Просматривая свои пометки в рабочем блокноте за восемьдесят восьмой и девяностый годы, я наткнулся на записи о воспоминаниях моих родных об одном, наверное, из самых неоднозначных вопросов в истории нашей страны: периоде коллективизации.
У отца и мамы он пришелся на детские годы, у кого-то из родных – на годы юности, а для их родителей он со всей своей беспощадностью означал одно: «Как выжить?»
Можно написать «Отречемся от старого мира!», можно с воодушевлением это петь, но как прокормить семью, когда она сам-семнадцать, ответа не получишь. Цена ошибки – твоя жизнь, жизнь жены и детей.
Это в сказке на распутье стоят указатели: «Пойдешь направо – славу добудешь, пойдешь налево – голову потеряешь».
Все было, да немного нам старшие рассказывали о жизни в ту пору, за нас опасались: как бы мы на себя нечаянно, по детской откровенности, беды на себя не навлекли…
В тот вечер, в декабре восемьдесят восьмого, проездом в Ленинград, я, как обычно, остановился у своих родных в любимом с детских лет Кратово. Только вечер оказался необычным.
Во-первых, в кои-то веки, моя тетя Марфа Ивановна оказалась свободной от неотложных домашних забот: в большой комнате, она вязала что-то. А, во-вторых, усадив меня за ужин, она заговорила со мной откровенно…
Ты вот, сынок, спрашиваешь, как я в Москве оказалась? История-то моя издалека начинается.
Сколько себя с малолетства помню – все в поле. Отец с раннего утра до ночи не разгибался. Никогда мы работников не держали. Три лошади у нас было, дак и семья двадцать два человека. Брошенную барскую землю на горе расчистили, вспахали. Стали там дыни, арбузы, тыквы садить.
Брат отца все время к нему ходил:
– Братка Вань! Помоги то, помоги это…
Бабушка, мамина мать, с палочкой придет:
– Дочка! Помоги им! Вам за них Господь дает.
Мама ей отвечает:
– Господь за труды нам дает. И не им я даю – тебе. Отойдешь – ни крошки им, лодырям, не дам!
Ведь он, брат отцов, и в правду лодырь был, каких поискать. И дочери его, ленивые девки, морду накваской, кислым молоком, с утра намажут и сидят весь день. Зато бабушка души в них не чаяла. Придет к нам, сядет чай пить, на нас своих внучек, чуть глянет и давай тех нахваливать. Мама, когда не выдержит, в сердцах и бросит:
– Да, твои-то девки белянки, а мои – цыганки: весь день с нами в поле!
Те вечером накрасятся – и на гуляние. Про лень их все в округе знали. Потому выдавали их замуж в дальние деревни, километров за двадцать. Только их и там мужья потом повыгоняли.
Знаешь, что этот брат отцов вытворял?
Вернемся с поля в канун праздника церковного, а дом обворован. Отец уж знает, чьих рук дело, идет к брату:
– Ну, возвращай не свое!
А тот, подвыпивший, куражится:
– Не убудет с тебя! А у меня в доме пусто в Праздник Святой!
– Что на Праздник – себе оставь, остальное – верни.
Сколько раз так было!..
А как колхозы стали делать, в активисты пошел. Ну, а раз самый бедный, в правление поставили. Там и правил. Написал на отца: работников держал, барскую землю присвоил.
Помню, осенью двадцать девятого года вывезли нас километров за пятьдесят от деревни. Поселили в землянках: кто их выкопал – не знаем. Воды внутри было до колена, а спали на нарах. Вот с одних нар на другие доски бросили, и по ним и ходили. А охраняли лагерь комсомолы с ружьями, с плетками.
Народ собрали разный, но больше было попов с семьями, монахов и монахинь.
