На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Родная школа  
Версия для печати

Образ современника

С.А. Рачинский и его Татево

Бывает в наших северно-русских широтах, что по календарю и расчётам человеческим давно бы должны лить осенние дожди, дуть холодные ветры, и на ули­це образоваться непролазная грязь. Идёт конец сентября и первые недели октября. К удивлению всех однако, при едва греющем и уже не задерживающемся на горизонте солнце, от какого-то благоразумного распределения ветров и атмосферных осадков, на дворе стоит отличная, сухая и тёплая погода. Лето кончилось, а осень не приходит. Люди каждый такой денёк считают, удивляются ему; ждут – вот на завтра брызнут дожди и ветры. Но их нет. День за днём выкатывает солнце на ясную лазурь неба; в воздухе сухо; летней пыли нет, но земля тверда, а пожелтевшие листья дерев не опадают. Паучки ткут свои таинственные, зачем-то нужные им паутинки, и эти паутинка тянутся в прозрачном воздухе. И в душе лю­дей – радость. «Вы знаете, паутинки эти к хорошей погоде; пока они летают – дожди ещё далеко. И завтра будет такая же погода». Встречный не верит: «Помилуйте, зима бы должна уже настать; а мы имеем лето. Да как оно называется?» – «Бабье лето». И оба дивятся, радостно твердят за Грибоедовым, что «врут всё календари», и, как всякому неожиданному, «сверхштатному» удовольствию, радуются этим дням вдвойне, втройне. Помню я, в 1897 или 1898 году стояла в Петербурге такая осень. «За сорок лет, как я себя отчётливо помню, такого октября (чуть ли не ноября) я не видывал», – сказал мне памятно старый чиновник-товарищ. И мы весело, по-летнему, взбирались бывало на империал конки, чтобы курить, зевать по сторонам и «хвалить Творца миров», давшего нам август в дни октября.

Таковы бывают и исторически застоявшиеся эпохи. Среда технической цивилизации заживается где-нибудь долго-долго уголок рыцарской страны, с её замками, пре­даниями. Такова была Вандея во Франции, и очень долго – Шотландия. Историки, романисты и поэты спешат сюда, для изучения и вдохновений. Наконец бывают и люди такой судьбы, положения и характера. Год за годом, десятилетие за десятилетием идут. Люди меняются. Нужды настали другие, изменились удовольствия. Но где-нибудь в старом дворянском гнезде живёт носитель почти исчезнувшей культуры (да, целой культуры!), который в удивительной нетронутости и красоте сохраняет краски и тоны человеческого облика, к каким мы привыкли в живописи Тургене­ва или Гончарова.

Таков был, как я его знал с 1890 года, умерший 2-го мая 1902 г. Сергей Александрович Рачинский. Смерть его отозвалась личною потерей для огромного множества знавших его людей; Россия нечто утратила в нём, может быть, не крупное, во всяком случае не шумное, но определённое, чего нельзя смешать ни с чем другим и что не за­меняется никем другим. Сошла в моги­лу очень определённая величина, очень определённое лицо. Сошло в могилу, как я был уведомлён, тихо, без страданий, незаметно. Всё время, как я его знал, у него была болезнь, неприятная, но не опас­ная. В последние годы у него были тяже­лые душевные потери. Вообще при характе­ре тихом, несколько покорном (извне), хотя чрезвычайно упругом и не подающем­ся внутри, он много, очень много в жиз­ни перенёс. Много безмолвной печали бы­ло в его душе; очень много разочарований. И тем крепче хватался он за всё, что могло его очаровать, что – ему казалось – не обмануло его. Такова была его школа; таковы были некоторые, не многие лица, которых он знал с детства, по преимуществу из учеников его. К ним он  привязывался трепетною, отцовскою любовью, почти покорною, почти заискивающею, как именно старый отец к полному сил молодому человеку.

