЗУ формовщиком, в литейке формовщиком и работал. Женился, дочка в первый класс пошла. Так бы и жил, а тут получаю депешу: отец реабилитирован... А я и не знал, что его звери шлепнули. Такая злость накатила, ну, думаю, гады, отыщу кости отца, перевезу на родину и отолью в литейке памятник с надписью «Советские звери расстреляли»... Поехал в областной суд — даешь дело! Какое дело? Иди, говорят, в прокуратуру. Пошел. Говорю: где отца расстреляли, где закопали?! Плечами пожимают: время, мол, прошло — иди в архив. В архиве — выкуси. Иди в КГБ. Я туда. Где могила отца? — А тебе зачем? — Похороню на родине и обелиск поставлю. — Не валяй дурака, доболтаешься.— Ну, и взорвало: как понес я там, как понес... Скрутили. Выпустили с предупреждением. А я к прокурору по надзору — шумнул: прокурору и врезал, перед народом выступил — в чем мое дело. Вот и загребли — на семь лет... А теперь вот баба известила, что развод взяла, с другим сошлась. Вот... — Так на удивление рассказывал о себе Иван отцу Ивану. Слушал отец Иван, потряхивал головой и плакал.

ТИХИЕ ДУМЫ

Наказание — сорок лет вымирать в пустыне. Усомнились евреи в Божьем промысле. Прижились в Египте, так что и обетованную землю отвергли. Наказание — и дети страдают за грехи родителей своих. Сорок лет.

Год за день — вот это зачеты.

А если и Россия заслужила кару. Не отвернулись ли и мы от всего, что было дадено? Обесчестили традиции, веру, культуру, утратили память — сами все разрушили и истребили... Ну, а вдруг наказание, да не на сорок лет, а на семьдесят, на сто, пока не вымрут в истреблении все, родившиеся до распродажи отечества, обрекшие его на распродажу. И дети за родителей — вымрут. Вот и ад самоистребления, вот и жертвоприношение миллионов, вот и общенациональное помрачение, ну, скажем, до нового века.

Только ведь это обретает реальность при условии веры, если земная жизнь — только отрезок большего. А если отрезок — и все? Тогда — тогда реальность рассыпается, и смысла в земном существовании нет, и самое разумное — взорвать землю, чтобы вовсе не было пристанища для лжи, для обмана рода человеческого... Но ведь мир существует — следовательно, он разумен, значит, его существование кому-то необходимо и человеческая жизнь — оправдана.

ГОТОВ

Сначала он все пытался ответить на вопросы — за что? зачем? для чего? А потом уже писал и писал, утверждая, что создает истинную науку об обществе — принципиально новую. Иногда по просьбе он читал отдельные главы из своей работы: и новобранцы робели — смесь непостижимой гениальности с очевидным безумием.

На вагонке он поднялся на колени, дотянулся до электролампочки, раздавил ее в ладони и тихо засмеялся. Слышно было, как он зализывает порезанную руку... После полуночи он спустился с вагонки и вышел из секции. Белолобый поднялся и вышел следом.

Он стоял, обращенный к запретке, к глухому забору, ярко освещенному гирляндой электрических лампочек и прожекторами с вышек. Взмахнет рукой — и коротко засмеется, еще взмахнет — и вновь засмеется.

— Игорь, ты что? — негромко спросил Белолобый. Игорь вздрогнул.

— А, это ты... Смотри, смотри, что я могу. Видишь — свет. — Игорь повел рукой вдоль запретки. — Вот, смотри. — И взмахнул рукой. — Нет, темно. — Взмахнул рукой: — Видишь, светло!

— Игорь...

— Смотри: хоп-хоп, хоп-хоп!..

— Ра-азайдись! В ка-андей суну! — зеванул от вахты кнут.

Косясь на Игоря, Белолобый бочком-бочком побежал к вахте.

Игоря увезли в психбольницу.

«Готов»,— сказал Шилом Бритый.

 

КОТЕНОК

В лагерном ларечке ничего не бывало, кроме махорки, спичек да иногда сахара. Однако случалось, что кто-нибудь из надзирателей резал свинью или бычка, тотчас не продашь — глухомань, мясо начинало припахивать, и тогда хозяин сдавал мясо в магазинчик по коммерческой цене. И покупали, промывали в марганцовке и варили.

Кажется, ко дню своего двадцатичетырехлетия купил и я говядины на суп. Усталый после ночной смены в кочегарке, положил я мясо на тумбочку между вагонок, пошел за кастрюлей. Когда же вернулся — рыжий крохотный котенок сидел взъерошенный верхом на моем мясе и урчал. И в секции ни звука — потом-то я уразумел, что котенка специально посадили на мясо, а со стороны наблюдали — как оно, что будет? В первый момент и зла не было, лишь досада — неужели, мол, нельзя было шугнуть. Прихватил «тигра» за шкирку, но он так вцепился, что поднял я его вместе с мясом. Начал отдирать — он царапаться. И плеснулось во мне зло — слепое, безрассудное: силой отодрав котенка, как клеща от тела, не глядя отшвырнул его за спину. И надо было такому случиться: котенок ударился башкой о стойку вагонки, и так ничтожно и жалобно заорал, так беспомощно начал крутиться на полу, что в одно мгновенье всполошились все, пришедшие с ночи, да и сам я очухался — подхватил котенка на руки.

Речь вели старые кадры — власовцы, бендеровцы — холодно, решительно:

— Что же ты... котенка.

— Или самого... хряснуть.

— Изуродовал — иди добей.

И в порыве гнева я сбрендил — ответил с вызовом:

— Ну что тянете! Людей грохали, а тут над котенком раскудахтались.

