Русская национальная педагогика направляла главные усилия к воспитанию юношества, подготовляя молодых людей к деятельной, разумной жизни любящих свою Родину, своё прошлое, придержаваясь заветов отечественных подвижников и героев. И, конечно же, всевая в души важную мысль об уважении к родителям, о почитании старших, о братолюбии, а также о готовности оказать милосердие, когда это нужно. Писательницы прошлого старались создавать произведения добрые, их проза не страдала ни навязчивой дидактикой, ни мелкотемьем – повествование велось без срывов, подобно естественному течению жизни.
К такому роду рассказов надо отнести и произведения Екатерины Владимировны Новосильцевой (1820 – 1885), выступавшей под псевдонимом Т. Толычева. Работала она много и упорно, тщательно выбирая для детского чтения сюжеты поучительные, насыщая их характерными примерами. Занимательность также не забывалась, памятуя, что подрастающий человек стремится к некоторой романтике и приукрашенности. Произведение Т. Толычевой «Бабушкино благословение» интересно в этом отношении, здесь и верный исторический фон, на котором разворачиваются события, и личные беды и огорчения у того, кто свернул с верного пути и забыл родной край, но, одумавшись, находит верную дорогу. Есть тут и трогательные страницы из эпохи изгнания Наполеона и воцарения мирной жизни в Москве. Эту повесть любили читать в семье, потому и переиздавалась она, когда уже сочинительницы не стало.
Для нового издания материалы подготовили библиографы Маргарита Бирюкова и Александр Стрижев.
I.
Дом князя Урусовского.
Наш рассказ относится к 1807 году. Тогдашняя Москва мало походила на теперешнюю. Барские дома в один, а много в два этажа, стояли между широким двором и садом, как деревенские усадьбы. Они были окружены флигелями для многочисленной дворни, конюшнями, сараями, и при каждом доме была даже баня. Кроме того, ещё больше, чем теперь, было уцелевших древних, затейливой архитектуры церквей, утопавших в зелени среди обширных погостов, которые были усеяны надгробными камнями[1]. Что же касается Кремля, то он сохранял ещё тогда весь характер тех времен, когда фантазия, не повинуясь никаким законам, группировала причудливо красивые храмы, дворцы и башни. Простор и оригинальность города нравились иностранцам, привыкшим к симметрии и тесноте, а москвичам жилось привольно среди палат, унаследованных от отцов. Там, в расписных гостиных, стояла богатая мебель прошлого столетия, а на стенах висели портреты в позолоченных рамах, потускневших от времени. Их владелец задумывался не раз, глядя на черты дедов и прадедов. В этой семейной галерее, которая обогащалась изображениями каждого поколения, можно было видеть важного боярина с окладистой бородой и сожительницу его в сарафане и повойнике, вышитом жемчугом, гладко выбритое лицо щёголя XVIII века под огромным напудренным париком, красавицу в фижмах и, наконец, узкое батистовое fourreau и прическу à la victime.
Около Рождественского монастыря, что во рву, по словам летописи, стоял дом князей Урусовских, давно уже переходивший от отца к сыну. Зелёный ковёр двора был пересечён многочисленными тропинками, пробитыми от одного строения к другому, а за строениями возвышалась стриженая аллея старых лип. В ту минуту, когда начинается наш рассказ, хозяин этого дома был человек лет тридцати – князь Сергей Николаевич. У него была милая жена и двое детей. Он принимал довольно обширный круг родственников и друзей и любил их угощать. Сложное домашнее хозяйство он поверил старой своей няне, Анне Даниловне, которая похоронила всех своих, за исключением двух внучат – мальчика и девочки, рано осиротевших и выросших около неё.
У князя жил ещё на полных правах члена семейства гувернер – швейцарец Mr. Nerval. Сергей Николаевич перешёл с рук няни на его попечение и так привязался к нему, что одинокий бобыль доживал свой век у питомца, на которого смотрел как на сына. Россия сделалась второй его родиной, но прожив у нас около тридцати лет, Mr. Nerval не умел сказать двух слов по-русски. Он был добряк в полном смысла слова и большой говорун, но ему охотно прощали излишнее словоречие, в котором он добродушно сознавался. Старику был дан в услужение десятилетний внук Анны Даниловны, которого весь дом звал Павликом. Швейцарец выучил его из собственных видов французскому языку.
Павлик стал скоро не только болтать, но даже читать и писать по-французски. Он был малый весёлый и способный; все любили его в доме, а уж в особенности бабушка. Когда ему минуло пятнадцать, а сестре его Маше – шестнадцать лет, Анна Даниловна объявила, что приняла важное решение.
– Отпусти меня в монастырь, мой голубчик, – сказала она князю, – довольно послужила я господам на своём веку, а теперь пора мне о спасении души своей подумать. Моих сирот ты не оставишь, и княгинюшка твоя – дай ей Бог здоровья – уж куда как к ним милостива. А я в монастыре до гробовой доски буду за вас Бога молить. Горько мне с вами расставаться, да ведь надо же, Господа ради, какую-нибудь жертву принести.
Урусовские долго уговаривали её отказаться от своего намерения. В крепостном праве, противном всем нравственным и религиозным понятиям, было, однако, отрадное явление. Мы говорим о взаимной привязанности слуг и господ, когда господа были люди, мягкие сердцем. Старый слуга становился невольно членом семейства, где целые поколения умирали на его руках, и целые поколения на его глазах родились, где он рассказывал со слезами молодому барину о женитьбе его дедушки и о детских забавах его отца.
Князь и его жена не могли помириться с мыслью, что Анна Даниловна оставит их дом, но она просила не смущать её, грешницу, прибавляя, что, может, уж и так у неё сердце всё изныло – и дело было решено. Она желала вступить в Рождественский монастырь, потому что он стоял близёхонько к Урусовскому дому. Сергей Николаевич купил ей хорошенькую келейку, которую отделал заботливо, а старушка облеклась в чёрную рясу под именем матери Нины.
Не проходило дня, чтоб кто-нибудь из своих не навещал её, и она сама хаживала часто взглянуть на родимое гнездо. По её просьбе степенная и умная женщина, Арина Парфентьевна, принявшая от неё домашнее хозяйство, взяла на своё попечение Машу. Маша была хорошенькая, кроткая, черноглазая девочка. Никто от неё не слыхал пустых слов, сплетен или пересудов. Она любила сидеть за иголкой или кружевной подушкой и была очень богомольна. Накануне праздника, когда старшие собирались к заутрене, она просила, чтоб и её разбудили, лишь только начнётся благовест, и стоя в церкви, молилась во всё время службы, не поворачивая головы. При отъезде в деревню, где семейство проводило обыкновенно лето, она горько плакала, расставаясь с бабушкой, а в деревне её не столько тешили хороводы, которые девушки заводили по воскресеньям на господском дворе, сколько тёмный лес, где она пела звонким голосом заунывные песни и собирала ягоды да грибы, которые сушила и привозила в гостинец Анне Даниловне.
Старушка жила уже два года в монастыре, когда её поразило большое горе. Ненаглядный её князенька, как она его звала, собрался ехать на войну, которую мы вели тогда против французов. К довершению беды, его камердинер занемог, и Павлик слёзно просился ехать с барином. Для путешествия за границу в военное время требовался человек степенный, а Павлику минуло лишь семнадцать лет, но он смотрел молодцом, был ловок и расторопен, так что князь охотно мирился с его молодостью, но объявил, что требуется, прежде всего, согласие бабушки. Как ни больно было старушке, она не устояла против молений мальчика. Очень горевал также Mr. Nerval.
Казачок Афоня, которому учёность Павлика давно колола глаза, изъявил полную готовность поступить в услужение и на обучение к мусье Французу, и дело было улажено.
Мать Нина объявила своим внучатам, что накануне отъезда пойдет с ними служить молебен. Она знала, что без напутственного молебна ни один член семейства не пускался в дорогу, но ей хотелось помолиться в церкви Николая Гостунского, к которому имела особенную веру.
II.
В монастыре.
Настал канун рокового отъезда. Яркое майское солнце давно уже сияло над городом, птички весело чирикали, попрыгивая в светлой зелени деревьев, а из-за садовых заборов раздавались смех и детские голоса. Отошла поздняя обедня в Рождественском монастыре, и монахини с немолчным говором рассыпались группами по двору обители. Одна лишь мать Нина направлялась одиноко, медленным шагом к своей келье. Переступив за её порог, она перекрестилась, съела стоя вынутую просфирку, потом села к столу, на котором уже кипел самовар, приготовленный келейницей, и заварила чай.
Лицо старушки утратило за последнее время своё обычное выражение ненарушимого спокойствия. Она поджидала внучат и заглядывала то и дело в окно.
А в опрятной светлой келейке всё навевало мир на душу. В красном углу, над кивотом, возвышалась благословенная верба, лампада теплилась перед иконами, и около них лежало со Светлого праздника красное яичко; в открытые окна, украшенные горшками герани, врывались ветки молодых берёзок, росших в небольшом палисаднике. Около стен стояли кресла, обтянутые чёрной кожей, комодик для белья и, наконец, кровать, покрытая одеялом из ситцевых лоскутков.
– Вот и мы, бабушка! – крикнул вдруг звонкий голос. Старушка глянула опять в окно и увидала жданых гостей, бежавших по двору.
– Здорово, мои родные, – сказала она, когда молодые люди вошли в её келью, – сядьте-ка, да выпейте чайку.
Вот я вам и просфирок приготовила, не вынутые: можно их и с чаем есть. Я этим временем отдохну маленько, а там и пойдем помолиться.
Она подала ими налитые чашки и спросила:
– Всё ли у тебя уложено, Павлик?
– Всё, бабушка, разве какая малость, что ещё сегодня князю понадобится.
– Ты не зевай, за его добром смотри в оба. Сохрани тебя Бог, если он вернётся да скажет, что ты какие проказы там затеял. Ты тогда и порога моего не знай. А пуще всего: едешь ты в чужую землю – там, может, и русской церкви-то нет. Бога не забывай. Поутру и вечером молись, как я тебя приучала сызмала.
– Уж ты будь покойна, бабушка.
– То-то: будь покойна! Молоденек ты ещё... Да хочу я тебя благословить моей иконой Чудотворца Николая Гостунского. Береги ее, как глаза.
– Вот эта? – спросил Павлик, подходя к кивоту и указывая на небольшой овальный серебряный образ.
– Эта самая, – молвила старушка. – Мы её возьмём с собой. Она вынула её осторожно из кивота, поставила на окно и продолжала: спокойней будет у меня на сердце, если она тебе сопутствует. Ведь её на свои трудовые деньги заказал мой покойный отец. То-то был праведной жизни! Ходил он всё по богомольям, к Троице-Сергию, в Ростов, в Киеве даже были. А здесь всё больше хаживал к Николе Гостунскому, и раз видел даже во сне, что его благословляет великий угодник. Батюшка был очень болен лет за десять до своей кончины, и отнялись у него с тех пор ноги. Он был хороший башмачник, да господа никакой работы от него не требовали по его болезни, а он захотел сам потрудиться для святителя, и брал работу на заказ. Сидит, бывало, целый день на лежанке, да шилом повёртывает. Накопил денег и заказал эту икону.
– Давно он помер, бабушка? – спросил Павлик.
– Давно. Мне было всего лет двадцать. Он до последней минуты всё деньги зарабатывал на лампаду, и нищих тоже не забывал. Мне только и осталась после него эта икона. Я благословила ею под венец вашу покойницу мать. Жила она с мужем душа в душу и всё мне заказывала – уж больная-то – чтоб я и вас образом этим благословила, коли приведёт меня Господь при себе вас пристроить, а без молитвы угодника не даст, мол, им Бог счастья. Накануне смерти она сама вас благословила. Да вы, я чай, не помните?
– Не помню, – отозвался Павлик.
– Где тебе, дитятко! Да и Машутке-то всего шестой годочек тогда шёл.
Маша ещё никогда не слыхивала этого рассказа от бабушки, которая была обыкновенно молчалива и лишь в важных случаях пускалась в разговор. Слова старушки запали глубоко в впечатлительную душу молодой девушки и пробудили в ней давно заглохшее воспоминание.
– Постой, бабушка, я, кажется, помню... Да, помню, – молвила Маша, закидывая голову назад, – мы играли в саду, а ты пришла за нами, к маме нас отвести...
– Так, так, в саду, – подтвердила мать Нина.
– Мама лежала... уж в какой комнате – не помню, да только около окна, – продолжала Маша, между тем, как отдалённые воспоминания возникали всё яснее и всё ярче в её голове, – а на окне стоял в чёрном кувшине пучок черёмухи, а в углу берёзка стояла...
– Так, ведь это было в самый Троицын день. Неужто ты помнишь?
– Постой, постой, бабушка, – сказала живо Маша, как бы опасаясь, чтоб картины, воскресавшие одна за другой перед ней, не исчезли мгновенно при малейшем звуке. – Над маминой кроватью висел этот образок... Когда мы вошли, она его сняла со стены и заплакала, а ты нам велела помолиться...
– Так, всё так и было, – сказала старушка.
Маша встала, подошла к окну и, помолившись перед иконой чудотворца Николая, обернулась к брату.
– Ты знай, Павлик, – сказала она, – пока ты не вернешься, мне замужем не быть; не пойду я к венцу без благословения Святителя.
– Ну, дитятко, это ещё надвое сказано, – возразила мать Нина. – Пошлёт тебе Господь судьбу, отслужим молебен Угоднику – и ступай себе в церковь. Если не случится при тебе его святой иконы, как же быть? Ведь он увидит твоё усердие.
– Да ведь эта икона, бабушка, родительское благословение, и мама говорила, что без него не будет нам счастья.
– Нечто мы, бабушка, Бог весть на сколько с князем-то едем? – сказал Павлик. – Не успеть Маше засидеться в девках. Пусть она подождёт меня к свадьбе: веселей будет.
– Ох, неразумны вы ещё, детки! – молвила старушка и покачала головой.– Нечего ей вперёд себя связывать, а Бога надо молить, чтоб Он нас помиловал. Мало ли что может случиться? В такую даль едете, да ещё война! От слова не сбудется, а приключись какое несчастье – тут и святой иконы не отыщешь.
– Нет, бабушка, она не пропадёт, – заговорил опять Павлик. – Помнишь, в запрошлом-то году Пётр Никитич Селиванов на войну тоже уехал? Его убили, а камердинер его, Иван-то рябой, помер; а их вещи все, как есть, сюда вернулись, потому – они в полку остаются. Мне Селивановский Кузька сказывал: как барина-то, говорит, собирали, так второпях забыли с ним отпустить его гусарский ментик, а вместо ментика уложили в сундук барынину гарнитуровую кацавейку – так и ту назад прислали. Так ты, бабушка, не сумлевайся: если с князем что, да со мной – все вещи к вам вернутся.
– Хорошо, коль так, – отозвалась старушка, видимо, поддаваясь впечатлению утешительного рассказа внука, – а ещё, может, вы, мои родные, сами по добру по здоровому сюда вернётесь. Я на Господа уповаю. Ну, пойдёмте-ка, помолимся.
Она накинула на шею шнурок, на котором висела икона; молодые люди поднялись с места, и все трое вышли на монастырский двор.
III.
Церковь Николы Гостунского.
Церковь Николы Гостунского стояла на одной из Кремлёвских площадей, против Чудова монастыря[2]. Она была построена в последние годы Татарского ига, в княжение Ивана Васильевича III. Жена его, греческая царевна Софья Фоминишна Палеолог, не мирилась с унизительным подданством, уговорила мужа не выходить за город, по принятому обычаю, на встречу ханских послов и старалась вовлечь его в открытую борьбу с Золотой Ордой. «Долго ли я буду рабыней ханов?» – спрашивала она его иногда. Среди Кремлёвских стен возвышался в нескольких шагах от великокняжеских палат дом, где жили ордынские послы. Их соседство не давало покоя гордой гречанке, и она решилась, во что бы ни стало, удалить Татар из Кремля. С этой целью Софья отправила богатые дары жене хана Ахмета и писала ей, что получив во сне повеление соорудить церковь там, где стоит Ордынское подворье, она просит хана переселить на другое место своих послов. Ахмет согласился. Дом был сломан и заменён деревянной церковью, поставленной на скорую руку во имя чудотворца Николая, а послам объявили, что им нет места в Кремле, и что они могут жить вне его ограды.