Я его помню, в его родном Татеве Бельского уезда, Смоленской губернии, ко­торое так хорошо к нему шло, и он сам шёл к нему. Это было имение с непре­рывными традициями царствований императоров Александра I, Николая I и далее, до наших дней. Помню одну гостиную, в ко­торой сохранены обои, вывезенные из Франции предком Рачинского, штурмовавшим с войсками Благословенного Париж: река Сена, гуляющие по берегу её кавалеры и дамы во фраках, галстухах и платьях первой империи, их походка и манеры – всё в живом движении изобра­жено на оригинальных обоях. Я не мог от них оторваться. В большой централь­ной зале в два света (верхний ряд окон – маленькие) давали когда-то, в крепостную эпоху, балы. В 90-х годах тут всё было тихо. Вообще тление смерти, чего-то отжитого и пережитого, чего-то окончившегося веяло в этом большом, красивом историческом доме почти без живых обитателей. Здесь всегда была поразительная тишина, безмолвие. Долго стоишь бывало в зале, ожидая, кто выйдет. В доме не слышно было ни движения, ни голосов. И вот отворилась справа дверь – и выходит маленькая, торопливая, сухонь­кая (в теле) фигурка всегда оживлённого Рачинского. Я никогда его не видел утомлённым, жалующимся на усталость; он никогда не смеялся, хотя часто улыбался – однако не общей улыбкой, как выражением настроения души, а в отношении предмета разговора или определённого лица. Рачинский всегда был очень наблюдателен; никакой рассеянности, присущей поэтам или мыслителям, у него не было. От этой вечно настороженной вниматель­ности, природной и, вероятно, воспитанной, он и мог стать таким воспитателем детей, таким урождённым школьным учителем. Ум его был сух и точен, без капризов и беспорядка; вообще он был замечательно деловой человек, отнюдь – как я заметил – не поэт и не философ, но с большою примесью влечения к тихой, бесшумной созерцательности. Если бывают люди без техники и профессии живописца, но так сказать с живописным, художническим устроением ума, вкусов, даже убеждений теоретических, то Рачинский был таким. Напр., ему нравился такой-то образ государствен­ной жизни, положим, первой империи во Франции; было бы напрасно оспаривать его, говоря о деспотизме Наполеона, легкомысленных нравах общества, о тягостях для народа, о неудаче всей эпохи: не возражая вам, он, в сущности, тихо не слушал вас и продолжать любить Францию первого десятилетия просто как картину, как некоторый Рафаэлевский момент истории, любить пластически, а не научно, не морально и не экономически. Наука (в суровом смысле экономика), мещанская проза, вообще все материальные производители жизни в его созерцании не занимали никако­го места. Он всё брал и знал уже в готовом виде, и определял к этому готово­му своё отношение по делаемому им эстетическому впечатлению. Из сословий наших ему было понятно только дворянство и духовенство; но и относительно дворянства я помню его глубоко презрительные выра­жения о «мелкопоместных» (чуть ли не от него услыхал я впервые этот термин, по крайней мере по сарказму – опре­делил его значение). Далее, он питал почти культ к литературе; но пропор­ционально этому была велика его неприязнь к печати, т.