После минутной паузы, поднимаясь с вагонки, Фаленков произнес, как приговор:

— И тебя можно... грохнуть. — И сделал шаг.

Но увы, тогда меня не так-то просто было бы и взять. И Фаленков, уставший за пятнадцать лет от лагерей, понимал это. Он вяло усмехнулся и сказал:

— Убери — с глаз долой.

Котенка-то я, может, больше других и любил, он и спал-то обычно со мной. И так-то было стыдно перед этим орущим существом, что стыд этот до сих пор жив в сердце моем.

Когда я возвратился, кто-то спросил:

— Утопил, что ли?

— Нет, кошке подсунул, залижет. (Кошка с котятами была под бараком-столовой.)

Дня два «старики» со мной не разговаривали. День на третий-четвертый я пришел со смены — меня встретили восторженными возгласами:

— А котенок-то, сука, приполз!

— Живой!..

Действительно: котенок играл с тряпочной мышкой. Я взял его на руки и тотчас понял — это другой котенок: у того под коготками передних лапок была шерсть белая, у этого — рыжая.

— Ну вот, я же говорил: залижет кошка.

И вновь восторженно: сам, мол, нашел, вылечился — и домой...

Меня поразило это — домой.

Тогда я был рад этой лжи — оттаяли души людские. Но в моей-то душе было черно, и до сих пор тот котенок как будто перед глазами.

МЕРТВЫЕ ДУШИ

Это произошло летом 1958 года в Мордовии, в лагере №11.

В полдень к котельной подъехали три машины — два самосвала и обычная бортовая. В кабинах и кузовах офицеры и конвоиры. Быстро заблокировали входы и выходы в котельную, выстроили живой коридор от машин до топок.

Машины были загружены связками дел: некоторые в папках, но больше в мягких скоросшивателях «Дело №», некоторые выдранные или разодранные, но все тщательно перевязаны в стопки. Кроме того, в одной из машин было с десяток зеленых брезентовых мешков под пломбами и сургучными печатями.

И началась разгрузка в открытые жерла четырех топок. Под окрики: «Быстро, быстро!» — бригада бытовиков — нас всех выпроводили из котельной — цепочкой бегали по живому коридору из надзирателей, отправляя в топки связки дел — офицеры наблюдали возле машин и возле топок. Запломбированные мешки с трудом втискивали не вскрывая. Все было кончено в полчаса, хотя сотрудники еще с час не уходили, сами шуровали в топках шуровками.

Так свершилось очередное преступление — уничтожение архивов «Дубравлага», кремация мертвых душ — под грифом «Секретно».

Впрочем, тогда толком никто ничего не знал, но одно было ясно: жгут какие-то архивы. Покуривая в сторонке, мы толковали, сколько бы за каждый опечатанный мешок дал бы Запад. Сошлись на малом: миллион, не заглядывая внутрь.

— А за сколько они отдали бы? — тогда же сказал кто-то.

— Мешок — за миллиард... вот ведь как правда дорого стоит.

На том и порешили.

КРУПИЦА ДЛЯ СВИДЕТЕЛЬСТВА

После второй смены я только уснул, когда поднялась беготня-грохотня — считали спящих. Раза два меня дернули за ногу, наконец я окончательно проснулся.

— Ктой-то утек, — дурашливо ответил на вопрос сосед Малыш, в прошлом бытовик с тремя судимостями. Зыркнул на дверь, ухом повел — тихо, а тем временем из-под моего изголовья тянет какие-то бумаги. И что же?! Боясь повального шмона, а ему оставалось недели три до освобождения, Малыш и сунул мне под изголовье — три дела, чудом выхваченные из огня топок. Вот уж, действительно, фраерская закваска — так поступить мог только бытовик. Я возмутился, но тотчас простил ему, так как тотчас и прочел эти три дела.

Когда кочегаров выпроводили из кочегарки, Малыш нырнул в зольную — в подвал под топками, откуда после чистки вывозят шлак и золу. Когда жгли дела, он и открыл один из колосников. С огнем и скользнули дела — что-то и удалось выхватить. Не знаю, сумел ли он вывезти за зону эти дела при освобождении, но сам я все-таки подержал в руках, минут пять, в два часа ночи: образец классический.

Все судимы тройкой, понятно, при закрытых дверях, дело каждого вмещалось на двух страницах стандартного бланка, Все бывшие фронтовики, осуждены до демобилизации в мае-июне 1945 года. Сроки: 15, 15, 20. Но даже невозможно понять, за что осуждены: статья, пункт, срок. Затем идут приписки в одну строчку: переведен в карцер, переведен в больницу, захоронен под номером таким-то. Причем одного из них месяца три не хоронили — мерзлый, где-нибудь под навесом ждал, когда земля оттает. В одном из дел фотография, на обороте написано «На память маме. Фотографировался в Берлине, 12 мая 1945 г.» Лет двадцати пяти солдат полулежит на лужайке, усталая, но счастливая улыбка. В деле и коротенькое письмецо матери, без адреса, без конверта. Приблизительно запомнились слова: «Ну вот, мамаша, видишь, жив я остался. Жив! Хотя полегло нашего брата зазря — уйма. — Видимо, вот это “зазря” и стало причиной пятнадцатилетнего срока. — Скоро приеду и заживем мы с тобой». В 1946 году он был уже в лагере, в том же году ушел в побег, поймали — карцер, больница. В 1947 году вторичный побег — процедура повторилась, в том же году — третий побег: убит при побеге. Номер захоронения такой-то. Две страницы — человек. Так сколько же их было в трех машинах?! Сколько...