После кончины Ивана III сын его Василий поступил на великое княжение. Он велел разобрать обветшалый храм, построенный матерью, и соорудил на том же месте каменный, в который перенёс из села Гостуни особенно чтимый народом образ чудотворца Николая, вследствие чего маленькая церковь стала называться Николо-Гостунской.
Москвичи стекались в неё толпами со дня её основания. Старое поколение завещало неизменно молодому свою веру к Гостунскому Николе. Сельские жители приносили ему в дар початки льна и холста, женщины молили его о семейном счастье, а невесты шли к нему издали на поклонение. Много исповедовалось перед ним робких упований, много пролилось жгучих слёз, и постоянно теплились по обету верующих свечи и неугасимые лампады в Гостунской церкви. Во дни тяжёлых испытаний народ теснился около святой иконы, а после радостных событий служил перед ней благодарственные молебны. В продолжение трех столетий слишком наши деды приносили к ногам Святителя свои дары, свои радости и неизмеримые скорби.
«Храм воздыханий, храм печали,
Убогий храм земли моей,
Молитвы жарче не слыхали
Ни Римский Пётр, ни Колизей...»
Церковь была отперта, и священник собирался уже домой в ту минуту, как в неё вошли наши богомольцы. Мать Нина попросила напутственный молебен для отъезжающих князя Сергея и раба Божия Павла. Пока дьячок всё готовил, она подошла к иконе и, положив земной поклон, повысила на неё свой образок, чтобы освятить его ещё больше. Солнце заглядывало под низкий свод храма сквозь высокие, узенькие окна, и их чугунные решётки ярко обрисовывались на тёмном полу. Но в церкви царил полумрак; лишь образ Николая Гостунского, грубо изваянный из дерева и: украшенный лентами и вышитыми полотенцами, был освещён лампадами, висевшими около него. Святитель держал храм в одной руке, меч в другой, и лик его смотрел строго на молящихся.
Старушка и молодая девушка горько плакали во время молебна, и Павлик утирали не раз глаза, несмотря на предстоявшее путешествие, которое ласкало его воображение самыми радужными картинами. По окончании службы мать Нина взяла свой образок и обернулась к внуку. Павлик помолился перед ним, приложился к нему, и бабушка, рыдая, надела ему образок на шею. Между тем, священник, высокий старик с окладистой седой бородой, добрыми глазами и весёлым выражением лица, снял ризу, которую передал дьячку, и спросил, подходя тихими шагами:
– Куда это вы провожаете молодца, святая мать?
– На чужбину, батюшка. Барин едет на войну и его с собой берёт. Барин-то мой выходенец – то же что родной, а этот один у меня внучек и есть; приведёт ли им опять Господь восвояси-то вернуться?
– А ты молись за них, старушка, а убиваться не след. Что мы сейчас в Евангелии-то читали? Что Спаситель говорит своим ученикам? «Да не смущается сердце ваше; веруйте в Бога и в Мя веруйте». Кто в горе на Господа уповал, тому Господь и радость пошлёт. Вчера ненастье было, а нынче, вишь, как солнышко-то светит! Бог милостив: авось вернутся.
– А если и вернутся, я-то, может, их не дождусь.
– Не дождешься ты своих родненьких, так, видно, твоя молитва будет им нужна перед престолом Господним. Отдайся воле Господа: Он один ведает, что для нас благо.
– Спасибо вам, батюшка, на добром слове, – отозвалась мать Нина. – Благословите на счастье, – продолжала она, толкая вперёд Павлика.
Священник осенил его крестным знамением и промолвил вполголоса: «Во имя Отца и Сына и Св. Духа»; потом он прибавил, указывая на икону, висевшую на груди молодого человека:
– А ты береги бабушкино благословение – оно тебя из беды выручит и вразумит, когда твой разум окажется бессильным. Великий Угодник не оставит тебя, – добавил он, положивши руку на плечо Павлика.
Бабушка и внучка, приняв также благословение доброго старика, вышли из церкви с тем, чтоб идти прямо в Урусовский дом. Мать Нина, для которой была всегда готова её прежняя комната, ночевала у своих господ, а на другой день проводила с молитвой и слезами дорогих путешественников.
IV.
Лотерейный билет.
Князь приехал в нашу армию накануне несчастного для нас Фридландского дела, где был ранен. Доктора советовали ему ехать в По. Жить во Франции после нашего поражения было испытанием для каждого Русского; но медики не скрыли от Сергея Николаевича, что последствия его раны могут быть очень опасны, если он не согласится на предложение. Волей-неволей он покорился, написал жене письмо, в котором старался успокоить её по возможности, и собрался в путь.
Южный климат и пособия медицины оказали скоро над ним своё благотворное действие. Но для совершенного излечения он должен был оставаться более года за границей, где вёл самую уединённую жизнь. Чтение, переписка со своими, а впоследствии прогулки по городу составляли единственное его развлечение. Было, однако, лицо, с которым он вёл охотно довольно частые беседы. Мы говорим об отставном солдате Пикаре, жившем в нижнем этаже его квартиры. Он служил верой и правдой своей родине, потерял ногу под Нови и ходил на деревяшке. Пикар был старый холостяк, он взял на воспитание двух осиротевших племянников, любил их, как собственных детей, и учил маршировать и отдавать честь ружьём, говоря, что следует готовить рано молодёжь на службу отечества. Военная дисциплина приучила его к аккуратности и деятельности, которые он внёс в свой домашний быт. «Честный человек, – говорил он, – не ест дарового хлеба, пока может работать, а придётся ему жить хоть в мешке, он и там заведёт порядок». Маленькая его комната отличалась чистотой и опрятностью, не было пятнышка на изношенном его мундире, и Пикар был всегда гладко выбрит и гладко причёсан. Вышедши в отставку, он выучился плести тростниковые корзинки, продавал их удачно, был всегда в весёлом расположении духа, пел, сидя за работой, и любил le тоt роur rire. Князь, которому нравились его честность и прямота, откладывал охотно книги в сторону, когда раздавался в коридоре стук деревянной ноги. Старик, очень польщённый приятельскими своими отношениями к русскому князю, кланялся ему по-военному, усаживался в угол и начинал свои бесконечные рассказы об итальянском походе и рассуждения о Суворове.
Заграничная жизнь, где было для него столько нового, пришлась по душе Павлику. Благодаря знанию французского языка, он скоро сблизился с племянниками Пикара, славными ребятами, и по воскресеньям ходил на гулянье и на представление марионеток. Первые месяцы, проведённые в По, прошли мирно для князя, как и для его слуги, но вдруг пришло из Москвы письмо с известием о смерти матери Нины. Старушка скончалась тихо, без страданий, прощалась со всеми близкими и поручила им сказать князю и её внуку, что будет молиться за них и на том свете. Тот и другой были сильно огорчены печальным известием. Павлик очень плакал; Пикар вызвался поучить его для развлечения маршировать и отдавать честь ружьём, уверяя, что бодрость тела поддерживает бодрость духа; но предложение не было принято.
Прошла неделя, другая, и Павлик начал приходить в обычное состояние. Раз, шедши в книжную лавку, куда послал его князь, он увидал бумажник, лежавший на улице. Павлик его поднял, открыл и нашёл в нем банковые билеты, которым знал цену, потому что видел такие у князя. На бумажнике стояли две буквы, вышитые шёлком. Улица была полна народом, и Павлик громко крикнул:
– Не обронил ли кто портфеля с банковыми билетами?
Никто не отозвался. Он повторил те же слова, и из толпы вышла какая-то невзрачная мужская фигура:
– Я, я обронил, – сказала она.
– А какие буквы стояли на вашем портфеле? – спросил Павлик, который был далеко не простоват.
Невзрачная фигура сконфузилась, пробормотала, что портфель без всяких букв, и скрылась при громком хохоте всех окружавших.
По мере того, как толпа сменялась другой, Павлик повторял свой вопрос.
– Мой, мой! – крикнул вдруг немолодой, щёгольски одетый господин, показываясь из соседнего переулка. – Я его ищу; портфель с двумя вышитыми буквами: А и О.
– Вот он, – сказал Павлик, подавая ему свою находку.
– Честный вы малый, – заметил незнакомец, – и большую оказали мне услугу. Выпейте за моё здоровье.
Он вынул из кошелька десятифранковый золотой, положил его в руку молодца и удалился.
Никогда ещё не было у Павлика столько денег в руках. Куда употребить такое богатство? Шедши по улице, он заглядывал во все магазины, стоявшие на его пути, и не знал, на какое приобретение решиться. Купить ли перочинный ножик, ножницы, галстук или ожерелье из красных бус для Маши? Но такой суммы достанет, может быть, на всё, подумал он, наконец, и вошёл в магазин, который прельщал его давно блестящими безделушками, выставленными на окнах.
– Что стоит это ожерелье? – спросил он у приказчика. Оно стоило два франка. Павлик его купил и стал разглядывать другие товары, лежавшие перед ним.
– Не желаете ли взять билет на лотерею? – спросил его приказчик, подавая ему афишку. – Вы можете пятью франками выиграть большую сумму.
Павлик не знал, что такое лотерея, и прочёл афишку с надеждой найти в ней объяснение этого слова, но не понял ничего из прочитанного. Он стыдился обнаружить своё невежество; однако мысль, что может выиграть большую сумму пятью франками, подавила его самолюбие, и он решился обратиться за объяснением к приказчику. Тот растолковал ему подробно, в чём дело. У Павлика загорелись глаза. Он выложил пять франков на конторку, взял билет и спросил:
– Когда разыгрывается лотерея?
– Через неделю, а на следующий день выигрыши будут объявлены.
Павлик вернулся домой с таким сияющим лицом, что князь спросил его, что случилось. Он рассказал о своих похождениях, и в продолжение целой недели ходил, словно в бреду. «Что если я выиграю сто франков? А что если двести, если триста, а может, ещё больше?» – вертелось у него постоянно в голове. Он затруднялся употреблением десятифранкового золотого, а теперь предстояла ему задача посложней, и голова его кружилась. Всё валилось у него из рук, а поутру он приносил кофейный сервиз, когда Сергей Николаевич хотел умываться, и рукомойник, когда он спрашивал кофе. Князь смеялся его выходкам и уговаривал его, но напрасно, не слишком рассчитывать на выигрыш.
Настал, наконец, день, в который должен был решиться великий вопрос. Павлик побежал в магазин.
– Сорок первый номер? – спросил его приказчик, лишь только его увидал.
– Сорок первый, – отвечал Павлик, с трудом переводя дух.
– Вы выиграли шестьсот франков. Извольте получить.
Павлик схватил, себя не помня от радости, банковые билеты и несколько червонцев, которые подал ему приказчик, завернул их в платок и пустился бегом домой. Фуражка слетела с его головы, но он всё бежал, не чувствуя земли под ногами. Прохожие, с которыми он сталкивался, принимали его за помешанного, или громко бранили за невежество. Но счастливец ничего не видал, кроме платка, который держал в руке, и ничего не слыхал, кроме бряцанья червонцев.
Влетевши мигом на крыльцо и промчавшись коридором, он отворил с размаха дверь комнаты князя и крикнул:
– Вот они! – сказал Павлик. Он положил на стол платок, раскинул его углы, и золото заблестело на солнце.
– Куда ты думаешь их употребить? – спросил князь.
– Мало ли что можно на них купить, ваше сиятельство!
– Действительно, много полезного, и ты знай, что я не позволю тебе тратить их на пустяки. Я их спрячу. Вздумается тебе купить что-нибудь дельное, скажи мне: деньги твои. А теперь, вот пять франков, можешь их прокутить на радости.
Павлик их взял и задумался:
– Ваше сиятельство, – сказал он, наконец, – если б вы изволили отпустить меня за город с братьями Пикар? Я бы их там угостил.
Ему очень хотелось сообщить кому-нибудь своё счастье и отпраздновать его.
– Поезжай, – отозвался князь, – я без тебя обойдусь.
V.
Будут деньги – явятся друзья.
История Павлика скоро сделалась предметом разговоров маленького городка. Её узнало из первых мещанское семейство, жившее по соседству князя. Оно состояло из вдовы Галошар и двух её сыновей: Жака и Пьерра. Мать – сухая, несговорчивая старуха, брала вещи под залог. Она любила наживать деньги и их копить, а они любили наживать деньги и кутить. В этом состояла разница между ними, но все трое были одинаково неразборчивы на средства, когда представлялась возможность нажиться.
Почтенное семейство не могло надивиться похождением Павлика.
– Потеряй я деньги, – говорила вдова, – было бы безбожно мне их не возвратить – ведь я перебиваюсь со дня на день; а тут бумажник, вышитый шёлком; уж видимое дело, что его обронил богач. Должно быть, судьба послала эту находку какому-нибудь дураку, коли он выпустил её из рук.
– Да уж известно, что судьба дураков балует, – возразил Жак. – Он отдал банковые билеты за десять франков, а на пять франков выиграл шестьсот.
– Не познакомиться ли с ним, Жак? – спросил Пьерр. – Не худо вести дружбу с простофилей, когда у него деньги.
– Я об этом уж думал, – отозвался Жак. – Ведь мне и так приходилось перекинуться с ним несколькими словами, когда встречались на улице. Разговоримся завтра на гулянье и позовём дурака к себе.
– Уж я наперёд знаю, – заметила вдова, – что вы промотаете эти денежки, а мне и франка не уделите. Когда я от вас какое пособие вижу?
– Сама богата, – крикнул Жак. – Ты другим рассказывай про свою нищету, а мы знаем, что в кованом сундуке лежит.
– Что в нём лежит? Что лежит? – прошипела вдова. – Ах, ты негодяй! Вот какие слухи ты о матери распускаешь!..
И закипела страшная междоусобная война, которая возобновлялась чуть ли не каждый день в семействе Галошар. На этот раз мир был заключён на следующих условиях: мать обязалась помогать сыновьями в их предприятии, а сыновья обещались уделить матери часть денег.
На другой же день братья отправились на гулянье, где скоро отыскали Павлика. Он сидел на скамейке и ел с аппетитом кисть винограда. Они подошли и сели около него.
– Здорово, приятель, – сказал Жак. – Мы порадовались за вас; расскажите-ка, как это вы кучу денег загребли.
Павлик рассказал подробно о своей истории:
– Видишь, счастливец! – заметил Пьер. – Богачом вернётся в Россию! А скоро ваш князь соберётся ехать?
– Через месяц.
– Скажи, правда, что в России такой холод, что по городам ездят несколько раз в день фуры и забирают замёрзшие тела?
– Я этих фур не видывал, – отвечал, смеясь, Павлик. – Кто вам это сказывал?
– Неужели, враньё? – спросил Жак. – А то ещё нам говорили, что там народ в рабстве, что у помещиков в обычае вешать каждый день по нескольку рабов, и что рабы всегда в цепях.
Павлик рассмеялся ещё громче.
– Да кто вам рассказывает весь этот вздор! – воскликнул он. – Ведь и я крепостной, а разве я в цепях?
Братья поглядели на него с неподдельным удивлением.
– Мы не узнали... Мы думали, рабы не такие... – промолвил Пьерр.
– И того вы не знаете, как мы все любим своего князя, и какое нам у него счастливое житьё.
– Вот как! Вы нам про это расскажите; ведь это очень любопытно, – заметил Жак. – Опять же нам уж следовало бы давно знакомство свести: соседи, а словно друг от друга прячемся. На что похоже? Ведь мы ребята простые. Ну, подыматься! Марш! За нами! Мать угостит.