е. почти ко всей текущей журналистике и особенно газетам. Самый шум печати, как и шум мещанской или торговой жизни, ему быль противен, и он не входил в соображения, что это нужное. Когда я это пишу, у меня начинается что-то жёсткое. Но кротость и тишина Рачинского устраняла всякую несимпатичность в его антипатиях; он ни с чем не боролся, но от очень многого, почти от всей теку­щей, ему современной жизни отодвигался в сторону. И тихо и прекрасно, спокойно в недвижно, непоколебимый, уже много десятилетий жил в своём Татеве. Боль­шой дом этот, который я решусь назвать помещичьим дворцом, быть обитаем только им и его почти ровесницей сестрой, женщиною почти столь же начитанной и образованной, как он. Практическая жизнь дома вся лежала на сестре, читав­шей в подлиннике Гомера и следившей даже за точными науками (за биологиею), не говоря о литературе; а Сергей Александрович имел все условия вполне отда­ваться жизни теоретической, созерцательной, педагогической, творческой. В доме хранилась громадная, в несколько тысяч томов, библиотека, как литературная, так и научная. Это собирали его непре­рывно образованные предки. Но сверх книг, в превосходных старинных изданиях, в библиотеке этой хранилось мно­жество драгоценных и редких художественных изданий и автографов замечательных людей, поэтов и писателей наших 30, 40 и 50-х годов. Выборки из этих рукописных сокровищ Татевской библиотеки вошли в «Татевский сборник», изданный в 1899 году Обществом ревни­телей русского исторического просвещения в память Императора Александра III. Здесь помещено 52 письма Е.А. Боратынского в И.В. Киреевскому, пять писем В.А. Жуковского к Голицыну, Елагиной и Киреев­скому, нигде не напечатанная статья В.Ф. Одоевского «Жить – действовать», замеча­тельное воспоминание Ю.Ф. Самарина о Хомякове, письма Н.И. Пирогова, Феликса Мендельсона-Бартольди к А.Ф. Львову, Ал. Гумбольдта к К.К. Павловой и несколько неизвестных ранее стихотворений Е.А. Боратынского, И.П. Мятлева, Н.Ф. Павлова, В.А. Жуковского, В.А. Соллогуба, А.А. Фета и обширный отрывок повести графини Е.В. Салиас (Евгении Тур), не оконченной по соображениям не литературным. Сборник этот драгоценен для историка литературы и никогда не утратит интереса первоисточника. Как на любо­пытную черту Рачинского, укажу на сле­дующее: за несколько лет до издания он говорил мне о своей озабоченности издать некоторые литературные реликвии, храня­щиеся в Татеве. Я назвал несколько журналов, которые, конечно, с удовольствием напечатают их. Вдруг я увидел на лице его тревогу в неприязнь. Рассказав о со­держании отрывка воспоминаний о Хомякове, где была передана трогательная его молитва о своей усопшей жене и, кажется, её загробное явление к нему, он сказал: «Не­ужели вы думаете, что я могу это поместить рядом с каким-нибудь рассказом или рассуждением»... И он назвал несколько громких современных имён. Таким образом «мелкопоместность» литературы текущих дней не должна была просто фи­зически приближаться к великим аристократиям истекших десятилетий. Тут в Сергее Александровиче выступало жёсткое, непоколебимое. Вандея боролась с Парижем, тем неутомимее, чем бессильнее. Этого не надо было трогать, невозможно было трогать всякому, кто не хотел мучи­тельно и навсегда разойтись с ним.

