В монастыре ударили к вечерне. Я пишу тебе, сидя в своем мезонинчике в две комнаты, с розовою геранью на окне, с привычной, старой тишиной, дополна наполняющей мои две комнаты. До меня здесь жила какая-то старушка. На стенах висят старые генералы в синих рамках и пожелтевшая олеография «Буря» в золотой блеклой раме. Стенные часы одни хрипло шумят в комнате. Колокол зовет к обычной воскресной вечерне, а я вспоминаю то, что рассказывал мне недавно кладбищенский священник. Слушаю колокольный звон и вспоминаю.
В покаянные дни у него на кладбище была всенародная общая исповедь. Кто пойдет исповедоваться к кладбищенскому батюшке? У всякого свой приход. Но пришли все-таки и каялись: это были – или кто к кладбищу привыкли, частые хаживатели на милые могилы, или кто знает, как идет общая исповедь. Батюшка перечислял грехи по заповедям, объясняя, как и чем кто прегрешает против заповедей – и все каялись.
Завидовали? – Да, конечно, завидовали: как не завидовать – у одного много, у другого нет ничего.
Осуждали? – И осуждали. Грешны. Помним, все помним: «Не судите, да не судимы будете», но не можем, не можем не судить. Осуждали, и какая-то проклятая легкость закрадывается в душу, как осудишь: точно что сбросишь с души, и полегчает. Конечно, это обман, это от дьявола, но падка душа на эту легкоту от осуждения. Грешны. Осуждали.
И говорили, и роптали на Бога, и отчаивались в Его силе, и лгали, и гордились. Всякому греху было место, было время, была воля. И все, все, сколько ни было в церкви, как в одном.
До чего подлинно и, несомненно, это бесспорнейшее из равенств, – равенство, действительно, достигнутое, прочное, всеобщее – равенство в грехе.
Как тяжело! Вот общность, вот объединение, – и в какой тоске смотришь на себя. Вспоминается горькое слово Апостола: «Единем человеком грех в мiр вниде и грехом смерть. И тако смерть во все человецы вниде, в нем же вси согрешиша» ( ) [2] , – вспоминается с тоской, с отчаянием. О, как чувствуется это горькое братство по греху с каждым, – вот с этой плачущей старушкой в штопаном платке, вот с той худой женщиной с грудным ребенком, вот с тем замкнутым, почти угрюмым мужиком в поддевке, что стоит у старого Николы и смотрит в землю! Все, все в грехе – и всё одно и то же, одно и то же.
И всякому греху свое место: в заповедях тысячелетние и нерушимые даны ему определения. Мера греха определена – и в течение тысячелетий его мерит своим падением человечество.
Тут нет власти истории: одно и то же, одно и то же.
Первая заповедь – и плачь, и кайся, что нарушил ее. Вторая – и опять время слезам твоим и сокрушению.
И третья, и четвертая, и все десять.
Так шла общая исповедь – и кончалась, и вдруг один из исповедников – солдат, еще молодой, красивый, сильный, и одет чисто и складно, – встал на колени у левого крилоса и сказал с тоской, со скукой тяжкой и давящей в голосе:
– А я еще, батюшка, грешен.
– Так кайся, – отвечал священник.
– Я без заповедей грешен. Я земле грешен.
– Может быть, отдельно скажешь?
– Нет, я тут же, где уж все. Со всеми.
Положил фуражку на пол.
– Я земле грешен. Слушал я – в заповедях об этом не сказано – а грех у меня этот есть. Каюсь.
Священник не понимал, не понимали оставшиеся в храме исповедники, какой это грех, а солдат мучился, все пытался объяснить и не мог, а все твердил упорно:
– Я земле грешен. Каюсь.
И было видно: это-то и томило его, это-то и есть главный грех, а те, другие грехи: крал, обидел, завидовал и проч. – только добавок к этому главному греху.
Покаешься в этом – и отпадут все остальные.
Священник не знал, как ему помочь. Потом догадался:
– Ну, рассказывай, как жил: на земле жил, на земле грешил. Все, что тебя мучает, тут и обнаружится. Говори все по порядку.
– Вот, вот, – обрадовался солдат. И стал рассказывать свою жизнь – с тех пор, как ушел из деревни на войну.
Его жизнь – совсем не его жизнь, т.е. в ней не было ничего отдельного, ничего своего, особого, с другими не общего.
Солдат рассказывал обыкновенную русскую солдатскую жизнь последних четырех лет.
Ты помнишь строчку современного поэта:
Мы – дети страшных лет России?
Вот это и рассказывал один из таких детей. Назови его как хочешь: для Церкви он – просто грешник, как я, как мы, как все мы.
Он был на войне. Он ушел с войны в деревню и опять в город для войны. Он убивал и мог быть убит. Он ненавидел и его ненавидели. Он зарился на вещи, на легкую, богатую жизнь и добывал ее себе, что-то пел, что-то кричал, от каких-то побед ликовал, чьим-то слезам радовался – и вот теперь тоскует на каменном церковном полу, и в заповедях, на тысячелетия отмеривших меру грехам человеческим, не находит места своему греху, и мучается бессловный, бессильный сказать, что же он сделал такого, что самое слово не вскрывает томящего греха, и только объявляет с тоской:
– Я землю обидел. Я земле согрешил.
Что же он сделал?..
(1918)
Публикации подготовили А.А.Аникин и А.Б. Галкин
[1] РГАЛИ, ф. 2980, оп. 1, д. 185, л . 31–34. Печатается впервые.
[2] В рукописи оставлены пустые скобки; источник – Рим. 5, 12 (публ.)
Сергей Дурылин
Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"