Павлик не решился сказать, что не ходит никуда без позволения князя, и последовал за Галошарами. Вдова приняла гостя очень милостиво и побежала на кухню. В виду задуманного дела, она не поскупилась на угощенье, и скоро явились на стол дымящаяся яичница, каштаны, вино и кофе. Все принялись за завтрак, и Павлик болтал, не умолкая. Он рассказывал о России и был сильно польщён вниманием, с которым его слушали. Братья были уж с ним на ты, и наполняли то и дело его стакан. Он не привык к вину, не брал его в рот с тех пор даже, как жил во Франции, но не отказывался из боязни, чтоб его не сочли ребёнком. Прощаясь с Галошарами, он обещался побывать у них опять в скором времени.
– Стало, и впрямь твой князь не держит тебя на привязи? – спросил Жак.
– Да полно же вздор-то городить! – отозвался Павлик, не совсем уж свободно владея языком.
Когда он вернулся домой, Сергей Николаевич заметил немедленно его нетвёрдую походку и раскрасневшееся лицо:
– Да ты пьян? – воскликнул он.
– Я на гулянье... я только рюмочку... – пробормотал Павлик.
– Ты пьянёхонек! Ступай спать!
Когда хмель с него сошёл, князь выбранил его порядком. Павлик обещался, что вперёд и рюмочки не выпьет. Дня два спустя он попросился к соседям.
– Кто они такие? Где ты с ними познакомился? – спросил князь.
– Вдова Галошар с сыновьями, ваше сиятельство, хорошие люди. Мы сколько раз встречались на улице; они звали меня к себе.
– Ты встретил их на улице и уж решил, что они хорошие люди! Нечего тебе с ними водиться. Пожалуй, ещё попадёшь в какую-нибудь трущобу. А вот к Пикару ходи, сколько хочешь.
Сильно нахмурился Павлик. Что если новые его приятели подумают, что и в самом деле князь держит его на привязи, как говорит Жак? Какое оскорбление его самолюбию! Он был до тех пор честен и правдив, но обманувши раз князя, решился, хотя не без угрызения совести, на новый обман. Надо сказать, что князь совершенно уже выздоравливал и ездил часто за город со своим медиком, к которому истинно привязался. Павлик вздумал воспользоваться этим обстоятельством, и как скоро барин съезжал со двора, бежал к Галошарам. Он свёл у них знакомство с их друзьями – весёлыми, разбитными малыми, хохотал до слёз их выходкам, но когда его угощали, пил умеренно из опасения выдать тайну своих посещений. Когда братья убедились, что он вполне вверился в их дружбу и честность, они приступили к вопросу, который их занимал.
– Я всё забываю тебя спросить, – сказал раз Жак, – куда ты поместил свои деньги?
– Они y меня.
– До сих пор у тебя! Их надо поместить.
– Да куда же? Я их с собой увезу.
– Ах ты, простофиля! Знаешь ли, что здесь на любой фабрике у тебя в три месяца на шестьсот франков нарастут шесть тысяч?
– Что за вздор! – сказал Павлик.
– Нет, не вздор. Мало ли мы знаем случаев. Да вот скоро подойдёт Жером. Он тебе, пожалуй, расскажет, как разбогател его двоюродный брат.
Этот Жером слыл также мошенником первой руки. Между ним и Галошарами была круговая порука. Он рассказал очень красноречиво свои истории и в заключение предложил Павлику познакомить его с небывалым своим двоюродным братом, которого ждал через месяц в По.
– Я не знал, что здесь так легко разбогатеть, – заметил Павлик, – но мне это не к чему. Мы едем через две недели.
– А я бы на твоём месте не поехал, – заметил Жак.
– Как же это? Князь едет, а я не поеду?
– Да так же: свободная Франция не признаёт рабов. Хочешь отходить от своего князя – отходи. Ты здесь человек вольный.
И Жак изложил пространно права свободного человека. Павлик слыхал уже о них, но мало ими интересовался, так как не желал воспользоваться своими правами.
– Всё это так, – сказал он, – но я не отойду от князя.
– Как знаешь.
Галошары вели дело настоящими дипломатами. Они давно нашли бы средство ограбить Павлика, но понимали, что Сергей Николаевич обратится к закону. Надо было, во что бы ни стало, удержать Павлика во Франции, когда князь уедет. После первой попытки они не касались уже прямо этого вопроса, но толковали постоянно о разбогатевшем двоюродном брате Жерома и о других счастливцах того же рода. Павлик слушал и досадовал, что надо так скоро ехать.
– Эх! Если б эти шестьсот франков достались мне пораньше! – говорил он иногда.
Эта мысль стала его преследовать всё более и более. Хорошо было бы возвратиться в Россию с мешками, полными блестящих червонцев. Князь уж наверное не отказал бы ему в вольной, и Павлик купил бы дом, где зажил бы припеваючи. Можно бы также обзавестись лавчонкой, да и не лавчонкой, а лавкой красного товара, и все звали бы её хозяина уж не Павликом, а Павлом Андреевичем Брындиным. А когда Маша собралась бы замуж, он мог бы ей подарить разных ситцев и целые куски; коленкора. Надо сказать, однако, что, несмотря на грёзы, наполнявшие его воображение, он не остановился ни разу на мысли оставить Сергея Николаевича.
Между тем, его приятельские отношения с соседями дошли до Пикара, который счёл долгом уведомить о них князя, говоря, что Галошары могут легко втянуть Павлика в какую-нибудь неблаговидную историю.
Князь рассердился не на шутку и после его ухода позвал Павлика и спросил строго:
– Я тебе запретил знаться с Галошарами, а ты к ним ходишь?
– Я точно у них был, ваше сиятельство… беда не велика.
– Молчать! Ты меня не послушался, да ещё смеешь говорить, что беда невелика!
– Да помилуйте, ваше сиятельство, они люди хорошие.
– Об этом я тебя не спрашивал. Чтобы твоя нога у них больше не была. Слышишь?
– В другой раз от скуки пойдёшь! – заметил дерзким тоном Павлик. – Не с кем слова перемолвить.
– Они тебя, кажется, научили грубить, но советую тебе не выводить меня из терпения.
– Какая же тут грубость? Я правду говорю.
– Ни слова больше! – крикнул князь. – Ступай!
Павлик сильно досадовал на Пикара, догадываясь, что он один мог узнать его тайну, и ещё больше досадовал на своего барина. «Вишь, вздумал хорохориться, – рассуждал он сам с собой, – точно я ему здесь крепостной: захочу, так уйду от него».
Однако в продолжение недели, которая оставалась до отъезда, он исправлял по-прежнему свою должность, но, несмотря на полученный выговор, улучил опять удобное время, чтоб побывать несколько раз у друзей. На Пикара и его племянника он дулся, не отвечал на их поклоны, и, встречаясь с ними, отворачивался и принимался насвистывать песню. Накануне отъезда он укладывал дорожные сундуки, когда ему пришло неожиданно в голову блистательное соображение. Он улыбнулся самодовольно и задумался, сидя на корточках перед открытым сундуком. Новый план состоял в том, чтоб упросить князя оставить месяца на три его, Павлика, во Франции, а тем временем Павлик разбогатеет и вернётся в Россию. Князю нельзя, разумеется, ехать без камердинера, но он такой добрый, что наймёт человека; он и не то готов сделать для внука Анны Даниловны. Но что за срок три месяца? Можно остаться во Франции и полгода, и целый даже год, чтоб возвратиться настоящим богачом. Павлик взглянул с презрением на безделушки, которые купил сестре и домашним, и подумал: «Я им тогда не такие гостинцы привезу».
Он вскочил с места, вошёл в комнату князя и начал голосом, дрожавшим от волнения:
– Говорят, что если их отдать здесь на фабрику, то я месяца в три наживу на них тысяч шесть.
– Мало ли какой говорят вздор! Да если б оно и правда, тебе-то что ж? Кому ты поверишь эти деньги? Ведь надо, чтоб за таким делом кто-нибудь наблюдал.
– Поверить их некому, ваше сиятельство, а я думал: не позволите ли вы мне по вашей милости остаться здесь на время. Ведь я могу себе состояние нажить.
– Как! Оставить тебя здесь одного! Ты об этом и не думай. Тебя на такой вздор подбили, видно, мошенники, чтоб обобрать кругом. Вот и всё.
Павлик покраснел от досады.
– Они не мошенники, – воскликнул он. – Напрасно Пикар разносит об них такие слухи, и вольно же вам их слушать.
– Тише, тише, не забывайся!
– Всем известно, какой он сплетник, – продолжал Павлик с возрастающей досадой от обманутой надежды,– и все его от себя гоняют – только вашему сиятельству любо выслушивать его побасёнки.
Князь вспыхнул и ударил кулаком по столу:
– Вон, бездельник! – крикнул он. – И не смей казаться мне на глаза.
Но Павлик не двигался с места.
– Вон! – повторил Сергей Николаевич.
– Извольте мне пожаловать мои деньги, ваше сиятельство, – сказал спокойным голосом Павлик. – Я здесь человек вольный, и с вами не поеду.
Князь встал, отворил бюро и вынул из него банковые билеты, которые бросил на стол. Павлик их взял, вышел из комнаты, спустился с лестницы, и побежал, не оглядываясь, к Галошарам.
Оставшись один, князь прошёлся несколько раз по комнате, чтоб успокоиться. Возбуждённое его состояние скоро прошло, и он подумал с грустью о Павлике, которого любил. «Этот глупый мальчик совсем погибнет, – сказал он себе. – Жаль его! Опять же внук Анны Даниловны!.. Авось опомнится и вернётся».
Но целый день прошёл, а он не возвращался. Сергей Николаевич уложил сам свои сундуки и лёг спать. Проснувшись на другой день, он узнал, что Павлик ещё не приходил. Князь думал выехать ранним утром, но решился его ждать до полудня, и просил Пикара справиться о нём по соседству. Пикар пошел к Галошарам и спросил у дворника, не видал ли он камердинера русского князя.
– Он был здесь вчера, – отвечал дворник, – и ушёл куда-то с братьями Галошарами. Они не ночевали дома.
Пикар обещал ему на водку, если он уведомит его, не теряя времени, о возвращении Павлика, и вернулся домой. Но князь, прождавши напрасно до двенадцати часов, сел, наконец, в карету. Добрый инвалид и его племянники проводили путешественника с искренними пожеланиями счастливого возвращения на родину, и колёса загремели по мостовой.
VI.
Ловушка.
– Я теперь вольная птица! – крикнул громко Павлик, вбегая к своим друзьям.
– Молодец! Поздравляю! – отозвались братья.
– Что ж твой князь, небось, нахмурился? – спросил Жак.
– Ещё бы! Да что мне за дело!
– Когда он едет?
– Завтра поутру, а я до тех пор останусь у вас.
– Милости просим. А теперь мы отпразднуем твоё освобождение из рабства и будущее богатство. Угостим тебя в трактире «Золотого льва». Ты ещё не бывал за рекой?
– Нет.
– Так едем же сейчас: видишь, лодка у берега. И место за рекой славное, да и злодей этот трактирщик такой нам приготовит обед, что мы пальчики оближем.
Жак, сообразив мгновенно, что Павлик может одуматься и возвратиться к князю, принял немедленно меры, чтоб преградить ему путь к отступлению. По ту сторону реки стояла большая деревня, но сообщения её с городом были весьма редки, и одна только лодочка сновала по волнам. Река очень быстра около По, но не широка, так что можно было окликнуть с одного берега на другой всем известного лодочника Марселя.
Наняли лодочника и через несколько минут причалили к деревне.
– Подожди нас, – сказал Жак Марселю, расплачиваясь с ним медными деньгами, – мы здесь недолго пробудем.
Они направились к трактиру.
– А где у тебя деньги? – спросил вдруг Жак. – Надеюсь, что ты их не взял с собой.
– Нет, взял; а что?
– Да как же можно таскать на себе такую сумму? Ну, как потеряешь?
– Вздор! У меня карман надёжный.
Обед был скоро подан. Павлик казался весёлым и вполне довольным собой и своей судьбой, но он начинал уже приходить в нормальное состояние, и все чувства, наполнявшие его сердце с тех пор, как он помнил себя, и подавленные в последнее время новыми заботами и желаниями, вступали мало-помалу в свои права. Он думал невольно о князе, которого привык с раннего детства любить, обо всех домашних, о Москве, покинутой уже более года, о бедной Маше, которая ждала его теперь. «Хоть бы я ей гостинец послал!» – говорил он себе. А между тем, он осушал стакан за стаканом, пел и громко смеялся, чтоб заглушить тоскливое чувство, которое захватывало всё больше его сердце. «Нет, я не поеду в Россию, я здесь останусь... не поеду...» – повторял он себе, как бы оспаривая тайный голос, манивший его на родину.
– А когда ж приедет двоюродный брат Жерома? – спросил вдруг Павлик.
И между тем, как Пьерр пустился в длинный рассказ об этом двоюродном брате, Павлик думал: «За что князь так рассердился? Ведь уж не Бог знает что я ему сказал... Воля его, а я просить прощения не стану… Да ведь я его уж и не увижу... Или разве зайти, когда вернёмся?.. Зайду... больше для того, чтоб послать Маше гостинцы... А если б не то, и не зашёл бы. Пусть он едет, Бог с ним».
Братья потребовали недаром крепкого вина: голова Павлика скоро пошла кругом.
– Ну, пора домой, – сказал он, вставая из-за стола.
– Мы все порядком подпили, – отвечал, смеясь, Жак, – а уж ты и подавно ни на что не похож. Не лучше ли нам отдохнуть часок, другой? Выспимся и вернёмся в По ещё задолго до захождения солнца. Ведь лодка нас ждёт.
Павлик чувствовал, что у него и впрямь слипаются глаза. Он согласился на предложение, лёг и скоро заснул, между тем, как в его мыслях мелькали поочерёдно князь, Маша, дюжий брюнет, с которым он говорил как с двоюродным братом Жерома, Москва, Урусовский дом.
Но братья были трусы, и вышли на берег. Жак, руководитель всех их мошеннических проделок, обратился к Пьерру, покорному исполнителю его планов.
– У нас руки связаны, пока этот князь здесь торчит, – сказал он. – Что-нибудь может его задержать. Отправляйся в По и оставайся там, пока он не уберётся – хоть день, хоть два. Да уговорись с Марселем, чтоб всё это время лодка была в твоём распоряжении, а главное, чтоб он сам не шлялся по берегу, не то приятель-то его увидит и окликнет. А не будет лодочника, поневоле придётся здесь сидеть. Понял?.. Деньги при нём, и мы живо обделаем дело.
– Ведь надо, чтоб он ни о чём не догадался. Что ты ему скажешь, когда он проснётся и спросит, куда я девался?
– Вопрос не важный! Слушай...
Жак обдумал уже все подробности плана и, сообщив их брату, вернулся в трактир, а Пьерр сошёл к реке.
– Ну, теперь в По, – сказал он Марселю, – и знай, что твоя лодка может мне понадобиться с минуты на минуту в эти два дня. Она за мной. Вот тебе целый франк. Да, кроме того, матери нужен сегодня работник в огороде, поработай у нас. Согласен?
– Согласен, – отозвался Марсель.
Павлик проспал несколько часов с похмелья и проснулся, когда июльское солнце освещало уж весело комнату.
– Ведь мы сегодня едем, – подумал он ещё в полудремоте. – Князь ещё, верно, почивает.
Тут он открыл глаза, поглядел с удивлением около себя, вспомнил обо всём, что случилось накануне, и всё, с чем не свыклось ещё его сердце и воображение, и все заглохшие на время его чувства охватили его разом.
– Он ещё не уехал, а я ещё успею, – мелькнуло в его голове, и Павлик, вскочив мигом с постели, бросился к реке. Лодки не было у пристани. Он отыскал её глазами у того берега; волны тихо её покачивали, но лодочника при ней не было.
