На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Родная школа  
Версия для печати

Праздник Пасхи

Рассказ для детей

Александра Алексеевна Венкстерн (1843 – не ранее 1914), русская писательница, из дворян Орловской губернии, подписывала свои добрые и искренние повести и рассказы псевдонимом А.В. Стерн. С начала 1880-х годов многие отечественные журналы с удовольствием печатали её произведения, некоторые из них были изданы отдельными книжками. В 1901 году, 28 июля, Л.Н. Толстой писал Александре Алексеевне: «Всегда с большим удовольствием читаю ваши умные, искренние и талантливые произведения». В 1910-1912 гг. вышло в свет трёхтомное собрание сочинений писательницы. Но с тех пор её книги не переиздавались, и давно уже стали библиографической редкостью.

Сегодня мы предлагаем читателям трогательный рассказ-воспоминание Александры Венкстерн «Праздник Пасхи». Текст к новой публикации подготовила М.А. Бирюкова.

 

ИЗ ДАЛЁКОГО ПРОШЛОГО

Посвящается моим маленьким племянникам и племянницам.

 

Глава 1.

Чистый четверг.

 

– Господи, да ведь сегодня чистый четверг! – воскликнула я мысленно, только что открыв глаза и оглядывая так хорошо известную мне детскую комнату, в которой копошилась наша милая старушка-няня.

Я проворно вскочила и стала обуваться.

– Это что такое?.. Спи, спи, сударыня, ещё рано! – сказала няня, подходя ко мне и отнимая чулки. – Ишь, что выдумала – вставать спозаранку! Ещё сестру разбудишь... Спи, матушка!

Она положила меня и укутала одеялом.

И, повинуясь милой морщинистой руке дорогой старушки, я улеглась опять, но спать уж более не могла. Я слышала, что в доме уже происходит возня общей передпраздничной уборки, слышала какие-то глухие возгласы, топот босых ног по коридору, какое-то шуршанье по стенам, и моему воображению представлялось – то, как выносят большой диван из гостиной, то, как круглой щёткой на длинной-длинной палке обметают стены. «Ах, вот бы посмотреть!» Я лежала с открытыми глазами и мечтала о разных удовольствиях наступающего дня, когда какие-то звенящие звуки в самой нашей детской привлекли моё внимание; я приподнялась и выглянула из-за доски, загораживающей мою кроватку. Наша старушка-няня, толстая, неповоротливая, стояла на табуретке перед образницей и снимала образа.

«Чистить сейчас будет, – подумала я, – вот весело!».

– Няня, – крикнула я шёпотом, – отдай мне чулки!

Няня повернула ко мне своё бесконечно-доброе, обрамлённое седыми буклями лицо, – я особенно любила няню без чепца, как она была теперь, – и, стараясь придать этому лицу как можно более суровости, погрозила мне пальцем. Но я не испугалась и продолжала выразительными жестами умолять её о чулках. Нечего делать, – няня, кряхтя, слезла с табурета.

– Ах, наказанье с вами! – бормотала она. – Я думала, сколько дел утром-то переделаю, ан уж и вскочил пострелёнок!

Но, ворча, няня помогла мне одеваться. Вскоре и меньшая моя сестра, Катя, высунула из-за занавески свою белобрысенькую мордочку со всклоченными волосами.

– Катя, ведь нынче чистый четверг, – крикнула я ей, – а ты спишь!.. Ведь образа надо чистить, яйца красить, пасху делать! Господи, сколько удовольствий!

Катя глядела на меня сонными глазами и улыбалась.

Когда мы, одевшись и помолившись Богу, вышли из детской, оказалось, что идти дальше порога нельзя: как раз перед нашей дверью в коридоре была разлита целая лужа воды, и Федосья, картавая жена столяра Василья, подоткнув юбку выше колен, с необыкновенным усердием мыла пол.

– Здравствуй, Федосья! – крикнула я.

– Здлявствуйте, баляшни!.. Плойтить-то вам нельзя.

И действительно, нас перенесли через лужу и поставили на пороге бабушкиной комнаты.