Он любил своё Татево и гордился им, любовью и гордостью художественной и исторической. Он хорошо знал, что и сам присоединится как очень крупная ве­личина к ряду почтенных предков. Что добрый дворянский род в его лице завер­шается историческою фигурою, с многоценною и памятною для всей России дея­тельностью. В сущности, нельзя не побла­годарить судьбу, которая вывела его из московской профессуры и бросила в сель­ское уединение. Как только это совершилось, как только он отделялся от подобных и равных, он стал определённым лицом, в котором независимо и прекрасно стали слагаться оригинальные черты, явилось оригинальное единственное призвание, явилось дело и подвиг на виду всей России, в пользе всей громады России. Он дал тип народной русской школы, во всяком случае в художественном отношении высоко прекрасной, хотя, может быть, в наших жёстких условиях и не­применимой. Покойный Вл. С. Соловьёв раз напал на него в «Вестнике Европы». Говоря о школе в Татеве, он язвительно писал, что Татевским мужикам, вероятно, интереснее было бы узнать от Рачинского, как ботаника, о лучших способах ого­родничества, нежели чтения Псалтири. Рачинский почти с удовольствием говорил со мною об этой статье Соловьёва. Ни боли упрека, ни его смысла – он не чувствовал.

«К сожалению, я вовсе ничего не понимаю в огородничестве; тут более меня сведуща моя сестра», – весело шутил он. Конечно, в его словах была правда: учёный ботаник не непременно должен знать полеводство. Но боль для слушателя начиналась с оче­видности, что огородничество для крестьян даже и в голову не приходило Рачинскому; просто это стояло вне его эстетического созерцания, сомкнувшегося в заколдованный круг. Тут начинался фатум, где можно было с ним разойтись, но ни в чём нельзя было его убедить.

Школа его, как и все немногочислен­ные, но изящные его книжки, есть про­дукт главным образом его эстетических вкусов. Первый с верным тактом он отгадал, какие сокровища самого серьёзного и высокого художества содержатся в ста­ринных книгах с кожаными застёжками и церковной печати. Он разобрал все эти книги, изучил весь круг православного богослужения, как со стороны словесной глубины, так и со стороны музыкальной, певческой и, наконец, выразительной, пла­стической (пластика богослужений, одеяний, жестов, обрядов). Вальтер-Скотт нашёл свою Шотландию. Для детей народа свежего, в сущности дикого, но одновременно полуголодного и оборванного, он решил, что ничего не может быть выше и воспитательнее этих тяжёлых, огромных старых книг. До сих пор помню один вечер в его Татеве. Была вакация, все ученики были распущены, кроме немногих, по разным причинам задержавшихся око­ло Сергея Александровича. Стоял прекрас­ный летний вечер, и мальчик лет 13 подошёл к нему, прося что-нибудь дать выучить на завтра. Можно было дать зада­чу, можно было велеть поиграть на лугу, можно было дать прочесть Робинзона Крузо. И Рачинский думал, но только одну секун­ду: вспомнив, какого святого завтра празд­нуется день, он открыл его житие в «Четь-Минеях» Димитрия Ростовского, сейчас же вспомнил наизусть, раньше чте­ния, два-три штриха этого жития, что-то прекрасное из истории Греции, из IV или III века, какое-то путешествие по Ионическому морю, какую-то напасть, преследование вельможи, твёрдость молодого христиа­нина, – сюжет, столь же прекрасный в Четь-Минеях, как он был бы прекрасен в какой-нибудь датской хронике, пе­реработанной Шекспиром. Лицо ботаника, эстета и педагога светилось энтузиазмом и восторгом: «Вот-вот, Володя, перечти здесь; прочти раза два-три и потом сделай пересказ своими словами на бумаге. Завтра утром мы вместе прочитаем твою работу».