Тогда ждали новый кодекс, амнистию, поэтому и рассудили: если ГБ уничтожает архивы, стало быть, перемены намечаются значительные, значит, не зря было разоблачение культа личности и саморазоблачение, значит, мы, арестованные в 1956–58 годах, лишь вынужденное мероприятие, чтобы не расхлестнулась вольница... О, как слепы мы были, как безнадежно заблуждались, полагая, что система обретает человеческое лицо.

СТУКАЧИ

Стукачи — явление загадочное, странное. Не все они на одно лицо, хотя и сводится все к доносу. Куму спокойнее жить, когда он знает, чем живет лагерь внутри... Закваска с воли: хотя бы телефонное подслушивание — то же стукачество... При шантаже, при ставке на выживание лагерного стукача еще можно понять. Пару раз в карцер — и деревянный бушлат. Но как понять тех, которые стучат в обычных условиях лагеря после 1955 года? Старики — те по инерции. А новобранцы? Не от высокой же коммунистической сознательности... Приходилось и прямо в лицо смотреть молодым стукачам... И вот что примечательно: в глазах, ну, животная, собачья тоска. Негодяи, а смотришь — и жаль. Невольно и думаешь, вот так всю жизнь и будет лизать им душу собачья тоска — и это должно быть тяжелее прямого наказания. И об этом наверно все отлично знают, но пока существуют лагеря, а им уже шестьдесят лет отроду, будут существовать и стукачи.

ТИХИЕ ДУМЫ

Стекла в тюремном окне мертвые — ничего не видно сквозь них. Но для проветривания открыта форточка — квадратик неба, глазок в вечность.

Из камеры небо виднее — и воспринимается особо. Охватывает восторженная тоска.

Старик сказал, что в камеру смотрит Бог...

Человек может верить, может и не верить — полная свобода. Наиболее религиозны евреи. Но их вера переродилась в националистический угар. А религия — древняя, и христианство связано с ними. Строги они в труде своем. Не только десятина, все дела сверяет еврей по закону. Кто встречал необрезанного еврея? Мне не доводилось... Во все годы, при любых партийных режимах религия для еврея жива, и если она начнет угасать, они отдадут в жертву хоть половину своего народа, чтобы вторая половина была верной. Бог, с которым беседовали ветхозаветные пророки, считают они, всегда с ними. Правда, говорят, евреи отказались от Бога за его непостоянство и медлительность — и поклонились дьяволу. И он им помогает... Но — о другом: евреи — атеисты. Почему так: оставляя свою религию в тишине и покое души своей, они буквально выжигают, истребляют религии других народов? Они — воинственные атеисты, когда религия — христианство.

Мне кажется, войны идут беспрерывно, но войны эти — религиозные.

Я смотрю через оконный глазок в вечность. И, вспомнив «моего» старика, повторяю: «Господи, помилуй их...» Кого? Зачем я повторяю эти слова — мне двадцать пять лет и я нехристь. И думаю: «Если земной отрезок — и все, то стоит ли жить?»

БРАТЬЯ

Братья в лагере — сектанты. Как большая семья: и отдыхают-беседуют вместе, и чаек после ужина пьют вместе, и посылку едят — вместе. Что-то переписывают, пишут, размножают, распространяют — и обращают вновь. Смотришь, все в нехристях толкался, как вдруг — с иеговистами в кружке сидит. Пополнилась семья.

И все веры жмутся друг к другу — семьей, братством, и только православные, как весенняя вода — всюду, но не в скопище. И только когда появится церковнослужитель — вокруг него некоторое время озерцо.

На воле не углядеть, в лагере очевидно: общество прежде всего делится на национальности, затем на верующих и неверующих, а классы — это сила политического давления.

 

 

СТАРИК

— А ты за что здесь, дедушка?

— Я-то, я за ради Христа, сынок.

— Из лагеря?

— Откуда ж ли?

— И сколько тебе еще осталось?

— Не ведаю — Божья воля.

— Или новый срок раскручивают?

— Нет, насилуют отречься... от Господа нашего Бога Иисуса Христа.

— А взамен?

— Взамен ничего. Выпустят...

Когда-то он был и высок, и плечист. Но теперь и тело его иссохло, и кости, и только череп пузырем с вмятинами на висках. Сплошь седые усы и борода, на голове точно детские шелковенькие волосенки — седые, иссеченные, они сами собой без дуновения колыхались. Слинявшие глаза в красных ободках воспаленных век казались холодными, безразличными и равнодушными. Но стоило вглядеться, как безразличие и равнодушие оборачивались глубоким спокойствием, а холодность — твердостью, волей. Какая же должна быть в его дряхлом теле сила духа, если всю жизнь гонимый и понуждаемый — даже в старости он не только не сломлен, но и спокоен...

Жил старик в нижнем белье и куртке, и только когда вызывали к следователю, он с трудом надевал брюки.

В матрасных мешках свежая столярная стружка — шуршит, но когда старик ложился на свой щит, то, казалось, и стружка не ломалась.

Ночь лежит на спине, не шелохнется, как будто и не дышит, но каждые минут десять открывает глаза — и вновь впадает в забытье. Таков уж старческий сон. После полуночи он тихо поднимается, придерживаясь за щит, опускается коленями на бетонный пол и молится на угол, где окно — и решетка: как жестяные шелестят губы, иногда непроизвольно прорывается пение молитвы, а когда он склоняется к полу — гремят кости и цепи... Молится старик и рано утром — до подъема, и перед сном — после отбоя, днем — перед едой и после еды, но особенно напряженно — ночью… Проходит день, два, проходит неделя — и охватывает смятение, чувство тревоги и даже страха. Пропадает сон, и по ночам ощущается чье-то присутствие в узкой крохотной камере с двумя откидными щитами, с одной тумбочкой и парашей в углу у двери. Хочется подняться — закурить или хотя бы громко заговорить. Но старик не курит, он и так задыхается от моего дыма, а разговора он все равно не поддержит... И надвигается момент, день, когда уже и одиночка, и карцер — все равно, только бы не здесь, только бы не с ним, пусть он хоть святой. Мятущийся дух молодого нехристя не выдерживает молчаливого поединка.