День начинался очень весело. Мы даже не пили чай в столовой, как обыкновенно, а у бабушки в комнате, на ломберном столе. Из остальных же комнат вся мебель была вынесена на крыльцо: её выколачивали, а в комнатах обметали стены, мыли окна и двери, натирали полы. У нас в Павловке эта общая чистка в те далёкие времена, когда я была 8-летней девочкой, производилась два раза в год: перед Рождеством и перед Пасхой. И это было всегда временем большой радости для нас, детей.

Когда в комнату бабушки вошёл наш отец и стал здороваться, не притворив за собою дверей в гостиную, я увидела, что она совершенно без мебели и такая большая-большая; а посреди этой большой пустой комнаты с сосредоточенным и угрюмым видом прыгает, натирая пол, наш мрачный Григорий.

– Бабушка, – робко и неуверенно начала я, – можно посмотреть, как он натирает?

К великой моей радости я получила позволение посмотреть. Я очень любила смотреть, как натирают пол; я даже любила помечтать о возможности сделаться полотёром. Вообще с ранних лет я любила помечтать о невозможном: то я воображала себя солдатом, то столяром, то, наконец, полотёром. «Ах, хорошо! Хорошо!» – думала я, глядя на Григория.

Я была выведена из созерцательного состояния приказанием бабушки войти к ней в комнату и затворить дверь в гостиную.

– Вот уберут чай, – сказала бабушка, вероятно, отвечая на вопрос Кати, которого я не слыхала, – и мы образа станем чистить, а там и яйца красить примемся. Всё, всё успеем, моя милая. Что это Соня-то не идёт?

Но вот и Соня вошла.

Соне 18 лет. Это наша старшая сестра, летом только вышедшая из института.

Когда вошла Соня, хорошенькая, розовая, свежая, я вдруг вспомнила одно обстоятельство и покраснела до корня волос.

Но Соня, поздоровавшись с бабушкой и папа и поцеловав меня с Катей, стала смеяться над нами, что мы так рано поднялись; я, видя, что она смеётся и шутит со мною, подумала, что она уже забыла о том, что вспомнилось мне, и у меня отлегло несколько от сердца.

Дело вот в чём: надо сказать, что я уже начинала серьёзно учиться в ту зиму; папа учил меня по-русски, а Соня по-французски. Накануне утром сестра задала мне написать «le verbe etre».

Я написала, но страшно наврала; она велела мне переписать; я обещала это сделать сегодня утром, но, конечно, не сделала и теперь надеялась, что Соня не вспомнит о противном глаголе.

Сестра очень скоро проглотила свою чашку чаю. Со стола убрали; бабушка позвала няню и Парашу – горничную, и они стали бережно вынимать образа из бабушкиной образницы. Бабушка и мне с Катей обещала дать почистить, и мы уже засучили рукава, предвкушая удовольствие, когда вдруг Соня обратилась ко мне и спросила:

– Надюша, глагол готов?

Сердце во мне упало, я покраснела и потупилась.

– Ну, какие-такие глаголы в чистый четверг! – заступилась за меня добрая бабушка.

– Она вчера ещё должна была сделать это, бабушка, – возразила Соня,  – она ужасно ленива.

– Сегодня день-то такой, Соня, – не до ученья: вот образа, яйца, вечером всенощная...

Соня, вероятно, согласилась бы с бабушкой, что в такой день нельзя писать противного глагола, но на моё несчастье отец окончил чтение газеты и спросил, о чём толкуют.

Бабушка и Соня, каждая по-своему, объяснили ему, в чём дело.

– Матушка, – сказал папа, – право, вы балуете Надю... Ведь ты вчера ещё обещала переписать глагол? – строго обратился он ко мне.

– Вчера обещала, – прошептала я сквозь слёзы.

– Ну, и сделаешь, что обещала, – твёрдо сказал отец. – Иди, принеси тетрадь.