Окликнув его напрасно, Павлик побежал назад в трактир, разбудил Жака и спросил:
– Куда девалась лодка?
– Её взял вчера Пьерр и хотел вернуться скорёхонько. Неужели его ещё нет?
– Оказалось, что его действительно нет.
– Уж не случилось ли с ним чего? – сказал Жак. – Пойдём к берегу и позовём Марселя.
– Да и его не видать. А зачем же Пьерр взял лодку?
– Он спохватился, что ключ от погреба остался в его кармане, а ключ-то нужен матери. Он и хотел его отдать и сейчас вернуться. Не понимаю, что с ним случилось. Да куда же ты?
– На берег. Может, Марсель подойдёт.
Он сел на берегу, поглядывая то на лодку, то на солнце, которое всё подымалось и всё жарче обогревало землю. Надрывалось сердце бедного Павлика.
– Нет, уж теперь поздно... уж он уехал, и ждать нечего... я уйду... – повторял он себе, не двигаясь с места, – уйду... А может, его что задержит... опять же без камердинера... разве Пикар поможет... Нет, уж верно уехал...
Жак показывался от времени до времени и высказывал свои опасения насчёт брата. Павлик отворачивался от него с неприязнью, почти с ненавистью. Наконец, после полудня появился на противоположном берегу Пьерр, и за ним Марсель. Они прыгнули в лодку и принялись грести. Павлик вскочил и крикнул, помахивая рукой:
– Скорей! Скорей!
– Здорово, – сказал Пьерр, выходя из лодки, – я привёз тебе известие о твоём князе. Он уехал.
– Уехал! – воскликнул Павлик, между тем, как слёзы подступали ему к горлу.
– Что? Или ты собирался заплакать?
– Ах, отстань! – сказал Павлик, отворачиваясь от него.
– Ты, видно, до сих пор не догадался, чтобратец мой глуп, как осёл, – заметил Жак.
– То-то и есть, – промолвил Павлик.
– Ещё бы! Однако, ты не очень горюй; подумай, что месяца через три, много четыре, ты вернёшься к своему князю и в свою Россию. Кстати, я сейчас о твоём деле хлопотал.
– Как так?
– Да приходил сюда позавтракать фабричный молодец. У них фабрика отсюда недалеко – коленкоровая фабрика – и я расспрашивал про их дела. Мой тебе совет сегодня же туда отправиться.
– Полагаю, что, прежде всего, пообедать надо, – заметил Пьерр. – Я страшно проголодался.
– Пойдём, и расскажи, куда ты пропадал, – спросил Жак, направляясь к трактиру.
– Куда пропадал? Я думал, что на тот свет отправлюсь. Хотел отдать матери этот ключ проклятый, а она говорить: «Ступай в погреб и принеси мне горшок с маслом». Я пошёл, да оступился и полетел вниз головой: так замертво и растянулся.
– Ишь, бедный! – молвил Жак. – И не скоро ты встал?
– Совсем не встал. Мать-то подождала меня, да и пришла посмотреть, что со мной случилось. Так она, бедная, испугалась! Сама поднять-то меня не может, и выбежала на улицу кого-нибудь позвать. Попала она, спасибо, на прохожего доброго человека, так уж они вдвоём меня вытащили и отнесли домой. Я весь вечер и всю ночь без памяти пролежал. Уж поутру пришёл в себя и заснул. А как встал, явился к вам.
Стол был накрыт в беседке. За обедом так усердно пили за успех дела, задуманного Павликом, что будущий богач поднялся не без труда со своей скамьи. Братья взяли его под руки и отвели в комнату, заранее для него приготовленную. Ставни на единственном окне были затворены и пропускали между своих дырок светлый, узкий луч солнца, который рассеивал немного мрак этой каморки. У стены стояла постель. Галошары подвели к ней Павлика, и он грузно на неё опустился. Жак, толкнув своего брата в коридор, стал в угол за кроватью. Глаза его, устремлённые на спящего, который лежал на левом боку, начали мало-помалу разбирать предметы в темноте. Лишь только раздался в комнате громкий храп, Жак нагнулся к Павлику и обшарил правый карман его жилета, но, убедившись, что он пуст, попробовал просунуть руку в левый. Несмотря на осторожность, с которой действовал мастер своего ремесла, храп мгновенно прервался, Павлик сделал движение и перевалился на другой бок, что освободило его карман. Жак замер на месте и ждал. Через несколько минут Павлик захрапел снова: тогда вор вынул билеты из его правого кармана и прокрался тихими шагами в коридор.
– Ну что? – спросил Пьерр, ждавший с нетерпением брата.
– За мной! – отозвался тот вполголоса, и оба пошли в беседку.
– Как бы кто не вошёл, – сказал Жак, усаживаясь на скамейке. – Стой у двери и стереги.
Он снял свою куртку, подпорол подкладку рукава, обрывая нитки зубами, всунул украденные деньги между подкладкой и верхом, потом зашил прореху иголкой, спрятанной под воротником, и сказал брату:
– Идём теперь в рощу.
Проснувшись, Павлик потянулся, зевнул, спустил медленно ноги с постели и стал искать своих друзей. Он скоро убедился, что их не было в трактире, и направился к соседней роще.
– Стало, ты думаешь, что мне следовало бы сегодня же побывать на фабрике? – спросил он Жака.
– Сегодня, пожалуй, уж опоздал; фабрика недалеко отсюда, а всё же уж до завтра.
Павлик сел около братьев, начал толковать о своём деле и среди беседы ощупал карман, что делал часто с тех пор, как носил своё богатство на себе. Вдруг он побледнел, остановился среди неоконченной фразы и крикнул:
– Билеты! Где мои билеты?
Галошары вскочили со своей скамьи.
– Билеты? – отозвался Пьерр. – Да ведь они были на тебе. Разве ты их обронил?
Оба нагнулись и принялись искать около скамьи.
– Да нет, нет, – говорил Павлик, – я их не мог обронить. Карман глубокий и плотно прилегает к груди.
– Куда же они девались? – спросил Жак, продолжая шарить руками по траве.
Павлик не вдруг отозвался; в его голове шевельнулось воспоминание и мелькнули в то же время слова князя: «Тебя подбили на этот вздор мошенники, чтоб обобрать тебя кругом...»
Наконец, он сказал: «У меня их украли!», и пошёл к старому трактирщику, сидевшему у своего порога.
– Много здесь было посетителей после нашего обеда? – спросил его Павлик.
– Никого. А вам что?
– У меня пропали банковые билеты на шестьсот почти франков.
– Украли! – повторил старик. – Вы бесчестите вывеску «Золотого льва» и имя его хозяина. Зовите сюда полицию, ищите. Я семьдесят лет прожил честно.
– Бог с вами, – сказал Павлик, – я и в уме не держал вас заподозрить.
И действительно, стоило взглянуть на добродушное лицо хозяина «Золотого льва», чтоб верить в его честность.
– Да украсть-то некому, – сказал старик. – Кроме вас, никого сегодня здесь не было, а за прислугу свою я отвечаю. Опять же кухарка через силу готовила обед и лежит больнёхонька, а малый, что вам служил, отпросился на именины, как снял со стола...
– Что меня обокрали – это верно, – отвечал Павлик. – Я очень помню – я чувствовал сквозь сон, как кто-то обшаривал мой карман. Я пытался оттолкнуть вора, но, к несчастью, был пьян, и не в силах был поднять руки… Из нас троих ведь я только один и напился, – продолжал он, взглянув значительно на своих друзей.
С этими словами он пошёл к берегу и сел в лодку. Галошары последовали за ним.
– Я тебя, право, не понимаю, – заговорил Жак обиженным тоном. – Уж не нас ли ты заподозрил в воровстве?
Павлик не отозвался.
– Грешно тебе нас обижать, – сказал Пьерр. – Самому будет совестно, когда твои деньги отыщутся. Мы сейчас заявим полиции о пропаже, а полиция у нас хороша. Ещё вчера за ужином мать рассказывала, как пропали тоже у кого-то...
Жак бросил брату убийственный взгляд, который Павлик уловил, и спросил с усмешкой:
– Ты вчера ужинал и беседовал с матерью, пока лежал замертво?
– Ах, что же я это вру! Это было на днях, т.е. третьего дня, а не вчера.
Лодка причалила к берегу, Павлик прыгнул на землю и ступил несколько шагов.
– Куда же ты? Полно тебе дурачиться, – крикнул ему Жак. – Пойдём к нам.
– Я вам уж теперь не нужен, – отозвался Павлик и удалился быстрым шагом.
VII.
Бедная Маша.
Князь думал не раз о Павлике, удаляясь от По, и ему пришло, наконец, в голову, что, может быть, есть ещё средство его спасти. Он написал к Пикару из первого города, где остановился для отдыха, что просит его не терять из виду бедного мальчика, попавшего в руки мошенников. Павлик мог одуматься и изъявить желание возвратиться в Россию; в таком случае инвалид должен был отправить его в Париж с этим же письмом к секретарю нашего посольства. «Это мой друг, – писал князь, – он заплатит за путевые издержки Павлика из По, найдёт средство препроводить его на родину, а я останусь вам глубоко благодарен за ваше доброе дело».
Горько плакала Маша, когда Сергей Николаевич вернулся один в Москву. Однако на первых порах она сильно рассчитывала на возвращение брата; но, к несчастью, письмо, которое могло выручить его из беды, не дошло до назначения: оно было затеряно на почте. Проходили дни, летели месяцы, и Маша всё ждала. Прошли, наконец, два года, и надо было отказаться от всяких надежд. Не только сестра, но и все домашние горевали о Павлике.
Читатель не забыл, может быть, что Анна Даниловна, вступая в монастырь, поручила внучку попечению Арины Парфёновны, возведённой в сан экономки. Арина была нрава вспыльчивого, но добрая женщина, и очень любила Машу. Она старалась всячески её утешить в горе.
– А ты молись Богу, – говорила она. – Брат тебя бросил, зато Господь судьбу тебе пошлёт. Выйдешь за хорошего человека и заживёшь припеваючи.
Но Маша не отзывалась никогда на такие слова. Она слыла самой завидной невестой в доме, была пригожа, умна, и все знали, что господа дадут ей хорошее приданое. Многие женихи за неё сватались, но она отказывала всем наотрез. Арина о том не тужила, говоря, что нечего собираться замуж, когда ещё молоко на губах не обсохло; но как скоро Маше минул двадцать один год, она решила, что пора поставить её под венец. В это самое время на молодую девушку стал сильно заглядываться буфетчик Антон, фаворит и крестник Арины, которая была в полном убеждении, что от его руки и сердца никто не откажется, и мечтала уже о приданом, которое ей скоро предстоит закупать для своей питомицы.
Антон был действительно честный малый, любящий и мягкий характером, но немного простоват. Домашние говорили о нём, что он точно не из шустрых, зато мухи не обидит и своё всё отдаст, а уж чужим не попользуется. Маша пленила его не богатым приданым, но кроткой речью и кротким нравом. Он был очень застенчив, и, не смея переговорить с ней лично, решился обратиться к Арине.
Раз, пришедши в кладовую за маслом и селёдкой к закуске, он затворил дверь и промолвил, кланяясь в ноги экономке:
– Не оставьте, крёстная...
– Ну что, – спросила с улыбкой Арина, – иль тебе Машутка полюбилась?
– Полюбилась, крёстная! Кабы вы за меня словечко замолвили.
– А у князя-то ты спрашивался?
– Да ведь от князя никому запрета нет; лишь бы она-то за меня пошла.
– Отчего не пойти? Чем ты ей не жених? Пойдёт.
– Полно, пойдёт ли? Уж больно она разборчива: тот не по ней, другой не по ней.
– Так что ж! Может, на твоё счастье. За других не пошла, а за тебя выйдет.
– Кабы вашими устами, крёстная, да мёд пить! А меня, признаться, страх разбирает.
– Вздор! Ступай к себе, а я сейчас с ней переговорю.
– Если вы мне это дело обделаете, крёстная, – сказал Антон, взяв с сундука тарелки с закуской, – я по гроб жизни буду за вас Бога молить.
– Да уж обделаю, обделаю... А ты селёдок-то не разроняй.
Арина, заперев кладовую, позвала немедленно Машу в их общую комнату, где красовались на окнах, облитых солнцем, бутылки с наливкой, уселась на кровать и приступила с самодовольной улыбкой к разговору.
– Ну, Машутка, ты видно в сорочке родилась, и, должно, по твоей простоте Господь тебя поискал. За тебя Антон сватается.
Маша слегка покраснела.
– Уж такого жениха, – продолжала Арина, – днём с огнём, кажется, не отыщешь. Будешь ты с ним, что у Христа за пазухой жить.
– Я не пойду замуж, Арина Парфеньевна, – промолвила тихо Маша.
– Как не пойдёшь! Да какого же ты ещё жениха себе поджидаешь? Иль ты думаешь, что губернатор за тебя посватается?
– Я ни за кого не пойду.
– Это что ещё выдумала! В монастырь, что ли, собралась?
– Арина Парфеньевна, голубушка, вы на меня только не сердитесь, я вам всё скажу.
– Ну, ну, говори.
Маша рассказала беседу с бабушкой накануне отъезда князя, и свои слова брату: «Пока ты не вернёшься, не быть мне замужем, не пойду к венцу без благословения Святителя».
Арина рассмеялась.
– Глупая ты, – молвила она, – да коли ты молишься Святителю, то его благословение всегда над тобой; а что Павлик на чужбине остался, и икона при нём, уж ты в этом не виновна.
– Да вы послушайте, Арина Парфеньевна, бабушка тоже сказала, что нечего мне вперёд себя связывать, и что Угодник Божий увидит моё усердие, а я поняла, что мои слова ей не по сердцу пришлись, да уж и не посмела ей признаться...
– В чём ещё?
– Она думала, что я так пустое сболтнула, а я, как молилась перед этой иконой, так дала великому Угоднику обет, что не стану под венец, коли меня ей не благословят.
Так и всплеснула руками Арина:
– Батюшки-светы! – воскликнула она. – Уж точно последние времена подошли! Какую вы нынче волю то взяли? Со старшими не посоветовалась, да эдакий обет дала!
Маша тихо плакала. Антон ей нравился. А Арина оперлась локтем на стол, а подбородком на руку и стала глядеть сумрачно в окно. Но вдруг она поднялась со своего места, обратилась к Маше и сказала смягчённым уже голосом:
– Полно реветь-то. Уж этим дела не поправишь.
Она накинула куцавейку на плечи и сняла с гвоздя клетчатый платок, которым покрывала голову.
– Куда же вы? – спросила её Маша.
– Да уж про то я знаю.
– А я здесь останусь. Арина Парфеньевна, у меня глаза красны. Все увидят, что я плакала.
– Оставайся, пожалуй, я скоро вернусь.
Арина побежала к приходскому священнику, отцу Ивану, который был духовником всего Урусовского дома и искренним её приятелем. Когда посетительница вошла к нему, отец Иван только что проснулся после дневного отдыха.
– Здорово, Арина Парфеньевна, – молвил он, потягиваясь и спуская ноги с кровати. – Добро пожаловать. Присядь-ка.
– Я к вам по делу, батюшка, – сказала она, приняв его благословение и опускаясь на стул. – Такая беда стряслась! Только на вас и надежда.
– Помилуй Бог! Что такое?
– Да моя Машутка, на свою же голову, беду накликала по глупости.
Она рассказала подробно всё дело. Священник выслушал и покачал головой.
– Очень, очень опрометчиво поступила Марья, – заметил он.– Следует, подумавши, и перед людьми-то связывать себя словом, а обеты перед Господом или Угодниками его суть не маловажны. Пастырям церкви трудно их снимать с обещателя; но по неопытности и молодости Марьи я беру на свою душу снять с неё обет.
Арина обернулась к кивоту, в котором сияли образа, украшенные разноцветной фольгой, перекрестилась и воскликнула:
– Дай вам Бог здоровья, батюшка! Сняли вы у меня камень с души.