Ссылка на старика: «Начальник, переведи в другую камеру — курю, а дедок задыхается... Нет. Тогда я отказываюсь от следственных показаний».

ЭНЕРГИЧНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Старик-еврей Рожанский — лысый до затылка, с крючковатым носом, да и весь поджарый и крючковатый точно гончая — в свои семьдесят лет был полон энергии. Жена его — немногим моложе — в мариинских лагерях: у нее пять или семь, у него — десять. За что так строго — об этом не принято допытываться, не следователи. Есть нужда у человека — сам расскажет, нет — не лезь в душу. Сам Рожанский говорил: «За связь с Израилем — газеты и журналы израильские взяли, как улику, а дело-то — в том, что мы с женой хотели уехать в Израиль».

Он ежевечерне писал жене письма, и получал от нее с указанием ежедневной отправки. Письма таковы, что если не знать адресатов, то можно бы подумать, что переписку ведут помолвленные, двадцатилетние. Рожанский вдохновенно читал вслух и свои, и женины письма — не всем, а молодым, новобранцам. Лицо его размягчалось и он в умилении восклицал:

— Вот как любить надо — учитесь! А мы сорок пять лет уже прожили!

Еще Рожанский любил Куприна: он постоянно перечитывал однотомник писателя, а «Изумруд» знал наизусть.

— Нет лучше писателя из русских! — восклицал, и читал вслух любому рядом сидящему «Гамбринус».

Еще любил он играть в домино, причем так азартно, с таким шумом и треском, что впору хоть из секции беги — и смех, и грех.

Арестовали его в 1956 году, или в 1957, и он с нетерпением ждал ноября 1957 года, потому что и сам знал, и сыновья из Москвы прямо писали: после ноября будешь дома.

Работал старик на наждачной ленте, шлифовал корпуса радиоприемников. Работа тяжелая, и уже через час работы, как елочка снегом, покрываешься древесной пылью. Но Рожанский лишь весело покрикивал соседу:

— Давай, давай — скоро домой!

Так было до ноября. Но никакой амнистии, ни даже скостки срока. И человек угас и вознегодовал. И обнародовались его новые качества.

ОДИН НА ОДИН

Рожанский по-прежнему писал и получал письма, но не читал вслух; по-прежнему перечитывал Куприна, но не восторгался им; по-прежнему играл в домино, но без шума и треска; по-прежнему работал на ленте, но без прежней энергии и без давай-давай.

Теперь он исходил злобой, ворчливостью, но главное — писал ли он письмо, играл ли в домино — в конце концов его ворчание переходило в поток крикливой брани: ругал в cex , но особенно доставалось русским.

— Блажь — великая нация! Где она? Рабы! Гнулись под татарами, под крепостной плеткой гнулись — и теперь будут гнуться триста лет! Великие. Что и создано, так немцы да евреи создали! — и начал загибать пальцы... Его не одергивали, не задирали, щадили, ведь старый, десятка, обозлился, а во зле отца родного псом назовешь.

Но как-то случилось, что за одним столом оказались Рожанский и Юрий Сергеевич — писали письма: оба с лысинами, оба в очках низко на носу, оба почти одного возраста.

— Очень уж вы громко да все подряд... сдерживали бы себя, ведь вы уже старый человек, — заметил вполголоса Юрий Сергеевич.

Рожанский так и лягнул ногой скамейку.

— А что, не правда?!

— Оно что-то и правда, а что-то и кривда.

— Что — кривда! Все правда. — И рукой махнул. — Сейчас и рекой — великодержавный шовинизм...

Юрий Сергеевич побледнел:

— Рожанский, а ведь это вы шовинизм льете. Или кто поносит евреев, как вы поносите русских. И за что это вы так?

— За что! За то, что их гнут, а они гнутся.

— Кто не гнулся — сломался. Или евреи не брели, как стадо, в концлагеря... Да и всякая власть — от Бога. Достойны такой — за грехи наши.

— Вот, вот, от Бога, за грехи! — Рожанский крутнул головой влево, вправо, как бы призывая во свидетели, но никто из сумрака вагонок не отозвался, хотя к разговору прислушивались. — Вот эта от Бога власть и будет из вас юшку гнать!

— Как-то нелепо — вас, нас. Под единой властью и живем.

— Нет, увольте — мы протестуем!

— Против кого или против чего, простите?

— Против действий вашей власти протестуем.

— Так ведь власть ваша. — Юрий Сергеевич усмехнулся. — В большей мере.

Рожанский раскатисто засмеялся:

— Нет, наша в Тель-Авиве!

— И там ваша... Вы вот перечисляли Ландау, Эренбурга, а надо бы перечислить и тех, кто эту власть ставил: Мартов-Цедербаум, Троцкий-Бронштей, Каменев-Розенфельд, Яковлев-Эпштейн, Радек-Сабельсон, Стеклов-Нахамкес, Свердлов, Дзержинский, Загорский-Крохмаль, Ярославский-Губельман, Ягода, Зиновьев-Апфельбаум и иже с ними... Революция ваша, власть ваша. И лагеря ваши, изобретение Френкеля...

— Ты что, ты что ерунду такую несешь — глупость!.. В революции участвовали — да, сломили самодержавие... И уж если бы не такие, как Лев Давидович — не видать бы вам революции!

— Вот бы и ладно, она нам и не нужна была, о чем я и говорю.

— Все ясно — вам ничего не нужно.