Папа сам отвёл меня в диванную, только что убранную и блиставшую чистотой, посадил меня перед столом, разложил передо мною тетрадь, поставил чернильницу и ушёл, сказав мне на прощанье:

– Ты не сойдёшь с этого места, пока не кончишь глагола.

Я знала, что отец не шутит, что глагол я должна написать, во что бы то ни стало, а это было горько, очень горько, и я сидела перед тетрадью разливаясь-плача. «Je suis, tu es, il est» – расплывались в какие-то причудливые озёра и извилистые речки от капавших на них слёз, так что я должна была остановить своё писанье.

«Какая несправедливость, – думала я, положив перо и отодвинув тетрадь, – какая несправедливость в четверг на Страстной заставить писать глагол!.. И она (под «она» я разумела Соню) ещё сестрой называется! А папа-то, папа-то!.. – При этом укоризненном возгласе, я сильней начинала плакать. – Папа, которого я так люблю – и он несправедлив ко мне!..

Счастливая Катя, ей всего шесть лет, она ещё не учится серьёзно... её все любят, не притесняют... Ах, зачем я выросла!..»

Я вновь принялась за глагол.

«J’etais, tu etais, il etais, nous avons, vous avez» – врала я и думала: «Всё в доме убирается, всё приготовляется к великому празднику: образа чистят, яйца красят, па... пасху делают, – тут я всхлипнула, – все радуются... я одна здесь на диване... Господи, Господи, какая несправедливость!.. Лучше уйти, бежать из этого дома!..»

И, глядя в окно, в которое виднелись ещё обнажённые деревья сада, дорожки, полные воды или ещё не растаявшего побуревшего снега, я стала припоминать рассказанную мне когда-то бабушкой повесть о мальчике, который бежал из родительского дома и был уведён цыганами, которые выучили его плясать, петь, выделывать разные фокусы... Я представляла себе, что я пристану к цыганам, которые выучат меня разным разностям. Я буду петь и плясать перед публикой, и все будут удивляться моим необыкновенным способностям... В этих мечтах было, вероятно, нечто для меня утешительное, так как я перестала плакать, но... перестала и писать.

– Написала?

Я так и вздрогнула, – передо мною стояла бабушка.

– Нет ещё, ах, нет!.. – и я опять заплакала.

Бабушка надела очки, посмотрела, ахнула и велела всё переписать снова. Но так как добрая бабушка не отходила от меня больше и подсказывала в затруднительных местах, то дело пошло у меня быстро, и в каких-нибудь три четверти часа глагол был написан и представлен кому следует.

Когда мы с бабушкой явились в спальню, образа уже были вычищены, и теперь вcе хлопотали над яйцами. У каждой из нас была коллекция своих разноцветных тряпочек и шёлку.

Я так занялась обёрткой своих яиц, что забыла об обиде и беспрестанно советовалась с Соней, которая тоже, не хуже нас, детей, старалась увёртывать свои яйца.

В самый разгар нашего дела бабушка переселила нас из своей комнаты в комнату Амалии Ивановны – экономки, так как боялась, что мы слишком «надрызгаем» у неё. А в комнате у Амалии Ивановны было гораздо веселей ещё, чем у бабушки. Во-первых, там были целые корзины только что выкрашенных сандалом и луковыми перьями яиц, на которые сама Амалия Ивановна наводила глянец, намазывая их маслом.

Во-вторых, там сидели самые любимые мои две горничные, Параша и Даша, и в высоких горшках скалками мешали аппетитную белую массу для пасхи.

– Амалия Ивановна, позвольте и мне помешать!

– Ну, где вам с вашими маленькими ручками, – говорит немка.

– Пожалуйста, позвольте, душечка Амалия Ивановна!

– Ну, ну... мешайт!

– Маленькую пасху вы мне сделаете, Амалия Ивановна?

– И мне, и мне! – кричит Катя.

– Какие маленькие пасхи?.. Ничего не знаю: бабушка ваша мне не говорил, – возражает немка.

Но мы замечаем, что улыбка бродит на её губах, а глаза косятся куда-то в угол.