– А ей подобает молить у Бога прощения; пускай она будущим постом дважды говеет, – сказал священник.
-Так и след, батюшка, так и след: лучше запомнит, каково обет зря на себя налагать; а то ведь нынче молодёжь и страха никакого не знает.
Между тем Маша сидела на том же месте и думала свою грустную думу. С тех пор, как полюбился ей Антон, её стало мучить обещание, отнимающее у неё возможность располагать собой; но она слыхала, что священник имеет право снять данный обет, и не сомневалась, что отец Иван благословит её на брачную жизнь. Но как до него добраться, не разглашая своей тайны! Приходилось ждать минуты исповеди. В то время, о котором мы говорим, женскую прислугу дворянских домов держали очень строго, и молодая девушка не показывалась одна за ворота, и когда Маша ходила проведать бабушку в монастырь, стоявший рядом с Урусовским домом, её провожал кто-нибудь из дворни. Не раз собиралась она открыться во всём Арине, но робкая девушка не смела приступить к вопросу, и решилась окончательно дожидаться говенья. Да и ждать-то было не долго: великий пост проходил. Неожиданный случай разрушил все её планы и разбил её надежды.
В Рождественском монастыре жила старая, больная монахиня, мать Филарета. Вся братия её уважала, а Арина находилась с ней давно в дружеских отношениях, навещала ее в свободные часы и брала с собой часто Машу. Раз, во время зимних сумерек, молодая девушка по её приказанию вошла в келью больной и сказала, подавая ей баночку варенья:
– Это вам, матушка, Арина Парфеньевна гостинца прислала; собирались они к вам сами вечерком, да некогда им, и велели они мне у вас остаться, коли некому с вами посидеть.
– Дай ей Бог здоровья, что она меня не забывает, – молвила больная. – А ты, моя хорошая, посиди со мной. Келейнице моей тоже не можется, а ведь одну-то скука разберёт.
– Тебя кто сюда проводил?
– Прачка.
– Отправь её, да вели за собой приходить вечерком.
Маша отправила прачку и вернулась в келью.
– А здоровье ваше как? – спросила она, усаживаясь в кресло, стоявшее около кровати.
– Плохо, совсем плохо, моя хорошая; день ото дня слабею, да ведь уж и пора мне домой-то собираться; я давно молю Господа, чтоб он меня прибрал.
Однако она разговорилась, и Маша стала ее расспрашивать о том, как она приняла пострижение.
– Приняла я его не своею волей, – сказала больная. – Покойница матушка обещалася, умирая, что я вступлю в монастырь. А я-то страх как боялась; было мне всего двадцать лет. Плакала я, плакала...
– Да отчего же вы не попросили священника снять с вас обет?
– Что ты, моя хорошая! Сбыточное ли это дело!
– Мне говорили, что можно, – пролепетала с замиранием сердца Маша.
– Можно-то, можно. Святая церковь дала на то разрешение священникам. Ну, и снял бы отец духовный с меня обет, и осталась бы я без греха в миру, да век бы в миру-то и промаялась... Уж это верно.
– Да почему же так, матушка?
– Ещё молода ты, ничего не понимаешь. Ведь обет дело великое. Если покойница обещалась за меня, стало, ей Господь показал, что место мне в келье, и не на счастье пошла бы я в мир. А здесь-то я скорёхонько привыкла, и всегда благодарила Бога, что привёл меня сюда. Как можно снять обет! Век промаешься.
Она произнесла с усилием последние слова, склонила голову к подушке и задремала. Маша сидела перед ней ни жива, ни мертва.
– Век промаешься, – повторяла она мысленно, и болезненное чувство охватило её душу. Маленькая келья была темна и печальна, тускло горела сальная свеча с нагоревшею светильней, и ничто не нарушало тишины комнаты, кроме неровного дыхания матери Филареты, мурлыканья котёнка на жарко-истопленной лежанке и маятника стенных часов. Вдруг раздался их звонкий бой; Маша вздрогнула, а старушка, внезапно пробуждённая от тяжёлой полудремоты, приподнялась и устремила на молодую девушку мутный взор.
– Снять обет!.. Век промаешься!.. Век промаешься! – промолвила она едва слышно и как будто бессознательно.
– Матушка, что с вами? – спросила, вставая, Маша, одинаково поражённая её словами и её бледностью.
Мать Филарета что-то пролепетала, подалась вперёд и склонила голову на грудь. Маша взяла старушку за плечи, опустила её к подушке и побежала за келейницей.
Фёкла соскочила с лежанки и бросилась к монахине. Она тронула её похолодевшую руку, коснулась бледного лица, перекрестилась и молвила:
– Скончалась.
Через несколько минут келья наполнилась плачущею братией, а Маша, дрожавшая от страха, забилась в каморку Фёклы и несказанно обрадовалась появлению Урусовской прачки.
С бедною девушкой сделался сильный нервный припадок. С этого дня она стала на себя не похожа. Домашние приписывали испугу перемену в её характере, потому что никто не знал её тайны.
Она думала иногда, что Арина могла бы указать ей, каким путём выйти из невыносимого положения; а между тем, боялась довериться утешительным словам, поддаться обманчивым надеждам.
– Ну, что ж, – рассуждала она сама с собой, – ну, скажет мне Арина Парфеньевна, чтоб я шла к отцу Ивану, и он снимет с меня обет, чтобы стала я без греха под венец – а там век промаюсь, да ещё чужую жизнь загублю.
Вот и теперь, после разговора с Ариной, те же безотрадные мысли волновали ее, и ей мерещилась картина, которая тревожила так часто её поражённое воображение: слабо освещённая келья, бледная старческая голова умирающей, и в ушах звучал замогильный голос Филареты: «Снять обет! Век промаешься!»
Вдруг дверь шумно отворилась, и Арина вошла с сияющим лицом в комнату.
– Мать Филарета? Да с какой стати ты к ней с этим полезла? Господи, Боже мой! Мне не говорила, а всем разнесла!
– Я никому не разносила, Арина Парфеньевна, и матушке не сказывала, а она про себя говорила.
– Что ж про себя-то? Уж я из твоих слов ничего и не пойму.
Маша передала все подробности о смерти монахини и предсмертные её слова.
– Да в своём ли ты уме! – воскликнула Арина, выслушав её. – Да нечто это такое обещание – замуж не выходить, либо принять ангельский чин? Одного к другому и применять-то не приходится.
– Уж там какой бы то ни был обет, а снять его нельзя.
– Вот как решила! Видно, ты умней всех.
– Я этого и думать не смею, Арина Парфеньевна; я только замуж не пойду.
– Да полно тебе врать-то. Говорят тебе: обет обету – рознь.
– Арина Парфеньевна, оно всё едино.
– Всё едино, всё едино! – повторила Арина, передразнивая её. – Нет, уж как есть умнее всех, что лучше старших знаешь. Да и я-то, право, дура, мне что за горе! Как знаешь, так и делай.
Она ушла и хлопнула дверью. Досада её разбирала: ей было жаль Маши и крестника, да кроме того самолюбие её сильно страдало при мысли, что надо будет объявить Антону о проигранном его деле.
А Антон уже не раз забегал в девичью с надеждой узнать об исходе переговоров. Наконец, он встретился в коридоре с Ариною и робко спросил:
– Ну, что же, крёстная?
– Нет, батюшка, – отвечала она, – изволь сам толковать со своим сокровищем, а мне с ней не сладить.
– Что ж? Не идёт?
– Обещалась, видишь.
– То есть... как же это обещалась?
– Да так же, обещалась. Что ты ко мне приступаешь? Обещалась, говорит – ну и всё тут, и замуж не пойду.
– Вы позвольте, крёстная...
– Нечего позволять-то; пропусти-ка, у меня, может, дела по горло.
Бедный Антон был совершенно уничтожен, и время не утешило его в горе. Весёлость его пропала, и Арина Парфеньевна увещевала его напрасно искать себе другую невесту.
Нелегко было и Маше. Её мучили одинаково воспоминания о Павлике, Антон и, наконец, отношения с Ариной, которая муштровала её безжалостно и упрекала за своего крестника. «Видно, ты не почитаешь грехом заедать чужую жизнь», – говорила она не раз. Но иногда сердце Арины сжималось при виде бледности и впалых глаз Маши. Гнев её заменялся нежным чувством: она поила чаем молодую девушку или лакомила её остатком пирожного, принесённого с господского стола.
Маша решилась, наконец, во что бы то ни стало, выйти из своего безотрадного положения. «Мне-то, разумеется, не легче будет, – думала она, – да по крайности Антону руки развяжу. Пока я буду у него на глазах, не полюбится ему другая, и будет он вести жизнь сиротскую».
Раз княгиня сидела одна в своём кабинете, когда Маша вошла и бросилась, рыдая, к ней в ноги.
– Что с тобою? – спросила молодая женщина, поднимая её. – Успокойся, может, я как-нибудь помогу твоему горю.
Она говорила с таким ласковым участием, что бедная девушка высказала ей всё, что лежало тяжёлым гнётом на её наболевшем сердце, и заключила просьбой о позволении вступить в монастырь.
– Как мне жаль тебя, бедняжка, – сказала княгиня, – но ты так ещё молода! Подожди хоть год, и если ты тогда не раздумаешь, ну, Господь с тобой, я удерживать тебя не буду.
– Дай вам Бог здоровье за ваше неоставление, ваше сиятельство, – отозвалась Маша, целуя её руку. – Только уж вы не извольте говорить об этом. Арина Парфеньевна добрая и любит меня, а будут сердиться, если узнают.
С тех пор княгиня не пропускала случая выказать ей свое участие, дарила ей разные безделушки и баловала её. Но ничто не веселило наболевшего сердца. Однако будущая отшельница, приняв своё решение, успокоилась немного духом. Она знала, по крайней мере, к какой стремилась цели, как ни печальна была эта цель. А дни проходили один за другим, и годовой срок, назначенный княгиней, был уже близок.
VIII.
Бедный Павлик!
Возвратимся к Павлику, которого мы оставили около четырёх лет тому назад с пустым карманом в По.
Много делал он усилий над собой, чтоб не расплакаться при Галошарах или пред прохожими, с которыми встречался на улице. Но когда, взобравшись по лестнице бывшей квартиры князя, он вошёл в свою комнату, то упал на кровать и зарыдал, как ребёнок. Слёзы облегчили его немного. Наплакавшись вдоволь, он сел и поглядел тоскливо около себя. Везде царствовал беспорядок, обыкновенно сопровождавший отъезд. Павлик стал обдумывать своё положение. Он был теперь один в мире, без родины, без семьи, без крова. Что было делать? Куда приклонить голову? Откуда достать кусок хлеба?
Между тем Пикар, сидя под окном за работой, увидал Павлика, шедшего домой и поспешил доплести заказную корзину, за которой должны были прийти вечером. Покончив со своим делом, он поднялся по лестнице. Павлик покраснел от стыда, когда услыхал стук деревянной ноги. Как он взглянет на Пикара, которого старался всячески оскорбить за это последнее время? Как он выслушает его упрёки?
Но старик отворил дверь, остановился на пороге и, взглянув на раскрасневшиеся глаза бедняка, покачал головой и промолвил:
– Вишь, горемыка! Погубили тебя недобрые люди!
При звуке ласковых слов и ласкового голоса сердце Павлика словно растаяло в его груди. Он бросился на шею Пикара, и слёзы его снова потекли. Инвалид потрепал его по плечу.
– Ну, полно, – сказал он, – уж прошлого не вернёшь. Бог милостив, и здесь устроишься, благо деньги есть.
– Ничего у меня нет, – пролепетал Павлик, – я попался как дурак; меня кругом обобрали.
Оба сели на кровать, и Павлик рассказал свою грустную историю.
– Негодяи, – воскликнул старик, – они – воры, непеменно они! Видимое дело, что мошенники хотели тебя задержать до отъезда князя. А он тебя всё поджидал... Да уж об этом нечего. Я объявлю полиции. Нумера билетов ты знаешь?
– Нет, не поглядел.
– Ну, так плохо дело. А ты всё-таки не унывай: я приищу тебе местечко в магазине, либо в конторе, а до тех пор живи у меня.
– Какие вы добрые, – сказал Павлик, – а я так пред вами виноват!
– Есть о чём толковать! Пойдём. У меня целый угол пустой; забирай-ка вещи; надо квартиру очистить: ей срок завтра.
– А ваши племянники очень на меня сердятся? – спросил робко Павлик.
Авось и с ними дело устроится. Уложи своё добро в сундук, а я велю пока всё приготовить.
Он пошёл вперёд, чтоб расположить в его пользу племянников, которые были сильно огорчены; но узнав о горьком положении Павлика, добрые ребята забыли о нанесённых обидах и приняли гостя с самым искренним радушием. Когда он устроился в отведённом ему угле, Пикар снял свою фуражку с гвоздя, на котором она висела, и сказал:
– Пойдём теперь в полицию, ты примешь французское подданство, а потом заявишь о пропаже билетов.
Значение этого слова было не ясно для Павлика, но он чувствовал, что ему предлагают разорвать последние связи с Россией.
– На что мне французское подданство? – спросил он.
– Как на что? Коли ты здесь останешься, необходимо, чтоб знали, кто ты такой. Живёшь у нас, стал ты под покровительством наших законов, а потому должен признать себя подданным его величества императора Наполеона.
Павлик следовал за ним, понуря голову, и думал:
– Подданный Наполеона! А он так ещё недавно пролил столько русской крови! Не хочу я быть его подданным.
– М-г Picar? – сказал он, наконец.
– Ну?
– Да ведь я подданный Русского Царя.
– Есть у тебя какие на то бумаги?
– ... Бумаг-то нет...
– Нет, так и толковать нечего. Без бумаг ты нигде жить не будешь. Наша полиция не может тебе выдать русских бумаг, а выдаст свои.
Павлик покорился необходимости; он принял подданство, потом заявил о своей пропаже. Каждый день он просыпался с надеждой, что, может быть, его деньги отыщутся; но о них и слуха не было. В семье инвалида он нашёл искренних друзей, однако, было неловко среди них. Они жили безбедно, но всё же лишний человек составлял для них расчёт. Павлик это понимал и торопил часто Пикара отыскать ему место.
– Ты в мои дела не путайся, – отвечал раз старик. – Местов-то много, да они мне не по душе. Что за спех? Иль мы тебе наскучили?
– Наскучили! Если б не вы, я бы погиб от тоски, а может, и от голода, – сказал с глубоким чувством Павлик. – Да ведь я вас стесняю; меня совесть мучит.
– Молчать! – крикнул инвалид. – Не серди Пикара. Чёрт побери, со мной не шутят!
Павлик старался по возможности быть полезен своим друзьям, помогая им в хозяйственных хлопотах; работал в городе и вызвался учить грамоте и счёту обоих братьев, которые были моложе его. Они, со своей стороны, напрягали все силы, чтобы рассеять его грустные мысли. Пикар рассказывал ему свои походы или сказки, а братья водили его гулять за город, показывали ему древний замок, где родился Генрих IV и сыны императорской Франции.
Наконец, Пикар объявил, что отыскал своему приёмышу место в суконном магазине Табоше.
– Мы сегодня же туда пойдём, – сказал он. – Хозяин не решил окончательно, покуда не увидит тебя. По правде сказать, я бы не такого места желал, да видно, всего не найдёшь... Табоше немного суров, зато жалованье хоть и небольшое, но верное; а главное – товарищи у тебя будут честные. Там очень на это строго смотрят. Должность твоя не трудная: ты будешь помогать конторщику сводить и вписывать счёты.
Табоше произвел на Павлика самое невыгодное впечатление; он походил на куклу, ходящую посредством пружины. В нём всё было сухо: отрывистая речь, голос, неизменное выражение лица. Он заставил Павлика написать несколько строк, решить задачи по четырём арифметическим правилам, объявил ему, что требует ото всех служащих в его магазине самого строгого поведения и безукоризненной аккуратности, потом велел позвать конторщика и сказал ему:
«M-r Герино, вот ваш помощник. Если вы им будете недовольны, предупредите меня немедленно». И прибавил, обращаясь к Павлику:
– А вы переезжайте ко мне завтра в двенадцать часов.