— А вам нужно — еще переворот, остатки по стенам размазать.

— Нет, вы послушайте, люди добрые, что он говорит! — Рожанский и ручку об стол стукнул. — Вы что, с ума сошли, что ли!.. Антисемитизм, злой антисемитизм — и там, и здесь, всюду притесняют...

— А вы не горячитесь, не по возрасту нам... У вас детки-то есть?

— А как же — два сына: кандидаты наук, ученые — физик и математик!

— Ну вот, как ведь ладно. Ученые, а говорите притесняют. Кого притесняют, у того дети не в науку кандидаты, а кандидаты — сюда.

Рожанский хлопнул по столу ладонью, хотел уже возмутиться, даже приподнялся со скамьи, но в это время бригадир Гриц положил на его плечо руку, поприжал легонько на место и сказал:

— С тобою тыхо говорят, а ты шо як тот лайдак рыкаешь на чоловика. Оба два — и тыхо… Да и хватит, старий, помолчи...

Впервые Рожанский не дописал письмо.

ТИХИЕ ДУМЫ

И я закрываю глаза: зона пухнет, расползается, захватывая новую и новую территорию, становится всеохватной до необозримости — и определяется где-то пограничными столбами, где-то каким-то занавесом. Моделирование завершилось — время больших перемен... Отработано распределение средств существования. Каждому — по масти. Законы стаи обретают силу всеобщих законов. Паханы, блатные, цветные — наконец занимают свои места — становятся законодателями всеобщей жизни, блатной жизни... И уже на весь эфир гремят блатные и хоры, а «Централка» и «Ванинский порт» получают первые премии как лучшее из моделированного фольклора. И рвут гитары, и захлебываясь в экстазе, хрипят, орут безголосо, визжат солисты-наркоманы с веселых пересылок... Все пьют вместо молока чифир, все курят сигареты с планом. В плановом хозяйстве все по плану. И формируется клан, цвет, стая, которая подчиняет зону и держит ее на страхе — на страхе истребления… Разрушить частное, построить общественное — железобетонные камеры и семейные вагонки в два этажа, и нет ничего своего — встал и пошел на этап с пустыми руками: переезд, переселение, выселение — и горят костры из памяти и книг. Материализовалась великая идея: да здравствует светлое настоящее!.. И бродят по зоне молодые и уже немолодые нехристи. Нет сил поднять взгляд и убедиться в том, что все разрознены, все одичали — потерянные и затравленные... Все что-то ищем, но не в силах понять, зачем живем; думаем и ищем — и не можем понять, что ищем-то мы каждый своего Бога, и уж совсем не понимаем, что Бог — один... Гремит со свистом и завыванием музыка рока: хлеба и зрелищ, хлеба и зрелищ, хлеба и зрелищ...

И я открываю глаза — в зоне: модель.

В руках деревянный лоток с высокими бортами, и я стою перед закрытой хлеборезкой — сегодня моя очередь вместе с Захарием получать пайки. Грохаю ногой в тесовую стену хлеборезки и ору во всю глотку:

— Ты, пархатый, скоро ли там нарежешь?!

Слышно, как в хлеборезке посмеивается Марк. Наконец он поднимает ставню, высовывает наполовину лицо с характерным шнобелем и картавя выкрикивает:

— До каких это пор Иван Иванович Иванов будет жидом!..

Вот и разыграли лагерный анекдот — и то потеха.

Пайки с воткнутыми в надрезы довесками ложатся по пятку, по пятку — здесь все по пяткам, легче считать — а теперь по второму ряду: по пятку, по пятку, и еще одну: сто первый у нас —Захарий.

ПЫТКА

Проходит месяц, два, полгода — и круглосуточный электрический свет превращается в пытку. От него никуда не скрыться, точно рентгеновские лучи, пронизывает-сверлит он голову, мозги: ломит виски, воспаляются веки. Свет, свет, свет — и особенно почему-то яркий по ночам.

Талюк натягивает вонючее одеяльце на голову... Но тотчас удар в дверь ключами из коридора. Открывается кормушка и из коридорной полутьмы:

— С головой не укрываться...

Отбросив одеяло, он закрывает глаза ладонями, но свет просачивается и через ладони, и через закрытые веки. Через несколько минут Талюк вытягивает из-под головы коротенькое вафельное полотенце, складывает его вчетверо и накладывает на глаза, но уже через минуту стук в дверь повторяется:

— Убрать полотенце...

Он откидывает полотенце — и как молния лучи света. Поворачивается на бок — дремлет, но, не сознавая того поворачивается на живот — лицом в подушку... Удар ключами в дверь:

— Не спать вниз лицом!

Талюк садится, ошалело смотрит на дверь. Склоняет голову к согнутым коленям и плачет — от злобы и от невозможности одолеть электрический свет.

ГЛАЗОК

Как затравленный снует Халтурин от окна к двери, от двери к окну, и тело его нервно вздрагивает. Уже от окна он замечает, что стеклышко глазка поблекло — смотрит. Сжимая за спиной кулаки, он обращается к глазку:

— Ну, что ты смотришь, что ты все смотришь!

Мертв, неподвижен глазок — за дверью тихо. Перетерпев еще несколько поворотов, потрясая рукой перед глазком:

— Ну что ты сечешь, что ты прилип, уйди!

Все так же тихо, все так же безответно, все тот же холодный отблеск глазка. И уже ломит спину, точно желваки под кожей перекатываются. И Халтурин кричит, окончательно срываясь:

— Что тебе, что! Куда ты пялишься! Ты же, сука, не в камеру смотришь, ты же в душу мне прешься! Ты вот здесь, здесь ковыряешься! — он стучит согнутыми пальцами себе в грудь. — Уйди! — и бьет кулаком в железную дверь. Лязгает в замке ключ. Вертухай вошел в камеру.