– А, вон они и маленькие пасошницы, уже готовы! – восклицаем мы. – Вы нас надуть хотите, Амалия Ивановна. У нас будут свои пасхи и куличи.

– Зачем мне вас надувайть? Мне бабушка ничего не говорил!..

Ах, как весело было у Амалии Ивановны! Яйца наши замечательно удались, особенно мои хороши вышли! Покончив с яйцами, мы попросили Амалию Ивановну открыть нам заповедный шкаф её. Шкаф этот изобиловал разными ящиками с надписями: рис, макароны, сладкий горошек, чернослив, изюм, шептала. И она открывала перед нами каждый ящик и показывала соответственное надписи содержимое. Потом мы смотрели, как Амалия Ивановна большой деревянной ложкой накладывала растёртую белую массу в пасошницы.

И сколько, сколько она наделала этих пасох! Так было интересно смотреть и помогать Амалии Ивановне, что мы неохотно даже пошли обедать…

 

Вечером приехал священник с причтом из села, и у нас в зале была всенощная. Катя и я стояли перед бабушкой и с нетерпением ждали, когда начнётся чтение евангелия, и мы зажжём свечи.

В дверях передней, приёмной и коридора толпились дворовые и крестьяне. До села было версты четыре, и в ростопель добраться туда было трудно, так что многие крестьяне шли помолиться на барский двор.

Не помню, насколько я вникала в смысл евангелия, но я знала историю страданий Христа; она меня глубоко трогала, и помню, что всякий раз, как я слышала возглас: «И о сподобитися нам слышати Святаго Евангелия чтение», – что-то странно-торжественное происходило внутри детской души моей, и свет свечей, вдруг озарявших обширную залу, соответствовал торжественному настроению, как и тот мрак, в который погружалась зала, когда священник закрывал евангелие.

Когда прочтены были все 12 евангелий, мы пошли прикладываться; после нас подходили дворовые крестьяне. Вон Панкратий, вон Афонас – мои приятели, возившие меня на своих возах во время уборки сена; я радостно кланяюсь им...

Вообще после всенощной у меня на душе очень хорошо. Настроение моё делается ещё лучше, когда я чувствую отцовскую большую руку у себя на плече.

– Что, Надюша, – шепчет он мне на уxo, пока бабушка беседует с батюшкой, – ты всё ещё в обиде на отца?

– Ах, нет, ах, папа, нет!..

И я прижимаюсь лицом к его руке.

«Как это он отгадал, что я в обиде, – думаю я, – милый, милый папа!» И мне очень, очень хорошо. Я ложусь спать в самом благодушном настроении, мечтая о предстоящем празднике и связанных с ним удовольствиях, о подарках и т.д. Но к этим мечтам примешивается и мечта о цыганах, о моих странствиях с ними, о моём необыкновенном пении, о моей пляске. «Как бы плакал папа, если бы я ушла», – думаю я. И мне приятно думать, что он бы плакал.

До самого праздника Пасхи эта мечта о цыганах нет-нет, да и посещала меня.

 

Глава 2.

Первый день Пасхи.

 

Христос воскресе!

Я проснулась с этим восклицанием на устах в день воскресения Христова и, кажется, в ещё более радостном настроении, чем в четверг на Страстной, хотя самое пламенное моё желание – быть у святой заутрени – и не исполнилось, так как за разливом и беспутицей решительно не было проезда в село. Но ведь в этот светлый день нас ждало столько удовольствий! Главное из всех удовольствий – катанье яиц. Я не помню игры, которая бы в детстве доставляла мне большее удовольствие; вероятно, потому, что играли мы в неё только один раз в году, на Святой, и принимали в ней участие большие.

Мы ещё не были одеты, когда няня похристосовалась с нами пятью яичками, – и что это были за яички! Потом пришла Амалия Ивановна и тоже принесла целый десяток самых чудесных красных яичек. Вот так будет катанье!