На другой день Павлик, простившись с добрым семейством Пикара, перебрался на свою новую квартиру. Там ему отвели маленькую комнатку около конторы, где он занимался целый день и не видал никого, кроме Герино; а Герино казался снимком со своего хозяина; для него весь мир заключался в конторе, и все жизненные интересы в цифрах, которые он писал с утра до ночи в продолжение целых сорока лет. Единственные его разговоры с помощником, который из Павла Брындина превратился в М-г Paul Brondin, состояли из замечаний по поводу счётных книг. Приказчики магазина были действительно люди честные, как говорил Пикар, но не сошлись с Павликом, который видел их только во время обеда и ужина. Тут они пели и болтали без умолка. На первых порах они обрадовались товарищу и пытались втянуть его в разговор; но наболевшее сердце требовало не весёлой речи, а тёплого слова. Вечно печальная физиономия нового товарища им скоро наскучила, и они перестали заниматься им. Беззаботные и легкомысленные, они были, однако, люди далеко не бессердечные и показали бы ему участие, если б узнали всё его горе, но он не высказывался и остался совершенно чужд обществу, в которое попал.
Его сиротство тяготело над ним всё более; тоска преследовала его всё безотраднее, и весь окружающий его чуждый ему мир становился ему с каждым днём ненавистней. Бедняга согласился бы охотно в своей ссылке на самые тяжкие труды, на самую лютую болезнь, лишь бы только услыхать русскую речь, лишь бы помолиться в русской церкви. Когда он оканчивал работу раньше обыкновенного, то шёл за город и там один, без докучных свидетелей, выплакивал своё горе на свободе. Иногда он пробовал петь песни, затверженные с младенчества, но голос его дрожал; от слёз. Зимой, когда все жаловались на страшный холод и теснились около пылавших каминов, Павлик выбегал на улицу и улыбался от радости при виде своего платья, побелевшего от снега. Но этот снег мгновенно таял, образовывая непроходимую грязь на улице, и воображение изгнанника рисовало перед ним знакомые картины далёкой родины: ослепительную белизну снежных равнин, красоту деревьев, покрытых инеем, удалую тройку, запряжённую в лёгкие сани, и ему вспоминалось всё, что было ему дорого, что было мило с колыбели: гаданья на святках, подблюдные песни, весёлая толпа разряженных, дружеские лица домашних, бедная Маша.
Он снял с шеи образок, которым благословила его бабушка, повесил его над своей кроватью и молился перед ним иногда до поздней ночи. Этот образок был единственным наследием родины и единственным поверенным его горя. Даже с Пикарами Павлик высказывался редко. Он проводил у них всегда воскресные дни и отдыхал немного от недельной тоски и от одиночества. Иногда, когда он казался очень унылым, инвалид ему говорил:
– Что ты нос повесил? Только девчонке простительно плакать о непоправимом. Подумай лучше о том, как бы здесь устроиться без горя. Чем у нас нехорошо?
– Тем, что здесь всё мне чуждо, – отвечал Павлик.
Мысль возвратиться в Россию не покидала его. Отказавшись, наконец, от надежды отыскать свои билеты и рассчитывая, что сколько ни будет откладывать от своего жалованья, он всё-таки не накопит десятой доли суммы, необходимой на проезд, он отказывал себе во всём, чтоб брать билеты на объявленные лотереи. С каким замиранием сердца, с каким страхом и радужными грёзами шёл он за справками после каждого розыгрыша, и с каким грустным лицом, с какой сердечной скорбью возвращался он домой.
IX.
Бабушкино благословение.
Павлик жил уже около трёх лет у Табоше и сильно изменился в это время. Никто бы не узнал в исхудалом, грустном, молчаливом Paul Brondin краснощёкого, беззаботного весельчака, с которым мы познакомились в келье матери Нины. Неодолимая тоска, тоска по родине изводила молодца. Пикар, говоривший о нём за глаза с женскою нежностью, ворчал на него при каждой встрече:
– Ужели ты не в силах преодолеть себя, – говорил он. – Посмотри, на что ты стал похож! Или ты хочешь себя извести? Что ж! Скоро на кладбище отнесём.
– На кладбище, так на кладбище, – отвечал Павлик, – один бы конец!
А сам думал: «И умереть безотрадно будет. Не похоронят меня по православному обряду, и никто из моих не узнает, где моя могилка».
Вдруг стали все поговаривать о походе на Россию. Эти слухи наполняли новым ужасом сердце Павлика. Слава Наполеоновских побед гремела по всей Франции, и мысль, что грозный враг может вторгнуться в его родину, отнимала окончательно у изгнанника сон и покой. Наконец, он утратил даже способность молиться, исполнял свои обязанности неохотно и часто подвергался строгим замечаниям со стороны Герино.
– Вы стали работать чересчур небрежно, Mr. Brondin, – говорил он, – и вынудите меня пожаловаться хозяину.
В один вечер, когда уже колокол известил о часе ужина, Герино, отложив книги в сторону и заперев свое бюро, спросил своего помощника, выходя из конторы:
– Вам, кажется, 21 год?
– Точно так, – отвечал Павлик.
– В таком случае, знайте, что объявлена конскрипция: вы французский подданный и должны поступить в военную службу.
С этим словом он повернул ключ в двери конторы, положил его в карман и удалился, а Павлик остался неподвижно на своём месте. «Поступить в военную службу! – повторял он мысленно, – а поход на Россию – стало, на своих идти! Скорей руки на себя наложить!..»
Над его головой раздались громкие голоса спускавшихся с лестницы приказчиков, которые шли ужинать; они пробудили мгновенно Павлика от его тяжких дум, и он бросился к наружной двери, чтоб уйти от неприятной встречи.
Очутившись на улице, он пошёл, задумавшись, дорогой, которая вела за город. Нервная дрожь сильно его пробирала, а он всё шёл, повторяя: «Скорее руки на себя наложить!»
В поле дул сильный ветер, и тучи, накоплявшиеся с утра, разразились проливным дождём. Павлику казалось, что ему легче одному под бурей; он долго бродил без цели и промок до костей, но продолжал идти, не отдавая себе отчёта в неприятном ощущении, которое испытывал. «Как холодно!» – подумал он, наконец, и обернулся: перед ним блестели издали городские огни. Павлик к ним направился. У него не попадал зуб на зуб, когда он добрёл истомлённый до дома. Дворник уже собирался запереть ворота.
– Что это вы так поздно? – спросил он. – Я вас поджидал.
– Спасибо, – сказал Павлик. – Мне нездоровится.
Прошедши прямо в свою комнату и стащивши с себя не без труда промокшее платье и обувь, он бросился на кровать. Голова его горела, и лихорадочное состояние быстро усиливалось. Павлик долго метался по постели. Наконец, мысли его стали путаться, и вдруг ему померещилась огромная равнина, покрытая жабами, червями и разными гадами. Он хочет на неё войти и останавливается с первого шага: около его ноги увивается змея. Павлик пытается крикнуть, просить помощи, озирается вправо и влево и не видит никого около себя. Но вот Солнце выглядывает внезапно из-за туч, и его лучи освещают приближающиеся войска. Он всматривается напрасно и не может разобрать, други ли, недруги ли к нему идут, русские или иностранные мундиры на солдатах. Сердце у него замерло. Он рванулся вперёд, и около него раздалась военная музыка, и загремела знакомая ему военная французская песня.
Только тут он заметил, что одет сам во французский мундир и хватает себя с отчаянием за голову. «Feu!» – крикнул вдруг голос Пикара. При этом крике засвистали и полетели со всех сторон пули, и Павлику показалось, что он сорвался с какой-то высоты и кружится в пространстве, и всё кружится около него, а военная музыка всё гремит.
Ночь прошла в болезненном бреду. На другой день, так как было воскресенье, Пикары поджидали с утра Павлика, и собрались, наконец, его проведать.
– Он болен, – сказал им дворник, которого они спросили о своём приятеле.
Они пошли в его комнату. Павлик взглянул на них мутными глазами и пробормотал неясные слова. Испуганный инвалид решился обратиться к Герино с просьбой послать за доктором.
– Я не знал, что он болен, – сказал конторщик. – У нас вот какое правило: когда занемогает человек, прослуживший здесь не менее двух лет, то мы его лечим месяц на наш счёт; но если по истечении этого срока он не выздоравливает, мы ему отказываем от должности. Я об этом предупредил Мr. Brondin, когда он к нам поступил. Умрёт ли он, нет ли, он должен от нас отойти, так как в случае выздоровления поступает в военную службу, стало быть, нам нет никакой выгоды его лечить. Но правила нашего дома неизменны. Я сейчас пошлю за доктором.
Доктор попенял, что его не позвали раньше, и объявил, что больной в плохом состоянии. Пикар отправил племянников домой и остался сам при Павлике. Бедный малый сильно страдал и был в опасности целую неделю; в продолжение этого времени инвалид ходил за ним, как сестра милосердия: по ночам он дремал, сидя в креслах около его кровати, и соглашался лишь изредка, чтоб племянники его сменяли, плохо доверяясь забывчивости и ветренности молодёжи.
Наконец, Павлик пришёл с себя к великой радости друзей, которые стали с этой минуты чередоваться днём около него. Он был ещё так слаб на первых порах, что не мог ни встать, ни привести в ясность своих мыслей. Они бродили беспорядочно в его голове и сводились постоянно к одному и тому же: поход на Россию, конскрипция. Но молодость его выручила, и утраченные силы стали возвращаться мало-помалу. Раз он проснулся и пытался напрасно припомнить сон, оставивший в его душе тёплое, отрадное впечатление. Чем больше он старался уловить отрывочные картины, мелькавшие в его голове, тем быстрей они ускользали от него. «Что же мне приснилось такое хорошее?» – думал больной, между тем как его глаза были устремлены бессознательно на икону, забытую им в последнее время и висевшую над его кроватью. Он на неё глядел, но был так погружён в свою думу, что не видал её. Вдруг солнце, пробиваясь сквозь густую листву деревьев, росших около окна, осветило блестящим лучом образок, и серебряный оклад мгновенно загорелся словно живым огнём. Также мгновенно воскресло в душе Павлика воспоминание, которое он пытался напрасно пробудить в себе. «Николай Гостунский, – воскликнул он, – бабушкино благословение!» И он вспомнил свой сон или, вернее, эпизод своей жизни, который мерещился ему во сне, после нескольких лет: низкие своды храма, образ Святителя, освящённый лампадами, висевшими около него, молебен, ласковые глаза старого священника, и кроткие его слова: «Благословение бабушки тебя из беды выручит и вразумит, когда твой разум окажется бессильным». Павлик приподнялся, стал на колени, и горячая молитва вырвалась из его сердца. «Великий угодник Божий, – говорил он, – не остави, вразуми меня, пошли мне смерть, или избави от греха и позора идти на единокровных, единоверных».
Он долго молился, и горе, страх, упование волновали поочерёдно его сердце; но вдруг глаза его, устремлённые на изображение Святителя, засветились радостью, и лицо его приняло торжественное выражение. Он приложился к образу, и молвил: «Да буде благословенно святое твое имя, великий Угодник: ты меня выручил из беды, ты вразумил, ты спас меня».
Он лёг, не спуская с иконы глаз, между тем, как улыбка играла на его губах, и дорогие воспоминания роились в его голове. «А не дождёшься ты своих родненьких, – говорил ещё священник матери Нине, – так видно, твоя молитва будет им нужна перед престолом Господним». А бабушка, умирая, велела сказать родненьким, что будет молиться за них и на том свете. Вот и умолила! Вот и умолила!» – думал Павлик, и сердце билось радостно в его груди.
Он не видал, как время шло, и удивился, когда в обычный час дверь отворилась под рукой Пикара.
– Ну, что? – спросил инвалид.
– Мне так хорошо, я совсем здоров; я встану, – отвечал Павлик.
– Это ещё надвое сказано, – отозвался Пикар, поглядывая на него с радостным удивлением.
– Да я, право, здоров; я есть хочу.
– Вот это дело; я пойду сейчас на кухню. Кухарка-то у вас добрая женщина и обещала, что у неё будет для тебя всегда что-нибудь в запасе.
Чрез несколько минут он возвратился с завтраком: Павлик стал есть с большим аппетитом и, между тем, поглядывал, хитро улыбаясь, на старика, который не знал, чему приписать его весёлое расположение духа.
– А теперь скажите-ка, – начал Павлик, когда Пикар поставил на окно опорожненную посуду, – ведь конскрипция объявлена?
– Да... кажется... я что-то слыщал, – пробормотал инвалид, который боялся разговора о конскрипции.
– Она объявлена, это верно, и я должен поступить на службу, на своих должен идти. Что бы вы сделали на моём месте, М-г Picard?
– Я-то?.. Да уж мы об этом после, когда ты совсем оправишься.
- Нет. Я хочу теперь; ну, скажите, что бы вы сделали?
– Я придумал средство... оно точно неприятно, да ведь дело-то такое... будь я на твоём месте, я бы переломил ногу: хромых не принимают в армию.
Павлик рассмеялся.
– Ну нет, – сказал он, – я ноги не переломлю.
– Это отчего? Ведь хожу же я на деревяшке, и преспокойно. Нога и заболит, и ушибёшь ее, а от деревяшки никакого горя не увидишь. А уж коли ноги тебе жаль – выколи глаз.
– Да мне и глаз жаль.
– Так как же быть, коли тебе всего жаль? А ведь на своих идти нельзя.
– Надо приискать другое средство.
– Уж другого я не знаю. Или ты думаешь убежать от конскрипции? Сохрани тебя Бог! Поймают и расстреляют.
– М-г Picard, – молвил Павлик, и голос его дрогнул, – вы мне были родным отцом, и я вам всё скажу: есть средство; мне его указал Великий Угодник, – продолжал он, протягивая руку к иконе. – Он один о том знает; но вам я скажу... Послушайте...
И он открыл ему свою тайну.
Недели две спустя Павлик явился по призыву в присутственное место, откуда вышел в звании солдата 3-го полка, 1-й дйвизии, корпуса маршала Нея, армии его величества императора Наполеона. Наш герой перебрался в казармы. Ему сшили красный мундир, в котором он смотрел настоящим молодцом; а французом он смотрел уже давно, твёрдо знал все национальные поговорки, пел национальные песни и отвык даже более или менее от русского языка. В казармах только и было разговоров, что о походе. Он не был объявлен, но никто в нём не сомневался. Солдаты сообщали друг другу свои сведения о России, которая была разделена на две половины: белую и чёрную: белая, то есть снег, принадлежала царю Московскому, а чёрная, то есть земля, хану Татарскому. Немало также сыпалось шуток и острот насчёт русских, которые слыли дикарями или медведями. Павлик не принимал участия в этих беседах и был вообще молчалив, так что товарищи спрашивали у него часто, не проглотил ли он языка. Однако его любили, потому что он был кроткого нрава, уступчив и не ссорился ни с кем.
Новобранцам было объявлено, что они скоро выступят из По, и Павлик занялся немедленно продажею своих вещей, на которых выручил десяти-франковый золотой, а гостинцы, которые купил когда-то с надеждой отвезти их в Россию, были разделены между Пикаром и его племянниками. Накануне дня, назначенного для выступления полка, он пришёл проститься со своими друзьями. Братья бросились к нему на шею; прослезившийся старик его благословил, а Павлик схватил его руку и поцеловал её.
X.
Тайна Павлика.
Тринадцатого июня 1812 года Наполеоновская армия вступила в наши пределы. «Россия! Россия!» – кричали солдаты в радостном восторге. «Россия!» – кричал громче всех Павлик, но в его голосе звучал иной восторг, иная радость.
Армия потянулась по Витебской дороге.