Туалетов не было: умудряйся сам как хочешь. Вот один батюшка постеснялся при всех нужду справлять, отошел в рожь метров за сорок. А охрана увидела. Налетели с плетками, давай хлестать… Потом притащили к землянкам. И полчаса не пожил. Обмывать начали, а на нем, на теле, живой веточки нет: весь в кровь расхлестан, иссечен. Попадья от горя в беспамятство впала…
Из лагеря девкам можно было замуж выходить. Комсомолы, бывало, скачут около землянок на конях, зубы скалят:
– Ну, девки, кто в Сибирь не хочет, выбирай жениха! Прямо счас заберем отсюда!
Многие, под слезы и благословение материнское, так спаслись. А мне – куда от больной матери деваться? Она, конечно, уговаривала:
– Доченька, сгинешь со мной! Выйди к безбожникам!
Ослушалась мать: не вышла.
Кто остался – увезли на станцию, погрузили в вагоны и повезли. Ехали долго. Выгрузили где-то посреди степи, где и землянок не было. Сами копали. И опять – холод, голод, вода на полу. Мама уже совсем плоха стала. Слово с меня взяла. Иконку Казанской Божьей Матери, заступницы, дала целовать. Поклялась, что сбегу.
С той иконкой и сбежала с одним из нашей деревни. Рыжий был и очень веселый. Петром звали. Вдвоем пробрались до станции, там спрятались в паровозный тендер с углем. Петр всю дорогу шутил, сватался:
– Как приедем, Марфа, под венец пойдем! Полюбил я тебя, девка!
Доехали до Пензы, потом и до деревни добрались осторожно. Постучались к Петровым родным. Те, как нас узнали, целуют, плачут:
– Бегите, бегите отсюда! В Москву пробирайтесь. Там миру много, никто никого не знает!
Только Петр и так весь простыл: дорогой все меня от холода кутал. Дома и помер.
В Москву я одна подалась, к Няне своей: адрес мне ее дали.
Няня встретила хорошо, приютила.
Через какое-то время карточки потеряли, а без них – хоть помирай. Няня на фабрике работала, бедовая была:
– Мы, Марфа, к Крупской пойдем. Наши фабричные от профячейки к ней ходили, помогла.
Пошли мы в Кремль на прием, а я от страха говорить не могу: вдруг опять увезут в Казахстан? А Няня:
– Чего там! Идем, идем!
Тогда пройти просто было. Пришли, документы показали милиционеру. Он нам комнату назвал.
Крупская спрашивает:
– А родители где?
Что ей сказать? Схитрила немного, говорю:
– От тифа померли.
А где – молчу.
Она поняла, засмеялась. Пишет бумагу: «Выдать продуктовые и промтоварные карточки за этот месяц и за два предыдущих».
На обратной дороге негаданно встретили нашей барыни дочку: она в самом Кремле секретаршей работала. Увидела меня – обрадовалась, в гости пригласила. А я опять боюсь, думаю: «В гости-то хорошо, да вдруг как узнает, откуда я сбежала?..» Так больше и не виделись.
Потом с мужем, с Леней, познакомилась: он в Перово на станции работал. Поженились. Вначале в вагончике жили. Потом нам комнату в Кратово в железнодорожном доме дали. Тот дом, на Нижегородской, и ты уже помнишь: двухэтажный, бревенчатый. Их еще «наркомовскими» называли по тогдашнему наркому железных дорог Кагановичу. Оттуда я Леню на войну дважды провожала: в сорок первом, когда началась, а потом в конце сорок третьего. А получилось так потому, что его как железнодорожника, по «брони», с фронта в сорок втором осенью направили опять на станцию Перово. Дома-то почти не бывал: на военном положении – значит, на военном. С двумя малыми сынами на руках ждала его. Только после Победы вернулся, из-под Праги. Это уж потом, когда их младшенький, Коля-то, тоже демобилизовался, собрались они все братья-солдаты, дяди твои и папка твой, дак и наговориться не могли. Многое узналось. Мой-то, Леня, с младшим вместе под Прагой воевали, а знать и не знали того. С письмами не просто было. И дед с бабушкой извелись: пять сыновей и зять, как ушли – ни весточки. Первое от твоего отца, из госпиталя, в августе 1942, получили. Похоронки на самого старшего, Васю, и на зятя Ваню, и те с опозданием пришли. А где похоронены – так и не знаем. Вот и подумай, как я радехонька была, когда мужа с войны отпустили. Думала: пусть хоть и редко дома ночует, а все не на войне. А второй раз проводила – как окаменела изнутри. Почту и ждала, и боялась: письмоношу увижу – аж ноги подсекались…
Дождалась. Там и третий сынок после войны родился. Снова мирной жизни учились. Впятером на четырнадцати метрах.