Таким образом труд Рачинского не быть собственно физическою работою, утомлением, педагогическим занятием, которое истощало бы его силы. Он, можно сказать, купался в волнах художества, всяческого, какое любил, – но не один, а в сообществе с самым художественным возрастом человеческим, отроческим, от 10 до 16-17 лет. От этого ни скор­би, ни пота, ни жалоб в его труде не было. Всё ремесленное было из его дела устранено. В лице диакона-помощника или подручного учителя он имел человека, который обучал детей чтению или письму, диктовал им, повторял с ними, и проч. Сам Рачинский придавал художественный лоск, художественный смысл педагогическим деталям; он смотрел на белые вершинки Альп, мало погружаясь в тернистые ходы туда по ледникам. Мне пере­давали люди, жившие близ Татева, знавшие его труд там десятилетия, что соб­ственно для крестьянских ребятишек бы­ли полезнее школы, где стали руководите­лями или молодые учителя из бывших учеников Рачинского, или некоторые его родственницы, ведшие дело упрощённее, практичнее, столь же строго-церковно, но с большим вхождением собственно в мир крестьянский и душу крестьянскую. Они схватывали главную мысль Рачинско­го: «Церковные книги – вот сокровище ху­дожества и педагогики», но применяли эту мысль живее, сочнее, не столь педантично и упорно-односторонне, как сам инициатор этой мысли. Я уже заметил, что сам Рачинский был безусловно неподатлив в душе своей. Применяться, приспособляться он не мог. Сам полный энтузиазма, он мог только звать к себе, но ни к кому и ни к чему чужому сам не мог двинуться. Напротив, восприявшие его мысль сохраняли обычную всякому человеку под­вижность во все стороны, и дело у них шло лучше, счастливее, для крестьян – плодотворнее. Дело и мысль Рачинского не имеют никаких причин заглохнуть или испортиться после его смерти. Выразим пожелание, чтобы небольшая пенсия, получав­шаяся им за последнее годы и которая це­лостью шла на учреждённые им школы, была сохранена навсегда как субсидия этих школ. Во всяком случае, было бы глубоко-диким явлением, если бы такое культурно-историческое начинание, как район народных школ около Татева, был обществом нашим или государством забыт, заброшен. Около дела сейчас стоят отличнейшие люди, род­ственницы Рачинского и талантливо им подобранные учителя. Но всё это очень и очень нуждается в средствах. Нужно за­метить, что поддержка Татева, как аристократического имения, поглощает все сред­ства, получаемые с Татевской земли, об­ширной, во мало-плодородной, лесистой, холодной, угрюмой, мало-доходной. По край­ней мере, в последней его ко мне запи­сочке он между прочим писал: «Здоровьем моим я весьма мало озабочен, хотя оно ныне для моих школ стало драгоценным (курс. Рачинского), вследствие пенсии, пожалованной мне Государем. Несмотря на это обстоятельство, считаю весьма мало интересным точный срок мо­ей кончины, во всяком случае близкой. Уверен, что и после меня найдутся люди, которые лучше моего будут продолжать начатое мною скромное дело, найдут на то и потребные скромные денежные сред­ства... Да хранит вас Бог. Преданный вам С. Рачинский». Выраженная в письме этом забота, я думаю, должна получить полное удовлетворение, – иначе трудно было бы понять, как можно трудиться и зачем было бы трудиться на Руси, где нет ниче­го преемственного и нет памяти о заслугах человека. Аренды, пенсии, вспомоществования у нас сыплются довольно щедро: но трудно представить себе дело и челове­ка, столь полно выслуживших себе госу­дарственную денежную помощь, как рай­он школ около Татева, где 29 лет почти безвыездно жил и трудился замеча­тельный педагог.

Вот ещё отрывок из письма его, не безынтересного в биографическом отношении: «Наше Татево, обыкновенно столь тихое, на прошлой неделе было шумно и люд­но. Собралась родственная молодёжь; погода была дивная, настроение – светлое. 13-го мы простились, вероятно навсегда, с Сергием Сеодзи (японец, принявший христианство). В этот день молодёжь наша вздумала пропеть с ним, без участия школьного хора, последнюю литургию. Пение было удачно, служба – умилительна, потому что совершалась литургия со включением последования о хотящих по водам плыти (курс. Рачинского; название особого молебна). При этом сочетании служб, заключающемся коленопреклоненною молитвою, благословением и окроплением св. водою путешественника, я присутствовал в первый раз. На будущей неделе провожаем в Крым Николю (Н.П. Богданов-Бельский, известный художник). Наконец добился от него вашего портрета, который при сем посылаю. Вы мне писали о крат­кой биографии – вот она. Родился я 2-го мая 1833 года, в селе Татеве. Воспитывался дома. От 1849 по 1853 год учился в Московском университете. От 1853 до 1855 г. служил в Московском архиве министерства иностранных дел. От 1859 по 1868 год преподавал в Московском университете физиологию растений. С 1873 г. состою учителем при Татевской сельской школе. Умер в селе Татеве в 189? г.». Он умер в самый день рождения, 2-го мая, но в 1902 году.