Ночь, чудная звёздная ночь. Корпус маршала Нея остановился в поле. Солдаты развели костры, заварили ужин и отдыхали, сидя группами, от дневной жары и ходьбы. Они толковали о предстоявших победах – так как в победах никто не сомневался – и досадовали о том, что не пришлось ещё померяться с неприятелем. Яркое пламя, взвиваясь высоко, освещало весёлые лица и обрисовывало по земле длинные и неуклюжие тени собеседников. Кое-где звучала песня. Поужинали солдаты и улеглись; костры угасли и всё стало мало-помалу умолкать; лишь изредка кто-нибудь перебрасывался словом с соседом, или ржала лошадь и, наконец, один нестройный храп раздался в поле.
Павлик улёгся за кустарниками, поодаль от других, но он не спал, а шептал молитву, между тем как сердце его билось молотом в груди. Убедившись, что всё спит, он пополз осторожно до оврага, который осмотрел уже наперёд, спустился в него, вскочил на ноги и помчался, как заяц от гончих собак.
Пробежав около версты, он остановился и сел, чтоб перевести дух, а между тем, всё озирался, стараясь уловить малейший звук. Но было тихо кругом, один лишь кузнечик пел свою песенку около него, и звёзды шли в тёмном небе.
Отдохнул Павлик и, поняв, что главная опасность миновала, пошёл дальше умеренным шагом. То он утирал слёзы, то смеялся, то молился или, наконец, его восторг высказывался народною песней; она звучала в его груди и вырывалась наружу без его сознания, но он умолкал мгновенно, всё ещё опасаясь, чтобы кто-нибудь за ним не гнался. Население местности, где шла до тех пор армия, было мешанное; русская речь отзывалась ещё сильным польским акцентом и была пересыпана польскими словами; но с той минуты, когда Павлик крикнул, вступивши в наши пределы: «Россия»!, он почувствовал, что дома, на него повеяло чем-то родным, и сколько раз во время ночного отдыха он целовал со слезами землю, на которой лежал.
Занялась заря, а он и не думал о сне, шёл, забирая всё в сторону от большой дороги и останавливаясь лишь изредка для короткого отдыха. Солнце стало уже подниматься над землёй, когда он увидал деревню вдали. Павлик вздрогнул от радости и ускорил шаг. При входе на деревенскую улицу стояло давно невиданное им здание с ёлкой наверху и раскрашенными ставнями – кабак. Целовальник отворял дверь своего заведения. При виде незнакомого мундира он бросился бежать.
– Свой! Свой! – крикнул Павлик, повторяя с невыразимою радостью это слово, которое звучало так сладко в его ушах.
– А что ж ты эдак, словно не по-нашему?
Павлику хотелось обнять этого косого, невзрачного мужичка, который обратился к нему первый с русской речью.
-Да беда, вишь, надо мной стряслась, дядя, – сказал он, стараясь говорить как можно спокойнее. – Я бедный человек, побираюсь. Ходил вчера по жаре, больно умаялся, да пришёл к реке и вздумал покупаться. Сошёл в воду, а какой-то прохожий хвать мой кафтанишка да сумку и драл. Принялся я кричать, а он себе улепётывает, бессовестный.
– Ну вот и думаю я, дяденька... тебя как звать-то?
– Никифором.
– Ну, вот и думаю я, дядя Никифор, как же мне быть теперича. Ведь нельзя так раздемши-то идти. Кто встретит, скажет – озорничество.
– Беспременно скажет.
– То-то и есть! Тут около речки-то лесок, я туда и спрятался в кусты. Вижу, деревня неподалеку стоит, и думаю себе: авось кто сюда забредёт и даст мне Христа ради, чем прикрыться. Глядь, а около меня под деревом лежит француз и словно спит.
– Что ты?
– Право слово! Так я испужался – вот как ты давеча, и крикнул что ни есть духу, а он не шевельнётся. Стал я вглядываться: у него кровинки в лице нет, пощупал я его, а уж он весь похолодел, значит, помер.
– Диковина! Так мёртвый и лежит?
– Как есть мёртвый. Отстал, видно, от своих, заплутался в лесу, да тут и отдал Богу душу. Я снял с него платье и ружьё унёс. Ружьё-то должно – важное. Продать бы его.
– Что ж? Можно. Хоть я, пожалуй, куплю, – сказал Никифор, оглядывая ружьё с любовью старого охотника. – Ружьё – ничто, синенцу[3]дать можно.
– Маловато, дядя, да уж нечего торговаться; ты мне только к синице-то прикинь какой-нибудь старенький кафтанишка, потому ведь в этом мундире, пожалуй, не сдобровать: того и гляди шею накостыляют.
– Как есть накостыляют. Уж, видно, прикинуть тебе кафтанишка.
– Уж и суму дай, дядя, милостыню Христову собирать.
– И суму, пожалуй, дам. Этого добра у меня много.
– А покормишь меня, дядя? Страх, как проголодался.
– И покормлю, Христа ради, – отозвался Никифор, очень довольный чересчур дёшево прибретённым ружьём.
Он угостил Павлика студнем, лепёшками и кружкой кваса, а Павлик побожился бы, что никогда не брал в рот ничего вкуснее. Пока он ел, целовальник осведомился, не слыхать ли чего о французе, а он рассказал всё, что ему пришлось будто бы слышать.
– Ну, дай тебе Бог здоровья, дяденька, – заключил он, наевшись досыта. – Уж так ты меня угостил; а теперича соснуть бы маленько.
– Пойдём в ригу, – сказал хозяин, – да уж захвати кстати кафтанишко-то. Там и обменяемся.
Оставшись один в риге, Павлик поторопился спустить ненавистный мундир, надел изорванный кафтан и посмотрел на себя с улыбкой, как красная девушка, одевшись в затейливый наряд.
– Готов! – крикнул он, отбрасывая мундир ногой. Эх! Пустился бы, кажется, в пляску на радости! И не вытерпел молодец: прошёл в присядку по всей риге, подпевая:
Ой Дунай ли, мой Дунай...
Он улёгся в углу и проснулся уже к вечеру, Никифор дал ему суму, в которую положил два ломтя ржаного хлеба, и он пустился опять в дорогу.
При восходе солнца Павлик обогнул густой лес и остановился, как вкопанный. На горе возвышалась церковь, первая церковь, поразившая его взоры на родной земле; а у её подножия раскинулось большое село. Странник взобрался по крутизну и опустился дрожавшими коленами на паперть.
Одному Богу известно, какая горячая молитва выливалась из трепетного сердца. Не скоро он поднялся и обошёл около храма, заглядывая во все его окна.
«Сегодня Воскресенье, – подумал он с давно неведанною радостью, – обедня!»
В ожидании благовеста он снял суму и сел. Но волнение последних дней и ночная ходьба так его утомили, что глава его склонилась невольно к земле, глаза закрылись, и он заснул.
Скоро поднялось село. Несколько мужичков вошли на гору и принялись рыть могилу около спящего. Но вдруг один из них бросил лопату и крикнул: «Лазутчик!» – Нищий громко бредил и бредил на незнакомом языке. Все окружили мгновенно Павлика; он проснулся при криках: «Соглядатель! Лазутчик! На осину его!»
– Побойтесь Бога, православные! – промолвил он испуганным голосом, и не понимая, что могло навлечь на него такое подозрение. – Какой я лазутчик!
– Нечего раздобаривать! – кричали крестьяне. – Слышали мы, как ты сейчас сонный по-собачьему-то лаялся. Ударь-ка в набат, Микита! Мы его, дружка, целым миром порешим.
Никита ударил в набат, и народ быстро стал сбегаться.
– Православные! – взмолился Павлик.– Не берите греха на душу, не проливайте неповинной крови.
В толпе раздавался зловещий гул. Мужики, пришедшие первые к церкви, рассказывали, перебивая друг друга, как сонный нищий лаялся по-собачьи. «На осину! Лазутчик! Христопродавец! Француз переодетый!» – раздавалось со всех сторон.
– Братцы! Христа ради! – умолял Павлик, бросаясь на колени.
– Добро! Подымайся-ка, – заревел стоявший около него дюжий парень.
Он схватил за ворот бедняка, обезумевшего от страха, и оборвал шнурок, на котором висела икона Николая Гостунского. Она упала к его ногам; Павлик её схватил.
– Вот мой заступник, – крикнул он, – Великий Угодник вас накажет за меня!
Крестьяне остановились при виде образа; все знали, что француз басурман и образа не носит. Но вдруг кто-то крикнул:
– Не верьте ему, православные! Может, и крещёный, да Христа продаёт, а только нам святой иконой глаза отводит!
– Гляди-ко, отец Алексей, лазутчика поймали, – заговорили мужики.
Они расступились, и отец Алексей подошёл к Павлику. Чёрная борода и чёрные волосы обложили его грудь и плечи. Черты загорелого его лица были правильны, глаза светились умом.
– Мы это дело разберём, – молвил он.
– Ты его допроси-ка, отец Алексей, – сказал старичок, – где он выучился по-заморскому-то калякать.
– Батюшка! – крикнул Павлик. – Выслушай мою исповедь. Коли мне умирать, хоть по крайности душу очистить.
– Что ж, покаяться след! – заговорили крестьяне. – Ты его, батюшка, исповедай на смерть, а мы пока за верёвкой сбегаем.
– Торопиться не к чему, ребята, оставайтесь здесь, – сказал священнику, – сейчас помолимся. Гей! Андрей, отопри церковь и ударь в колокол.
Он велел Павлику за ним следовать и вошёл прямо в алтарь. Там он облачился и сказал, подходя к исповеднику.
– Помни, что ты будешь каяться не мне, а Богу.
– Клянусь, – воскликнул Павлик, – ничего не утаю.
Исповедь началась. Он открыл священнику всю свою душу и молил его о защите.
– Плохо мне будет, – сказал он, – если народ узнает, что я пришёл сюда с французскою армией, а твоему слову он поверит, батюшка. Не выдавай меня, ради самого Господа.
– Бог не выдаст безвинного, – отозвался отец Алексей, взяв крест с аналоя.
– Батюшка, – крикнул Павлик, приложившись и бросаясь к нему в ноги. – Он тебе воздаст за меня.
– Встань! – молвил строго священник. – Ты перед алтарём Божиим и покланяешься мне! Сейчас начнётся обедня: я тебя приобщу.
Он пошёл к двери, отворил её и вернулся в алтарь, не сказав слова народу, который ринулся в церковь.
Никогда ещё Павлик не молился так горячо: каждое слово сладких молитв, которых он не слыхал в продолжение стольких лет, проникало в его душу, вливая в неё тихую радость и светлые надежды. Он принял св. дары с таким глубоким умилением, что несколько человек из крестьян, отказались от своих подозрений, но большая часть при них осталась. По окончании обедни о. Алексей сказал народу:
– Погрешили вы, ребята; этот нищий не лазутчик. Моя совесть за него порукой.
– А погрешили, так прости нас, Христа ради, добрый человек, – сказали два, три голоса в толпе.
– Бог простит, – отозвался Павлик.
Священник велел ему идти за ним, разоблачился и вышел из храма. Около паперти теснились крестьяне. От них отделился старик.
– Батюшка, – спросил он, повторяя предложенный уже вопрос, – а не говорил он тебе, где выучился по-заморскому-то калякать?
– Что? – отозвался строго о. Алексей. – Чтобы я вам выдал тайну исповеди! Да в своём ли ты уме? Не с седыми бы волосами, Иван, такие слова говорить.
Пристыжённый Иван повертел шапку, которую держал в руках, и спрятался за других.
– Я вам сказал уже, ребята, – начал опять священник, – что я за этого человека ручаюсь своей совестью; да уж, видно, вы и моей совести перестали верить? Может, и я лазутчик?
– Христос с тобой, батька! Да никто эдакова и на уме не держал, – заговорили мужики.
– Иль, может, вам мнится, он меня обманул?
– Да кто его знает, другой и на исповеди не побоится греха.
– Вот дело-то какое. Вас не обманул; а меня одного обошёл; так уж, стало, глупее меня и на селе не отыщешь?
– Да что ты, батька! Да кто же говорит?
– Вы говорите. Видно мне пора, детушки, в Назарово собираться. Сами знаете, не польстился я на выгодное место – отказался от него, вас жалея; да я вам, должно, уж не люб стал.
– Да, что ты это, право, батька!.. Ведь мы так, больше по глупости.... Не уходи в Назарово. Прости нас, хоть Бога для, – загремело в толпе.
– Ну, Христос с вами, – молвил о. Алексей, осеняя толпу крестным знамением. – Расходитесь по домам, а в полдень собирайтесь опять сюда: добрый-то человек слышал, что у Бонапарта несметная сила. Может, он и сюда заглянет, и надо бы нам своё добро припрятать, да может, и самим придётся убираться; вот об этом и потолкуем.
Он удалился с Павликом, а крестьяне стали расходиться, озабоченные уже другим вопросом: как спастись от Бонапарта?
Попадья испекла к воскресенью славные пироги; Павлик пообедал и отдохнул у своего избавителя. Когда он собрался в путь, о. Алексей, проводив его за околицу, отпустил с благословением и молитвой.
XI.
Москва.
– Как же быть-то? Ведь, пожалуй, и другой раз в такую беду попадёшь, – рассуждал сам с собой странник, выходя в поле. – Надо бы это придумать, чтоб опять лазутчиком не прослыть.
Павлик и придумал. Вечером, добравшись до деревни, он попросил, чтоб его пустили переночевать.
– К нам, к нам, родимый! – сказала старушка, подымаясь с заваленка, на котором сидела около своей избы. – Как раз пора ужинать собирать; Бог пошлёт на твою долю.
– Спасибо, бабушка, – отозвался он, и вошёл за ней в сени.
– Афросиньюшка, – сказала она молодой бабёнке, которая вынимала из печи горшок с похлёбкой, – Бог нам гостя послал.
– Что ж, милости просим! – отвечала Афросинья. – Я, пожалуй, и молочка с погреба принесу.
Когда все уселись около стола и принялись за ложки, хозяйка обратилась к Павлику с вопросом:
– Куда путь держишь, добрый человек?
– На родину, в Москву, а иду я из-под Витебска.
– А не слыхать ли чего о басурманской силе?
– Сила, говорят, несметная, бабушка.
– Ох, сохрани нас Господь! А как сказывают, очень они злы?
– Говорят, злы. Ведь я сам одного знал. Не дай Бог, какой лютый!
– Ишь, ты! А где ж ты его знал?
– Жил у него. Я и говорить-то по-ихнему умею.
– Взаправду умеешь?
– Стану ль я врать? Ведь уж теперича мы обнищали, а было время, жили ничего. Отец лавочку в Москве держал. А в том же доме француз снимал квартиру и искал он себе мальчика в услужение. Отец меня и отдал и деньги за меня получал. Француз-то по-нашему ни тиль-тилилюшеньки, и выучил он меня по-ихн му, чтоб я, значит, понимал, когда он что прикажет.
– И зол он был?
– Не дай Бог! Больше всё колотушками учил. Забудешь какое слово – он даст затрещину, ну, в другой раз и запомнишь.
– А скажи-ка, добрый человек, – спросил хозяин дома, Афросиньин муж, – как по-ихнему: мужик?
– Un paysan.
Все попытались повторить слово, но ломали напрасно язык над новыми звуками и расхохотались.
– А на вид-то они всё одно, что и мы? – спросила Афросинья.
– На вид-то всё едино.
– Вот поди-ж ты, – заметила старушка, – некрещёные, а всё едино!
Эту басню Павлик повторял с одинаковым успехом везде, где находил приют. Избегая постоянно большой дороги, по которой могла его настигнуть Наполеоновская армия, он не раз сбивался с пути и нескоро добрёл до Москвы. С каждым днём страх, навеянный нашествием врага, распространялся всё больше, и рассказы о Французе не уступали нелепостью тем сказкам, которые Француз сочинял о нас. Крестьяне стали укрываться в леса, куда угоняли скотину и увозили своё добро. Иногда прогододавшийся наш странник ускорял шаг, увидя издали село; но село оказывалось пустым. К счастью, в скорбный 12-й год был на всё обильный урожай, и Павлик шёл на огороды, где вырывал свёклы, репы или рвал яблок. Если он встречался с мужичком, ехавшим по одной с ним дороге, то просил подвезти его немножко, и повторял себе то и дело с возрастающей радостью, что приближается к Москве.