«В карцер», — мелькнула мысль.

— Чего ты орешь — это же наша работа... С вещами — на выход.

«В другую камеру — в карцер без вещей... Хоть бы к кому-нибудь — устал один», — думает Халтурин.

МЕЖДУ СЦИЛЛОЙ И ХАРИБДОЙ

Постукивают двери, лязгают замки — перерыв или закончилось судебное заседание. Разводят.

Склонив голову, с заложенными за спину руками входит Халтурин и, не задержавшись ни на секунду, продолжает вышагивать по камере взад и вперед... Наконец останавливается и смотрит тоскливо, подавленно, слепо.

— Ну и что?

— Ничего.

— Объяснились...   Как там Белолобый?

— Крытки * хлопочет — язык.

«Язык» Белолобого легко представить, как и его язвительную ухмылку.

— Мелочь. А вообще?

— Ну не спрашивай, не спрашивай! Не дергай! — сотрясаясь, выкрикнул Халтурин.

— Э, не ори, не ори — сигарет не дам, махру жрать будешь.

Он обалдело вытаращил глаза на горку желтеньких сигарет «Дукат».

— Разрешили! — и к сигаретам. И нюхает пачку, и чуть не лижет, и посмеивается — аромат! — и как это на воле не замечается.

И еще с час он будет приходить в себя — так после долгого нервного допроса, так теперь — после заседания суда…

«Как это унизительно, позорно как — быть свидетелем! Да ведь по моим показаниям фактически срок мотают! О, черт возьми — да на скамье-то подсудимых счастье быть! А при такой раскладке каждый порядочный человек должен покончить с собой... И это я, Халтурин, всю жизнь — образец порядочности! До чего же пал, куда дальше!..» — Примерно так всякий раз и начиналось самоистязание Халтурина, и всякий раз он издергивал себя настолько, что превращался или в танцующего Шиву, или в беспомощную медузу с глазами... Он привык считать себя идеально чистым, безгрешным, и возгордился этим, и теперь при первом же общем крушении чувствовал себя Каином, которого постоянно преследует тень убитого брата. Но в том-то и дело, что у Халтурина тень — без вины. Нередко он будил ночью:

— Давай покурим, что-то мне страшно...

Ранение, болезнь совести, ломка такая, что кости трещали —это был урок-сигнал: прошел возраст, чтобы язык наперед ума бежал.

— Кончай, кончай — голова болит...

— А у меня не болит?! — Халтурин сел и обмяк, и плечи его остро вздернулись, ссутулился, и лет ему уже, казалось, не двадцать три, а сорок три. — Знаешь, сижу, слушаю и смотрю: с одной стороны суд, прокурор, а с другой Бык, свидетели — и знаешь, стало вдруг мне страшно. Представил, что Бык сверху этой власти. И не могу понять, кто из них страшнее, кто беспощаднее — те или эти... Клянусь, стоят друг друга. И страшно: как между Сциллой и Харибдой — и деться некуда, третьего-то нет... Неужели так и нет ничего, кроме этого чудовища и чудовища того? Представил — новые реки крови. И знаешь, я вдруг подумал: как хорошо, что дальше лагерной болтовни, дальше слов организованное сопротивление не раскрутилось... Иначе, наверно, и не могло быть, новое зло не будет воспринято — слишком много было зла, крови, чтобы по новым трупам подниматься к не менее чудовищной власти...

ТИХИЕ ДУМЫ

Сначала был страх: страх перед немыслимо большим сроком и перед грядущими лагерями, в которых когда-то процентов пятьдесят от общего числа находили вечный покой. Но срок оказался детским, условия в лагерях терпимые — для кого-то, может, и ужас, а для меня — как на воле, и на куске хлеба я насиделся... А потом, потом жажда организованного действия, чтобы хоть было — за что. И все время — надежда: вот, освобожусь... И это «освобожусь» — цель. Но что-то будет после освобождения? Не сон ли — освобождение, не последует ли крушение, как и теперь — крушение организованного действия... Вот и оказалось на поверке: вся эта организованность шита белыми нитками, дерьмо, выеденного яйца не стоит. И сам Бык понимает это, хотя и крепко держится — сломится, когда поймет беспочвенность любой деятельности с позиции силы, насилия. Крушение от беспочвенности. И выхода нет: или смирись, или... Только теперь до конца и прояснился Костя: он умом дошел до понимания беспочвенности, мы — ногами дошли. И Файда прав: зло — зло. Что же дальше? Неужели же не грядут перемены, неужели прав Халтурин: пробивай дырки на губах, замок вешай — по второму заходу раскрутят на полную катушку... Прояснилось, и это очень хорошо, что прояснилось: подпольные действия, партийные или групповые авантюры исключаются — передавят, перетопят в парашах, одной удавкой миллион затянут... Да и что предложить взамен существующему? Назад не шагнешь, вперед — некуда, не созрели, не ожили... Пока обвиняют одного Быка... Раскидают по штрафнякам и в крытку — и все. Это ясно. А дальше? Неужели кроме дырок в губах — ничего?.. И что для России-то надобно? Какая нужда у нее — и какие мы для нее помощники?.. Вот что надо бы понять...

ШТРАФНЯК

Штрафной лагерь отличается от обычного: здесь и хлеба поменьше, и баланда пожиже, и посылок нет, и письма — одно в полгода, и работа на кирпичном заводе, и очень важно — всего один жилой барак: люди надоедают друг другу до такой степени, что невольно начинается внутренний шорох, нередко доходит до вражды. Велика разница: лагерь на тысячу-полторы и лагерь на сто пятьдесят душ. И по зоне не разгуляешься, весь на виду — любой кнут тебя усечет... И если есть на тебе болячка, то уж эта болячка будет содрана, солью присыпана — задымится рана. А уж если рана, то жди и антонов огонь. Такую болячку и содрали с Халтурина. И как-то вдруг, на какое-то время он оказался один.