Мы не были ещё совсем одеты, как вошла к нам сестра Соня в новом голубом платье и подарила мне с Катей по сахарному яйцу. Катя стала спрашивать, можно ли его съесть, но меня, как старшую, совсем не интересовал вкус сахарного яйца: меня занимал другой, более серьёзный вопрос.

– Ты катать яйца с нами будешь, Соня? – спрашивала я.

– Конечно, буду.

– Вот весело!

– Идём же христосоваться с папа и бабушкой, – сказала Соня.

Мы ухватились за её руки, и втроём, нарядные (как теперь помню наши белые с цветочками муслин-леновые платья) и торжественные двинулись в залу христосоваться с папа и бабушкой.

Матери у нас не было; она умерла, когда мне было всего четыре года; я помнила её смутно, но всякий раз, как приходил праздник или случалось что-нибудь необыкновенное в нашей семье, я думала о нашей покойной матери, и что-то неопределённое сжимало мне сердце. И теперь, покуда мы втроём торжественно шли по чисто убранным комнатам, залитым весенним ярким светом, я чувствовала это сжиманье, и точно какое-то воспоминанье носилось передо мною; но я старалась быть весёлой и думать только о моих маленьких куличе и пасхе и о предстоящем катанье яиц.

И действительно, когда я увидала нарядную бабушку в светло-сером платье и новом чепце, папа, такого красивого в чёрном сюртуке, и стол, украшенный куличами с цветами, пасхами, бабами, кабаньей головой, белым завитым барашком из масла и многими другими прелестями, – всякие печальные мысли отлетели от меня. Когда же папа, поцеловав меня три раза, вручил мне большую куклу-мальчика с настоящими волосами, в малиновой рубашке и бархатной поддёвке, я так и обомлела от восторга. Такая же большая кукла, только девочка, была вручена Кате. Радости нашей не было пределов. Мы с Катей давно уже мечтали о больших куклах, и именно ей хотелось девочку, а мне мальчика; папа точно подслушал нас!

Катя, никогда ни над чем не задумывающаяся, прямо назвала свою куклу Сонечкой, я же колебалась между несколькими именами: то называла моего мальчика Митей, то Володей, то Серёжей. Он мне ужасно нравился, и я чувствовала к нему чисто материнскую нежность.

Однако и материнское чувство не заставило меня забыть о катанье яиц.

– Бабушка, – приставали мы к старушке, ещё сидя за столом и лакомясь необыкновенно вкусной пасхой, – бабушка, вы с нами катать яйца будете?

– Ну, ещё бы, – серьёзно отвечала бабушка, – я ужасно люблю яйца катать.

Но только что было бабушка велела расстелить ковёр, как пришёл священник с причтом и запели «Христос воскресе из мертвых».

Мы помолились, похристосовались и, к нашей большой радости получив ещё несколько яиц, стали шептать бабушке:

– Давайте же яйца-то катать!

Но бабушка угощала батюшку и, разговаривая с ним, не обращала на нас внимания. Только что ушёл священник, как пришли христосоваться дворовые, потом крестьяне, старики. Это было очень весело, но я была поглощена одной мыслью: «катать, скорей катать яйца!» Наконец все перехристосовались, разговелись. Народ разошёлся, бабушка велела принести лубок, а я стала прыгать от радости и нетерпенья, как вошёл Пётр Гаврилович, наш ближайший сосед, и громким голосом стал рассказывать о том, как он увяз на плотине.

– Бабушка, – шептала я между тем, – пусть и он играет.

Но бабушка опять меня не слушала, а папа делал мне издали строгое лицо.

Прижимая к своему сердцу единственное утешение, которое мне оставалось, – кудрявого Митю или Володю в малиновой рубашке, я отошла к стороне и предалась горькому размышлению о том, что ожидание праздника веселей, чем самый праздник. Но вот папа уводит Петра Гавриловича в кабинет, и я осмеливаюсь спросить у бабушки:

– Бабушка, будем играть?

– Будем, будем, – говорит она.

Но мне слышится в её голосе нотка нетерпения: она устала уже.

– Бабушка, а няню, Амалию Ивановну, Парашу можно позвать?