И Богданов-Бельский и Сергий Сеодзи были питомцами, а последний и крёстным сыном Рачинского. Восходящая звезда художественных дарований первого несказанно радовала его воспитателя и наставника. В редком письме он про него не упоминал, всегда с глубокою нежностью. Трудно подобрать пример лучшего духовного отчества. Кроме того, Богданов-Бельский служил как бы документом в руках Рачинского, оправдывающим его деятельность, его надежды на даровитость русского народа и проч. В увлечении, может быть, он однажды сравнил его работы по порт­ретной живописи с портретами Ван-Дейка (он назвал какой-то определённый портрет, но я не помню чей, бывший на выставке передвижников). Если тут и была иллюзия и преувеличение, то решительно невозможно жить человеку без таких иллюзий, которые одушевляют, дают мощь жить и трудиться. Кто знает, может быть, мы все малы, не нужны; но во вся­ком случае было бы плохо, если бы мы по­весились, а потому нужна уверенность, что мы кому-то нужны и что даже вообще мы хороши.

Проезд к Татеву был по глухой ле­систой местности, или из Ржева – к югу, или из Белого – к северу. Вся местность кругом была болотиста, дика и холодна. Тем привлекательнее было Татево. Дед или отец Рачинского, человек богатого вкуса, и именно тоже пластического вкуса, развёл вокруг дома-дворца громадный парк, а сын (или внук) прибавил сюда разные ботанические редкости. Вся красота парка, особенная и удивительная, состояла в размещении куп дерев и в отношении листвы или хвои их к свету утреннему и вечернему. Утром, часов около семи, солнце падало на огромный (искусственно вырытый) пруд-озеро, бывший в полу­версте от дома, и бывало Рачинский настаивает непременно, чтобы вы не про­спали эту красоту встречи утра, леса и во­ды. Глаз зрителя быть в Рачинском «богом», которому он не уставал служить. И это переносилось даже на убеждения. Он недолюбливал нашу бюрокра­тию, не уважал её. Ещё менее мог он примириться с новыми демократическими учреждениями. Покойный московский писа­тель Ю.Н. Говоруха-Отрок раз сказал мне, посмеиваясь: «Рачинский мне пишет, что он понимает управление государством при помощи вельмож, которым не толь­ко приходится повиноваться, но и хочется повиноваться, а эти чиновные пролазы толь­ко разлагают всё своими ухватками и мужичеством. «Но где же, – и этому смеял­ся Говоруха, – взять вельмож?» Это мнение Рачинского мне повторил не так дав­но и один его друг, большепоместный дворянин, прибавив: «Как он не видит, что лучшие наши государственные люди – просто из семинаристов, а дворя­не дают средних служащих людей!». Но тут начинался тот зачарованный круг, за который Рачинский не мог выйти.

Так стоял он, как поздняя осень. Он измениться не мог, и начиналось не­одолимое расхождение с ним каждого, кто неосторожно или нетерпеливо пытался не то, чтобы изменить его, но иметь и вы­сказывать мысли, разнородные с его мыс­лями. Рачинский тогда уходил в себя, умолкал. Никакого спора не было, и это-то и бывало мучительно. Отношения станови­лись внешними, обманчивыми, как бы они ни были теплы дотоле. Осень могла замолкнуть, затихнуть, умереть. Но только после дождя, шквалов, снега, зимы – могла начаться весна. Без возможности непосредственного перехода в весну, он естественно пугался и отстранялся от надвигаю­щейся осени, которая так очевидно буше­вала вокруг милого и ветхого Татева.

В многочисленных у меня хранящихся его письмах рассеяны следы его вкуса, уединённой жизни, маленьких и высоко-одухотворённых забот и взглядов на разнообразные вещи и отношения государственные, литературные, общественные. И на него, я на его писания я всегда любовал­ся, как на красивые кожистые астры, ко­торые не дают запаха, но на которых любит останавливаться глаз среди пу­стынной осени. Сад уже увял весь; тро­пинки мокры и холодны утром; лист жёлт, деревья голы. А всё ещё цела и жи­ва клумба с этими астрами. Но вот на­ступил день – и пали эти астры. Такова смерть Рачинского. «Да хранит его Бог», хочется повторить о нём постоянную при­писку его писем.        

 

* «Новое Время», 22-мая (4 июня) 1902 г., № 9415. С. 2.

Василий Розанов


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"