Наступили последние дни августа. В один вечер Павлик остановился в деревушке Гжатского уезда. После ужина улеглись, а на заре все проснулись, поражённые страхом, и бросились на улицу: с Можайской дороги гремел гром, от которого дрожали избы. Но небо было ясно, и вскоре поселяне убедились, что до них доходит гул страшной пальбы. Толпа стояла молча и слушала.
– Много наших погибнут сегодня, – молвил, наконец, старик.
Все перекрестились и опустились на колени.
Пальба гремела до вечера. Когда она умолкла, Павлик пустился опять в дорогу. Везде его встречали известия о битве под Можайском. Одни говорили, что мы разбили неприятеля, другие, что неприятель нас одолел и двинулся к столице.
Горе и радость волновали поочерёдно сердце Павлика. Он на родине, он дома, он подходит к Москве! Но война, но эта страшная битва, но пролитая православная кровь, но шествие Наполеона на Москву! «Да не достанется она ему, – рассуждал Павлик, утешая себя, – сбыточное ли это дело? Костьми все лягут, а не сдадут ему Москвы красной».
Прошла уже целая неделя со дня битвы, и наступило бабье лето[4]. Он измрял нетерпеливыми шагами дорогу и обратился к мужичку, ехавшему около опушки леса, с вопросом, который ставил каждому почти встречному:
– Далеко ль до Москвы?
– До Москвы-то? Недалеча. А ты откелева?
– С-под Гжатска.
– Эво-на! Куда ж это ты забрёл? Всю Москву как есть обогнул. Ступай лесочком; как войдёшь на пригорок, она у тебя, что на ладони будет; забирай всё влево, выйдешь на большую дорогу, тут и Рогожская застава. Всего-то версты четыре.
Павлик пошел лесочком, поднялся на пригорок и взглянул: перед ним расстилалась Москва, сияющая нод лучами солнца белизной, золотом и зеленью. Вот главы соборов, вот Иван Великий, вот и Симоновская колокольня. Глаза странника затуманились слезой, ноги его задрожали – он сел.
Уж целых пять лет, как он покинул родимый город, и сколько бессонных ночей он провёл с мучительною думой, что не увидит уже его, не поклонится его святыни, не обнимет ни друзей, ни дорогих могил, а свою сиротскую могилу оставит на чужбине. И эта желанная Москва красуется опять пред ним, радует его глаза и сердце. Но кто его встретит? Живы ли в ней его близкие, и не видал ли уже древний Кремль вражьих полчищ в своих стенах?
Оправившись немного, Павлик поднялся, пошёл по указанному пути, и скоро открылась перед ним большая дорога. По ней тянулись навьюченные возы, и шли толпой пешеходы. Павлик почуял недоброе и обратился с вопросом к старику:
– Куда вы все, дедушка? Иль француз идёт на Москву?
– А кто его знает, родимый: нечто он кому сказывался. В народе говорят, будто идёт, а генерал-губернатор велел в афишке напечатать, что его не допустят. Ничего не разберёшь. А вернее всего убраться подобру-поздорову: бережёного и Бог бережёт.
Застава была в нескольких шагах, но Павлик с трудом до неё добрался сквозь давку. Очутившись на улице, он снова остановился среди телег, экипажей и пешеходов, державших на руках мешки, кулёчки, узлы. Женщины несли детей. Крики, говор, плач, скрип колёс сливались в нестройный гул. Со всех сторон раздавались возгласы: «Проезжай что ль! Стой! Батюшки, пропустите! Пошёл! Куда лезешь? Посторонитесь, господа, посторонитесь».
Возле Павлика стояла нагруженная телега. Около неё суетился купец, натягивая верёвки, которые придерживали кладь.
– Скажи, почтенный человек, – спросил его Павлик, – какое же теперь начальство в Москве?
– Какое тебе начальство? – отвечал почтенный человек. – Никакого нет начальства. Наша армия идёт теперича по городу.
– Стало, на сражение идёт? Москвы супостату не выдавать?
– Хорошо не выдали! Нечего сказать. Хоть бы допрежь знали, что-нибудь из добра бы спасли.
– Да на что ж наша армия по городу идёт?
– На что? Да я почём знаю? Отступись ты от меня, – крикнул сердито купец. – Князь Кутузов я тебе, что ли, достался?
Он отвернулся. Девочка, стоявшая возле него, обратилась к Павлику.
– На что наши полки идут по Москве, – сказала она, – того я не знаю, а они точно идут. Я сама видела; да вот только с братом не удалось проститься, – продолжала она грустно, – а дворник сказывал, и он тут шёл.
Между тем, около заставы место рассчистилось. Экипажи и телеги двинулись, а пешеходы за ними.
Павлик был совершенно сбит с толку всем, что слышал. По всей вероятности, семейство князя было теперь в деревне, но в подмосковной ли даче Урусовке, что за Троицкой Лаврой, или в Подольском имении? Об этом необходимо было справиться у прислуги, которая оставалась обыкновенно летом при княжеском доме. Кроме того, изгнаннику, возвратившемуся из ссылки, хотелось помолиться в церкви Николы Гостунского и принести свою благодарность Святителю за оказанное покровительство. Но что делается теперь в Москве? Как бы не попасть в беду! Павлик задумался. Наши войска в городе, стало, в городе безопасно, решил он, наконец, и пошёл смело перед собой.
Его поразила совершенная пустота улиц. Все ворота были на запоре, и затворены ставни домов. Лишь изредка кто-нибудь направлялся торопливо к заставе. Он проходил улицами, переулками, и везде была та же пустыня. Наконец, Павлик добрался до Красной площади. Между тем, как он к ней подходил с одной стороны, с другой раздался звук шагов, конский топот, бряцанье оружия, и показались наши полки. Солдаты шли, понуря головы, с опущенными знаменами; иные плакали.
– Родимые, – крикнул Павлик, – что с вами? Где француз?
– По пятам у нас идёт; сдаём Москву, – сказали ему в ответ.
Павлик громко заревел, но слёзы его вдруг остановились, он вздрогнул и бросился навстречу всаднику, ехавшему около полка.
– Ваше сиятельство, – закричал он, – отец родной! Сергей Николаевич, простите!
Князь осадил лошадь и взглянул на него пристально.
– Павлик! – воскликнул он, наконец. – Как ты здесь?
– Попал в копскрипцию, пришёл сюда с ихней армией и убежал от них. Простите, ваше сиятельство!
– Постой, – сказал князь, обрадованный возможностью уведомить семейство о себе. Он вынул из кармана портфель и, вырвав листок бумаги, написал одну лишь строку: «Здоров; переходим на Рязанскую дорогу; молитесь»; он прибавил:
– Княгиня в Урусовке; ступай сейчас туда и отдай ей эту записку. Да не мешкай: французы идут за нами.
Принимая записку, Павлик прильнул губами к руке князя, который, ударив его ласково по плечу, повторил: «Не мешкай», пришпорил лошадь и помчался за своим полком.
– Живы ли, здоровы ли все наши? – крикнул ему вслед Павлик. Сергей Николаевич обернулся на его голос, но не расслыхав слов, махнул ему рукой к Никольской улице, показывая, чтоб он уходил немедленно.
Павлик положил земной поклон перед Кремлём и бросился к Никольской; там шла суматоха: стояли кое-где телеги, и купцы укладывали наскоро последние товары. Наш странник прошёл быстро по улице, пересёк Лубянскую площадь и, пробежав опустевшие Лубянку и Сретенку, очутился на 1-й Мещанской. Тут шёл ещё народ, направляясь, как и он, к Крестовой заставе. Около неё не стояло уже часовых, и Павлик вздохнул свободно, когда переступил в открытое поле.
XII.
Урусовка.
Ясным сентябрьским днём нищий шёл неровным шагом по господскому двору села Урусовки.
– Ступай в кухню, вот сюда направо, там покормят, – крикнула женщина, бежавшая к одному из флигелей усадьбы.
Но бедняк продолжал идти тропинкой, проложенной к заднему входу дома, опустился на ступеньки крыльца и склонил голову на руки. Вдруг над ним отворилось окно, грош упал на траву, и чей-то голос промолвил:
– На, прими Христа ради.
Нищий поднял голову. У окна стояла молодая девушка. В продолжение нескольких минут они глядели пристально друг на друга. Наконец он пролепетал, с трудом переводя дух: «Маша!»
Она крикнула. Быстрые её шаги прозвучали мгновенно за затворенной дверью; дверь отворилась сразмаха, и Маша бросилась на шею брата.
Не станем описывать первых минут возвращения изгнанника. Читатель поймёт сам, сколько в них таилось тревожной радости. Беготня и суматоха поднялись по дому и в дворне. Все спешили взглянуть на Павлика; а Маша, пока около неё раздавались ещё восклицания и расспросы, успела уже заметить образок, который блеснул одну минуту из-за распахнувшегося кафтана брата, и новая радость охватила её сердце.
Кто-то из прислуги прибежал с докладом, что княгиня требует Павлика к себе. Павлик вынул поспешно из своей сумы записку, тщательно завёрнутою в лоскуток бумаги, который он поднял на дороге, и вошел к барыне.
С тех пор, как слух о Бородинском сражении дошёл до Урусовки, княгиня ждала в тревоге и нетерпении известия о муже, и хорошенькое её личико просияло счастьем, когда Павлик ей подал его записку.
Она его расспросила о встрече с Сергеем Николаевичем, о том, что видел в Москве, о его похождениях за границей, между тем, как прислуга теснилась за ним у отворенных дверей.
– Ну, поди, – сказала, наконец, княгиня, – ты, я думаю, утомился и проголодался; отдохни и поешь.
Все отправились в девичью, где уже, по приказанию Арины Парфеньевны, кипел на столе самовар около блюда жареного, оставшегося накануне от господского ужина.
– Маша, – сказал в полголоса Антон, лишь только все уселись около Павлика, чтоб слушать новые его рассказы, – а ведь он мне сказывал, что принес с собою бабушкино-то благословение.
– А ты уж успел справиться, – отозвалась Маша, смеясь и краснея, – ишь, прыткий какой!
– Ещё бы не успеть! Да ты бы мне, Маша, какое-нибудь словечко об этом деле молвила.
– Какое там ещё словечко? Мне теперь не до чего: брат вернулся.
– Да ведь он при нас и останется, Маша; а мне бы о своём-то деле...
– Нашёл время теперь об этаком толковать! Вишь, горе-то какое: Француз в Москве!
– Да француз французом, а что ж мне из-за него-то, Маша, несчастным оставаться.
– Да что ты ко мне-то пристаешь? – молвила Маша, глядя на него своими смеющимися, ласковыми глазами. – Ступай к княгине, проси её об своих-то делах. Что она прикажет, то и будет. Нечто я смею её ослушаться?
– Ах, Маша, ах, Марья ты моя Андреевна!.. – крикнул уже, не стесняясь, просиявший Антон. – Слышали, крёстная?
Арина Парфеньевна ничего не слыхала, но догадалась, в чём дело, засмеялась и обернулась к Маше.
– Ну, девка, – сказала она, – недаром я говорила, что ты в сорочке родилась; ведь уж я собиралась сватать ему такую невесту!..
– А я, Арина Парфеньевна, – отвечала Маша, – уже собиралась надевать чёрную рясу.
Антон разинул рот и всплеснул руками. Она продолжала, обращаясь к нему:
– Да не бойся! Уж теперь не надену; а шёл бы ты лучше стол-то накрывать; ведь уж два часа пробило.
– Иду, иду... чёрную рясу!... Боже ты мой!... Ну, Маша, поищи тебя Господь, как ты меня!..
Он побежал в буфет и разбил на радости целую дюжину тарелок.
А Павлик прерывал по временам свой рассказ, глядел около себя – глядел и слушал. Ему казалось, что шипенье самовара, шелест деревьев у открытого окна, щебетанье птиц сливались в радостную песнь, которой приветствовали его возвращение на родину, что никогда ещё не видывал он такого синего неба, такого лучистого солнца, что никогда его сердце не молилось так горячо...
Между тем, M-r Nerval, окончивши свою утреннюю прогулку, вернулся домой к обеду и узнал о случившемся в его отсутствие. Добрый старик прибежал, запыхавшись, в девичыо, и бросился обнимать Павлика.
Эпилог.
После вторичного занятия Парижа союзными войсками, когда наша армия собиралась, наконец, возвращаться на родину, князь Урусовский, стоявший в Нанси со своим полком, шёл ранним утром по улице. Вдруг его окликнул знакомый голос:
– Mon Prince! Prince Russosky!
Он обернулся и быстро пошёл навстречу приближавшемуся Пикару.
– Как я рад! – сказал он, пожимая руку инвалида.
– А я-то! Вот как пришлось свидеться!.. А скажите, что Поль? Вернулся он в Россию?
– Вернулся, и жена пишет, что он всё толкует о вас и что, если б не вы, бедный малый совсем бы здесь погиб.
– Слава Богу, что он дома. Ведь его здесь съела тоска по родине. Кому родина не дорога?.. Бедная Франция!.. – прибавил старик дрожавшим голосом.
– А вы что? – спросил князь, желая удалить печальный разговор.
– Я разбогател: приехал сюда получать наследство двоюродного брата, которого и не знал. Он мне оставил домик и капитал.
– Поздравляю. А что ваши племянники?
– Попали в последнюю конскрипцию. Алекси – старший был ранен да оправился.
– Послушайте, мой добрый Пикар, – сказал князь, – ведь мы завтра выступаем отсюда, и я тороплюсь по делу в штаб. А не придёте ли вы со мной отобедать в два часа? Я стою вот в этом отеле.
– Благодарю за честь, – отвечал, кланяясь, Пикар.
Около двух часов он постучался в дверь комнаты князя. Стол был уже накрыт. За обедом старик рассказывал со всеми подробностями историю Павлика.
– Когда он мне поверил свой проект, – продолжал он, – я ему сказал: солдат, который бежит от врагов, не достоин, чтоб его подстрелила честная рука. Но ты бежишь от позора идти на своих: Господь тебе поможет. И я молился за него. Дай Бог и вам вернуться на родину, – заключил Пикар, – и избави Он вас от того горя, которое нас постигло...
– Выпьем за благоденствие Франции и России, Пикар, – прервал князь, наливая ему вина, – и за их будущий союз.
На прощанье он подарил ему карманные серебряные часы. Инвалид был очень тронут подарком.
– Я их оставлю Алекси, – сказал он, – и завещаю, чтоб они всегда переходили к старшему в роде Пикаров.
– А что скажу я от вас Павлику? – спросил его князь.
– Мы на земле уже не увидимся, – отвечал со слезами на глазах старик, – но скажите ему, что есть в другом мире общая родина, уготовленная Богом для добрых людей. Там мы встретимся когда-нибудь.
Этот рассказ основан на истинном происшествии. В начале столетия один из наших помещиков ездил за границу со своим камердинером, который остался во Франции. Тоска по родине измучила его, но, к счастью, он попал в конскрипцию, пришёл сюда с Наполеоновскою армиею и бежал к своему бывшему помещику.
[1] При каждой церкви было в Москве кладбище. Лишь со времени чумы запрещено хоронить в самом городе. До сих пор можно ещё видеть при многих церквах надгробные памятники.
[2]В 1817 году она была разобрана и перенесена в Колокольню Ивана Великого.
[3] Синяя бумажка стоила пять рублей на ассигнации по тогдашнему счёту.
[4] Бабьим летом называется в народе первая неделя сентября.
Т. Толычева (Екатерина Новосильцева)
Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"