Rambler's Top100
   Проза:  'Последний парад'. Сборник
Евгений Носов  

Фагот

Он объявился в том дворе перед самой войной, где-то года за полтора до ее начала.

По строгой мерке война - та, большая, всеохватная, от которой планета потом полыхнула, будто сухая копна сена от брошенного окурка, занялась уже где-то в Польше. Но тогдашним пацанам, дворовым стратегам, этот немецкий окурок брошенный в одинокое, ничейное польское остожье, тогда показался сущим пустяком, тем более что случилось это далече и Красной Армии, пожалуй, вовсе не "светило" в нем поучаствовать, показать себя... А хотелось: ведь все мы наизусть знали, что "броня крепка и танки наши быстры" и уж "если завтра война, если завтра в поход", то...

Томимые неопределенностью, мы как-то нехотя пошли в школу и сели за свежевыкрашенные парты без обычной праздничной приподнятости.

И вот, наконец, кажется, началось...

Недели через две от гарнизонных казарм к городскому железнодорожному вокзалу потянулись первые колонны пехотинцев в полном походном снаряжении с перекинутыми через плечо шинельными скатками, противогазными подсумками и новенькими необношенными вещмешками.

Роты шли молча, без привычных банных песен, и только глухой резиновый топот кирзовых сапог создавал строгий ритм согласованного движения.

Потом две не то три ночи по булыжной мостовой громыхали обозные пароконки, походные кухни, санитарные фуры с красными крестами на округлых крышах. Фыркали и всхрапывали застоявшиеся в кирпичных стойлах полковые кони, с железной звонцой клацали подковами, высекая голубые искры из лобастых сверкачей. Терпко пахло ременной сбруей, колесным дегтем, свежими конскими катышами.

Ребятишки допоздна просиживали за воротами, обомлело вглядываясь в мельтешащие сумерки, где под редкими фонарями в клубах потревоженной пыли нескончаемой лавиной катилось наше тогдашнее конно-тележное воинство. Наверное, так же оно уходило в поход еще во времена крымской кампании. И только иногда, словно примета текущего времени, уличную темень пронизывали лезвия желтых лучей из прорезей подфарников начальственной "эмки", должно быть, объезжавшей боевые порядки.

Тогда еще никто не знал, что наши курские полки тоже отправлялись освобождать из-под панского гнета братские народы Западной Украины и Белоруссии.

С рассветом передвижение войск прекращалось, и город, как ни в чем не бывало, снова наполнялся обычными прохожими: кто спешил на службу, кто - на рынок, а ребятишки, в том числе и мы, - в школу, на занятия. Дворники же, вооружась совками и метлами, принимались сметать и выскребать следы ночного столпотворения.

Однако по прошествии недолгого времени возбужденный город постепенно успокоился, воротился к своему прежнему неспешному бытию. Были отпущены по домам некоторые возраста, излишне прихваченные переусердствовавшей мобилизацией. Газеты и уличные говорящие устройства приподнято сообщали, что недавняя частичная переброска войск, проведенная в некоторых военных округах - всего лишь осуществление освободительной миссии нашей Красной Армии. Трудящиеся Львова, Ужгорода, Владимира-Волынского, а также Брест-Литовска, Гродно и Белостока уже встречают своих освободителей охапками цветов и благодарными возгласами. Говорилось также, что все эти города были освобождены без сопротивления польских гарнизонов, которые выбрасывали белые флаги при одном только появлении наших неудержимых войск.

...Пришла ранняя погожая осень, едва тронувшая позолотой обширные курские сады. С окраин веяло затяжелевшей антоновкой, винной усладой перезревающих слив, вишневой смолкой из уже начавших багроветь вишенников. А на главной городской площади, возле кинотеатра "Октябрь", переделанного из бывшего собора, с самого рассвета змеилась очередь за билетами на "Красных дьяволят". В новеньком цирке, возведенном на месте толчка - шумной, горластой, вороватой барахолки, - успешно выступал народный богатырь Иван Поддубный, афишные портреты которого с закрученными усами и бугрящимися бицепсами трепал ветер на каждом перекрестке. В Пролетарском же сквере под брезентовым куполом заезжего "шапито" трещали и подвывали мотоциклы, проносившиеся у самого потолка. Случалось, какой-либо тучной тетке делалось плохо - не то от выхлопных газов, не то от головокружительного мелькания гонщиков, и ее спешно выносили в соседний скверик - на свежий воздух.