– Зовите.

И мы бежим по дому, громко взывая:

– Няня, Амалия Ивановна, Параша, идите играть!

Наконец-то начнётся у нас игра! Сколько разнообразных прелестных яичек принесли няня и Параша! Вот бы выиграть!

Первая на кон ставит бабушка, потом няня, Амалия Ивановна, и так идёт по старшинству. Особенный азарт в игре и знание дела проявляют няня и Параша. Наша добрая и уступчивая старушка в этой игре никому не уступает и не терпит послаблений, – даже нам с Катей она не делает уступок. Но, несмотря на её строгость, мне всё-таки посчастливилось выиграть несколько хорошеньких яичек.

Игра наша была ещё в полном разгаре, когда в залу вбежал казачок Федька, весь красный, с выпученными глазами и, задыхаясь, прокричал:

– Ваше превосходительство, комедианты приехали, прикажете принимать?

Бабушка была в недоумении: никогда ещё комедианты не заезжали в нашу Павловку.

– Как бы не украли чего! – говорила она.

– Бабушка милая, велите принять комедиантов! – кричим мы с Катей, никогда не видавшие комедиантов. – Бабушка милая!..

Бабушка идёт в кабинет советоваться с папа, и комедиантов принимают.

Яйца и ковёр прибираются, и мы прижимаемся к бабушке в ожидании комедиантов.

В комнату входит худой и бледный человек, в забрызганном грязью пальто, с большой шарманкой, которую ставит на стул; за ним выступает девочка лет четырнадцати, в короткой красной юбочке, очень грязной, в спензере, расшитом золотыми шнурками, и в шапочке с кисточкой. Из-за этих двух выглядывает странное маленькое существо, которое я принимаю сначала за обезьяну. Существо это завёрнуто в лохмотья, из которых выступает только голова в мелких завитках.

На комедиантов сбегается смотреть весь дом, из всех дверей выглядывают улыбающиеся лица. И вот представление начинается.

Шарманщик кланяется всем присутствующим и принимается вертеть ручку своей машины. Вначале внутри ящика что-то шипит и гудит, потом раздаются какие-то жалобные звуки музыки. Девочка в красной юбке выступает вперёд и, подбоченившись, обводит общество смелым взглядом и, улыбаясь, начинает петь.

– Ишь, голосище! – слышатся замечания в дверях.

И действительно, голос был визгливый и резкий, так и отдавался в ушах; я рада была, когда девочка передохнула и под менее резкие звуки начала плясать. Она плясала с какими-то гримасами и ужимками; в дверях хохотали, но мне было как-то не по себе, точно чего-то совестно. Я крепко ухватилась за бабушкино платье и пряталась за её спиной.

Но вот первое отделение представления кончилось, и начиналось второе, более сложное, так как шарманщик расстелил посреди залы свой собственный грязный коврик, кинул на него ещё более грязную подушечку и какие-то шары. Сделав это, он заиграл скоро-скоро на своей шарманке, а девочка стала посреди ковра и, подбоченившись, крикнула своим резким голосом: «Гоп!»

В один миг около девочки очутилось то маленькое заинтересовавшее меня существо, которое вначале я приняла за обезьяну. Но существо это оказалось ребёнком, мальчиком лет шести. Прикрывавшие его лохмотья были сброшены; он оказался теперь в коротких голубых панталонцах, верхнюю часть туловища прикрывало сомнительно-телесного цвета трико, из которого выступали голенькие, тонкие как плётки, посиневшие от холода ручонки. Не помню последовательно, что заставляла проделывать девочка маленького комедианта под звуки весёлой музыки, – помню, что они вдвоём играли шарами, что он кувыркался, ходил на руках, подняв кверху тонкие ножки в грязных чулках, ходил колесом по ковру. Главное, что помню – это впечатление, которое производили на меня эти худые голые ручки, эти тонкие ножки с выдающимися коленями, всё его маленькое хилое существо, такое гибкое, что, казалось, все кости в нём изломаны. И главное, что помню, – это выражение его худого, желтовато-бледного личика, на котором читалось совершенное равнодушие к окружающему.