ВРЕМЯ ВЫБОРА

Со штрафняка Белолобого вскоре этапировали на год в крытку — во Владимирскую вотчину совершенствовать английский язык... В крамольной его голове давно уже вынашивалось то, что позднее назовут диссидентством. Он знал, что посвятит себя этой деятельности — организованному сопротивлению. Но и тогда не было покоя, уверенности — пусто в душе.

Рожденный от еврейки и русского полковника, он не находил берега с пристанью — его так и несло по реке меж горящих берегов, между матерью-иудейкой и отцом-коммунистом. А в душе — пусто, и никакой будущей деятельностью пустоту эту, брешь, на залатаешь.

И настал час выбора — в тюремной камере... Накануне ночью приснился сон: явился некто и внятно сказал: «Все мертво. Жизнь — только здесь».

И он тотчас проснулся — во всем теле точно вибрировал голос: только здесь.

Днем православный священник-однокамерник крестил Белолобого.

Это было в I960 году, в камере владимирской тюрьмы.

А спустя десять лет Белолобый все-таки эмигрирует в Израиль.

ФИЛОСОФЫ

На штрафняке философ Бедов писал трактат «Евангелие и теория относительности А. Эйнштейна». Работал он постоянно и вдумчиво, поражая младших собратьев и познаниями в области физики и математики, и толкованием Священного Писания.

Слушать Бедова было интересно — точно так же, как умную научную фантастику... Исчезновение массы, материи оборачивалось абсолютным духом, так что вселенная заполнялась творческой энергией этого абсолютного духа. Ко всему в пространстве обитали существа наивысшей субстанции... Ну, и безусловно, звезда, которая вела пастухов к новорожденному Христу, звезда эта не что иное, как энергетический корабль, на котором и прибыл из миров иных Спаситель.

Интересно — давай дальше!

И лишь Гурьянов — тоже философ, но православный — иногда возвышал строгий, тяжелый голос:

— Послушайте, Бедов, ведь вы человек в возрасте. Неужели нет ничего другого для умствования и неужели вы не понимаете, что ваши занятия — чистейший бред, бесовщина?

Бедов усмехался: не спорить же с религиозным фанатиком.

Вскоре к Бедову приехала жена: часть передачи ей позволили передать, а в свиданке отказали. Он пришел на вахту и заявил:

— Если не дадите свиданку, я покончу с собой.

Пошел вон — никаких свиданок!

Бедов взобрался на чердак барака, перекинул через расшиву веревку — и удавился.

Смерть поразила, языки отняло — и говорить нечего: бесовщина.

ОДИН

Наиболее одинок в лагере — русский человек.

И на воле одному тяжело, одиночество в лагере — погибель. Вроде со всеми вместе, но один. Человек замыкается, обряжается в броню безразличия — и начинает увядать: худеет, буреет лицом, сутулится, покашливает. И если такое затянется на полгода, на год, то даже физическое разрушение человека неизбежно.

Нечто подобное переживал Халтурин, переживал болезненно, кризисно.

На кирпичном заводишке работа непривычно тяжелая, ручная, и Халтурин надсаживался так, что после вечерней каши валился на вагонку и засыпал. А утром все сначала: каша — и кирпичики.

Дверь скрежетнула, в камеру точно впорхнул аккуратненький Петр Николаевич — глава общины баптистов с Кубани. Привели сверху, а весел.

— Что, Петр Николаевич, жмут?

— А что меня жать? «Откажись, давай подписку — и завтра домой…» Я и спрашиваю: зачем мне это?

«Так у тебя, — говорит, — из пятнадцати только три отработано, двенадцать впереди».

А я ему:

«Двенадцать обрету, а вечную жизнь потеряю. Нет, не годится... Что вы, — говорю,— гражданин прокурор, удивляетесь! Вы хоть Библию читали?.. Нет. Так о чем же нам беседовать! Отправляйте меня в лагерь, там от меня проку больше, там я работаю. А пострадать за ради Христа мне награда... Жена и пятеро детей на воле — так и их Господь не оставит... Ну и ну, жизнь вечную откупить хотят!»

Вспомнив сцену, Халтурин невольно отвлекся от работы, разогнулся и только теперь понял, что все перекуривают.

«Даже не позвали», — подумал с досадой и побрел к курящим, на ходу скручивая самокрутку.

Тогда-то он и почувствовал неладное: как будто теплом запеленало и на время помрачило. Халтурин повернулся и побрел в другую сторону. Уронил, рассыпал самокрутку, так и не прикурив... Непонятная растерянность, непонятная одухотворенность, прилив покоя — радость собственного существования, радость воздуха, солнца, радость неба и земли, радость окружения и одиночества, радость света: жить стоит... Очнулся он в самом отдаленном углу рабочей зоны — один, лицом к запретке, стоял и плакал, счастливо плакал — на душе было легко, благостно.

С той минуты и началась новая жизнь Халтурина, с той минуты он никогда уже не был одинок. Именно тогда открылась для него новая, третья дорога, которая спустя пять лет приведет его в монастырь.

ВРЕМЯ…

Был мир единый, но мир раздвоился, и стал мир этот и тот, а между мирами — запретка.

Был человек единый, но человека раздвоили, и стал человек в себе и на людях, а между тем и этим — ложь.

Был труд свят, но труд обрел подневольность, и между тем трудом и трудом этим — пропасть.