…В конце семидесятых с Варей, младшей сестрой, приехали в родную Березовку. Вдруг Варя как бросится на одного мужика и давай его по морде хлестать. Кричит:
– Жив, жив гад! А помнишь, как на мне, семилетней, на телеге сидел, смеялся: «На кулацкой-то подстилке мягше ехать!»
А мужик молчит, только хочет все руки поднять, закрыться.
Я Варю еле оттащил:
– Ты что – говорю – ополоумела? Засадят ведь из-за такого г…на!
С нами кума была. Их семью тогда чудом не тронули. Тоже расстроилась:
– Варька, что творишь? Он же сельсоветовский! Мы сколько лет здесь живем, и то, что случись, сразу – «Выродки кулацкие!»
В ту же ночь и уехали.
– Коля, милый! Какие кулацкие-то? Ты на руки мои глянь!
И тетя Марфуша протягивает ко мне свои натруженные, с распухшими суставами, никогда не знавшие покоя, руки.
Чуть успокоившись, с непередаваемой горечью, роняет:
– Я про свою деревню и слышать не могу: аж всю заколотит, когда про нее заговорят… Да ты кушай, кушай. Заговорила я тебя. Пойду чайку подогрею.
А у меня ком в горле. Пораженный услышанным, я невольно думаю: как смогла она столько вынести?
Да, я помню их прежний дом на Нижегородской: его сквозные подъезды, до предела под лестницами заполненные углем для печек жильцов, керосинки вдоль узкого коридора. Помню крохотные деревянные сарайчики во дворе, такие же крохотные палисаднички под окнами с другой стороны и детскую железную дорогу, проходившую рядом с тротуаром. Но и сам дом, и даже цветы, казались пропахшими запахом угольной пыли и керосина. В начале шестидесятых случился пожар. Дом сгорел, а жильцов расселили. Как мне рассказывали, расселили в чьи-то бывшие дачи, превратив их в домики на двух хозяев.
И снова нужно было начинать все с начала, ведь большая часть этих домиков не предназначалась для жизни в них в холодное время года.
Каждый, как мог, обживал и утеплял новое жилье…
Вернулась тетя Марфуша с чайником.
– Тетя, значит, все обошлось? Ничего родственники из деревни не написали?
– Писали про разное, а про того сельсоветчика – ни строчки.
Тетя отходит к углу с иконами и молится на них:
– Опять помогла мне Заступница наша!
– Неужели это та самая икона, с которой Вы сбежали?..
– Она, она, сынок. Видишь, какая уже стала…
На обратном пути из Ленинграда я привез Марфе Ивановне новую икону Казанской Божьей матери: такую же небольшую, умещающуюся в раскрытых ладонях.
Марфа Ивановна приняла икону, поцеловала ее нижний угол, молча перекрестилась и поставила рядом со своей. Снова перекрестилась, уже с поясным поклоном, а потом повернулась и обняла меня...
В поезде всегда достаточно времени для раздумий. За почти двое суток от Москвы до Урала многое вспомнилось. И на многое после услышанного уже до конца жизни ты станешь смотреть по-другому. И не раз поклонишься всем сердцем горькой мудрости твоих родных, оберегавших тебя от такой страшной правды…
Николай Покидышев (Курган)
Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"