Проделав какую-нибудь штуку, они оба – девочка и мальчик – становились в позу, как-то расставив руки, точно ожидая одобрения зрителей. Девочка, становясь в позу, улыбалась, мальчик же так и оставался со своим серьёзным личиком. Ему, очевидно, было всё равно – получит он одобрение или нет. Не могу сказать, что я тогда, в свои 8 лет, думала о маленьком фигляре, помню только то чувство невыразимой жалости к нему и какого-то стыда перед ним... да, именно стыда... Я не видела ничего забавного в его кувырканье, и мне хотелось, чтобы скорей, скорей кончилось это представление. Мне хотелось убежать куда-нибудь подальше из этой комнаты, уткнуться головой в какой-нибудь угол и плакать… плакать. Если я не убежала, то только из стыдливости, боялась, что хватятся меня и станут спрашивать... Ответить я бы не умела.

Бабушка, вероятно, чувствовала то же, что и я, потому что несколько раз говорила:  «Довольно, довольно». Но шарманщик не слушал бабушки: он продолжал играть, девочка кричала: «Гоп, гоп», и мальчик выделывал свои штуки, не изменяя серьёзного и скорбного выражения лица.

Папа, чтобы прекратить представление, должен был положить деньги в руку шарманщика и велел Григорию отвести комедиантов в людскую «накормить».

Что «накормить» их следовало, – я заметила по тем взглядам, которые отец и дочь бросали на стол с куличами и бабами, откуда нёсся такой аппетитный запах. Мальчика же не оживлял даже вид стола с яствами. Он однажды только как бы оживился, это когда на глаза ему попалась моя новая большая кукла – мой мальчик в малиновой рубашке, сидевший на стуле, свесив руки, как живой. Переходя комнату с тем, чтобы сделать прыжок, маленький комедиант вдруг остановился, широко раскрыв глаза, и сестре надо было повторить её неизменное «гоп, гоп», чтобы напомнить ему об исполнении долга.

Вслед за уходом комедиантов зала опустела; я осталась одна. Мне хотелось побыть одной и хотелось ещё разок посмотреть на комедиантов, когда они пойдут в людскую. Я подбежала к окну, выходившему во двор. И действительно, через две-три минуты я увидела шествие. Шарманщик и плясунья шли, шлёпая по грязи, окружённые толпой дворовых; несколько мальчишек бежали впереди, оборачиваясь на бегу и заглядывая им в лица. Но между всей этой толпой людей, больших и маленьких, я не видала моего маленького комедианта.

«Где же он?.. Неужели его оставили, его забыли?..» – промелькнуло у меня в уме – и в один миг я была уже в передней.

Мальчик, укутанный в свои лоскутья, свесив худые ножки в грязных чулках, сидел на ларе.

– Почему же ты не пошёл в людскую, мальчик, вместе с ними?

Маленький фигляр равнодушно смотрел на меня, не отвечая.

– Они дурные, злые, – продолжала я взволнованно, – они забыли тебя?.. О, наверное, ты был украден! Ты не сын этого шарманщика?

Мальчик во все глаза смотрел на меня, очевидно, не понимая меня.

– Ведь шарманщик тебе не отец; ведь он тебе чужой?

– Ан тятя! – ответил, наконец, мальчик. – Мамка померла, давно померла, а энтот – тятя.

– Почему же он не взял тебя? – продолжала я допрашивать. – Ведь ты же голоден?

– Я устал, – односложно отвечал ребёнок и поник головою.

Я помню, что сейчас же сообразила, что ребёнок, вероятно, сам не пожелал последовать за отцом из боязни, что в людской его заставят повторять его штуки.

– Хочешь, я дам тебе поесть?

– Небось, тятька принесёт.

Но я мигом выбежала в залу и, не найдя там никого, сама положила на тарелку по большому куску кулича, пасхи, ветчины, два-три яйца и, захватив кстати под мышку вновь подаренную куклу, вернулась в переднюю.