Были отец и сын, и стали они чужими — отец отверг сына, сын — отца, а между ними — власть.

Было время — и оно кончилось: остались сроки.

«Если царство разделится само в себе, не может устоять царство то; и если дом разделится сам в себе, не может устоять дом тот; и если сатана восстал на самого себя и разделился, не может устоять, но пришел конец его». Аминь. (Мк. 3, 24–26.)

Я брел вокруг лагеря, вокруг зоны, вокруг этого государства в государстве, и в какой-то момент прихлынула неодолимая грусть-тоска, я почувствовал вдруг, что жаль расставаться с теми, кто там, теперь уже по ту сторону. Точно из единой семьи, из семьи единомышленников предстояло идти в чужой, отторгнутый, бездушный, холодный, инакомыслящий мир — и не как волку в стадо овец, так ныряют блатари, а напротив — как в волчье стадо. И только тогда, по эту сторону зоны, представилось, как смешны были желания спешить освободиться — от чего освободиться? И стало до зримости понятно, что самое трудное — впереди, в большой зоне, где уже трудно будет найти язык примирения, общий язык. Что предстоит пережить, что предстоит одолеть — я уходил в тревогу и сомнения. Тогда для меня подступил час выбора, о котором и говорил не раз отец Иван.

ТИХИЕ ДУМЫ

Но ведь зачем-то оказались здесь — мы — тысячи молодых и крепких? Нет, не для истребления — для истребления было до нас, до 1956 года. Может, для того, чтобы память не угасала, чтобы помнили о тех , безымянных, которые горят в топках. Ведь еще через полвека уже и не поверят, сочтут за выдумку… А еще зачем мы здесь? Неужели — чтобы обрести себя, возвратиться в себя, чтобы отразиться во времени? Неужели отобранные, чтобы через страдания обрели путь и указали бы этот путь другим... Года для этого мало — от двух до пяти. И свыше пяти страдания уже тягостны, свыше пяти — уже на озлобление. От двух до пяти — и ни один не выходит прежним. И как осыпается демагогическая шелуха, какими ничтожными становятся политические догмы. Кроме горького недоумения не остается ничего. Разве смогли бы сами вот так очиститься от коросты! Нет, перемоглись бы, поприспособились бы, ужались бы, ужились. Боже мой, да это же горнило — цементирование!.. Это не просто так, если бы «просто так», на истребление, то не было бы такой массовости, была бы тысяча, но не десятки, и тысяча эта была бы брошена на смерть. Этот наплыв, наводнение 1956‑60 годов рационален, промыслителен — незримая воля руководила этим процессом. И это не должно пропасть, кануть, да и может ли бесследно исчезнуть такое? Никак. И лагерная организованность и крушение организованного сопротивления — тоже не случайно. Время выбора, час выбора — разве можно пережить такое в иных условиях... И ясно обозначился путь — единственный для Отечества путь: воцерковление. Все другие пути гибельны и чужды. Что здесь открывается за три-четыре года, на то в обычных условиях можно потратить всю жизнь... Действительно, были лагеря по перевоспитанию — время терпимого режима, когда ни один зек не умер от голода. Мы избавились от слепоты, от дурмана — очистились, чтобы воспринять истину.

ТРИ ВЕЧНЫХ СНА И ПОБЕГИ

У каждого человека бывают сны, которые он будет помнить всю жизнь. Есть и у меня такие:

Утром в день ареста я рассказал матери свой сон — яркий, живой. В сарае или в хлеву собаки со свиными рылами, скалясь, тянутся, чтобы укусить или сожрать меня... Вечером во время обыска я был ошеломлен — районный сотрудник ГБ Фомичев имел на плечах такую голову и точно так же скалился. Я даже сказал матери: «Вот его я во сне и видел». Всхлипывая, она кивнула в ответ.

Сон в следственной камере. На заводе. Один. Передо мной заколоченный гроб. Я понимаю — это для матери или мать уже в нем, и мне надо нести. Взваливаю гроб на плечо — тяжело, впереди ничего не видно, от горя нет сил переставлять ноги — вот уж крест, вот уж Голгофа. Я кручусь на месте и плачу навзрыд, так что начинаю задыхаться... До сих пор даже запах камеры помню, когда среди ночи проснулся.

Сон в лагере. Комната — светлая, с невысоким потолком и пустая. В углу направо поблескивает большая икона Божией Матери, в окладе, видимо, Казанская. На полу возле иконы в ящике высокий пышный цветок, кажется, роза. Понимаю, что я — нехристь, но что-то мне здесь надо сделать: и я опускаюсь на колени перед иконой, хотя и не знаю, как молиться.

А после освобождения и до сих пор снятся побеги. И я все убегаю, бегу, но не могу убежать.

1978-2009 гг.



* Купеческий — крепко заваренный чай. (Авт.)

* БУР — барак усиленного режима. (Авт.)

* «Дурь» — наркотики. (Авт.)

* Кандей — карцер (Авт.).

* «Мясником» в лагере называли Н.С Хрущева. (Авт.)

* На запретку — значит, или за что-то убьет, или сам прыгай в запретную зону. (Авт.)

* Quicly ! Quicly ! — Быстро! Быстро! (англ.)

* Чуна — р. Чуна; чунские лагеря в Иркутской области. (Авт.)

** ПВЧ — политико-воспитательная часть. (Авт.)

* Раскрутиться — получить дополнительный срок в лагере. (Авт.)

* ШИЗО — штрафной изолятор. (Авт.)

* «Кабур» — лаз, пролом, чтобы бежать. (Авт.)

* «Попка» — надзиратель на вышке. (Авт.)

* Крытая, крытка — тюрьма; перевод из лагеря в тюрьму. (Авт.)

Борис Споров


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"