– На, мальчик, ешь, ешь, – говорила я. – Ты голоден?

– Голоден... Не разговелся ещё!

Он взял в обе свои маленькие худые ручки тарелку, поставил перед собою на ларь и стал креститься.

Никогда не забуду серьёзно-сосредоточенного вида маленького фигляра, пока он крестился, готовясь приступить к такому важному для него акту жизни, как еда.

Я с наслаждением смотрела, как он ел, не торопясь, систематично, один кусочек за другим, подбирая крошки. И лицо его, пока он ел, принимало другой, более розовый оттенок.

– Чай, ведь и он хочет поесть, – произнёс вдруг мальчик, протягивая кусок кулича моей кукле – что ж ты его не покормишь?!

И он улыбнулся.

Как неожиданна, как жалостна была улыбка на этом худом детском лице! Я помню, что слёзы вдруг наполнили мои глаза, и мне неудержимо захотелось выказать чем-нибудь маленькому паяцу всю ту любовь, которой переполнена была в эту минуту моя душа.

– Мальчик, – сказала я дрожащим голосом, – возьми мою куклу.

Маленький комедиант сделался серьёзен.

– Нет, – сказал он, – зачем?.. Забронют.

Я умоляла его взять куклу, он отрицательно качал головою.

Вдруг дверь в переднюю отворилась, и я обомлела, увидав бабушку.

– Вот вы куда затесались, сударыня! – грозно воскликнула она. – Вас ищут по всему дому, а вы тут торчите в передней! Ах, бесстыдница!

И бабушка торжественно вывела меня вместе с моей куклой.

Яухватилась за праздничное бабушкино платье, спрятала голову в его складках и неожиданно разрыдалась.     

– Мне жаль мальчика, – говорила я, всхлипывая, – отдай ему мою куклу... бабушка милая, мне жаль мальчика... я его люблю...

Я так рыдала, что бабушка усадила меня к себе на колени и как маленькую стала уговаривать.

– Подумай, – говорила она, – зачем бедняку твою дорогую куклу? Ему скорей тёплое платье надо дать – он весь в лохмотьях. Мы отдадим ему твой салопчик, из которого ты выросла, а кукла ему не нужна...

Но я стояла на своём.

– Да, да, – говорила я, – ты отдай ему мой салопчик и денег ещё дай!.. Это хорошо... но и куклу я хочу отдать.

– Да зачем ему?!

– Улыбнулся ей… кукле-то, – говорила я, всхлипывая. – И, наконец, бабушка, салопчик, деньги и всё, что ты дашь, – не моё, а я сама хочу, сама собственное моё отдать, понимаешь, бабушка? Я люблю мальчика... мне жаль его... чем же я докажу?..

Бабушка, должно быть, поняла меня: она не противилась более моему желанию и позволила мне отдать куклу.

Шарманщик и дети его ночевали у нас. Им дали ещё денег, хлеба и разного платья. Васю – маленького комедианта звали Васей – одели в мой салопчик и мои тёплые сапоги.

На другое утро я глядела из окна на выступление семьи шарманщика из наших владений. Вася в клетчатом салопе, с большим капюшоном, торжественно восседал на шарманке, прикреплённой к маленькой ручной тележке, которую вёз по грязи сам хозяин. Мальчик так был занят укутыванием своей куклы в капюшон салопа, что не оглядывался на дом, и только когда шарманщик, увидя нас у окна, остановился и стал раскланиваться, Вася, подняв глаза, увидал меня, улыбнулся и, указав на куклу, сделал такой жест рукой, как бы хотел сказать:

«Будьте покойны, барышня, ему будет хорошо!»

Я была счастлива, очень счастлива, хотя мне хотелось плакать.

 

После праздников Пасхи наша жизнь в Павловке потекла обычным порядком. Возобновились мои уроки с папа и Соней. Я по-прежнему не любила французских глаголов, но в тяжёлые минуты жизни перестала мечтать о побеге к цыганам.

1896

Александра Венкстерн (А.В. Стерн)


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"