В одно сентябрьское выходное утро свободные от школы пацаны по обыкновению собрались на уличном крылечке соседнего детского сада. Раз в неделю это кашеманное учреждение не работало, входная дверь была заперта, а просторное крыльцо, освещенное ранним заспанным солнышком, приятно согревало теплыми сосновыми ступенями. Неожиданно к ватажке подступился никогда ранее не виденный прохожий фраерок и, остановившись перед порожками, заслонил собой солнце. На вид он выглядел гораздо старше их и, следовательно, был сильнее каждого в отдельности. К тому же солидность и явное превосходство ему придавал чернявый чубчик, свисавший над переносьем. Парень был облачен в красную спартаковскую майку с белой шнуровкой на груди. Майка просторно, пустовато свисала с его не очень-то атлетических плеч и наверняка досталась не по футбольным заслугам.

Особую неприязнь вызвал маленький франтоватый чемоданчик с металлическими нашлепками на всех углах, в каких настоящие футболисты носили свои ошипованные бутсы. Сережка Махно окинул многозначительным взглядом настороженные лица, что означало: "А не посчитать ли ребра у этого оторванца?" Их было человек шесть - вполне хватило бы разом налететь, дать подножку и завалить фраера в дождевую канаву.

А он, как ни в чем не бывало, непринужденно, улыбчиво мельтешил чемоданчиком, заглядывал под оконные занавески детского сада, потом долго пялился в глубь двора, на его сарайчики, голубиную решетку, пестрые постирушки на веревках - глядел с въедливым интересом, будто выцеливал что-либо слямзить.

- Вы тут живете? - спросил он, не переставая подозрительно озираться.

- А тебе чево? - набычился Серега.

- Да так просто...

И вдруг, отерев о штаны ладошку, протянул ее сперва Сережке, потом всем остальным и каждому по-приятельски, со встряхиванием, пожал руку, называя при этом свое имя - "Ванюха", "Ванюха", "Ванюха"...

- А ты что, настоящий футболист? - примирительно спросил Махно. - Бобочка на тебе клубная... Или где-нибудь с веревки сдернул?

Парень ничуть не обиделся на ехидный выпад Сереги, а только еще больше и расположительней растянул губы в улыбке.

- А в чемоданчике, взаправду, буцы? - настырничал Махно. - Покажь! Никогда близко не видел!

- Да нет там ничего! - Ванюха переложил чемоданчик в другую руку. - Так, барахлишко всякое. А эту футболку я у одного спартаковца во Мценске за финяк махнул. Вместе с чемоданчиком.

- А Мценск - это чево?

- Город такой... Сначала Орел будет, а потом уже Мценск. Это если отсюдова ехать... А если сюда, то - наоборот, понял?

Серега, конечно, ничего не понял, но согласно кивнул.

- Я там в детдоме жил - пояснил Ванюха.

- Урка, что ли?

- Ну почему же - урка? - рассмеялся тот. - Я в прошлом году на конкурсе детских домов второе место по фаготу занял.

- А это чево?

- Фагот? Это такая деревянная дудка с клапанами. И с тростниковым язычком. Тросточкой называется. Когда дуешь - тросточка и телеблется, мозжит, значит. Получается звук. У фагота свой звук, фаготовый. Его ни с чем не спутаешь.

Ванюха поставил чемоданчик на землю и, зажав нос большим и указательным пальцами, нагундел мотивчик из "Лебединого озера". Звук получился глухой, гнусавый, будто возникший под ватной шапкой. Слышать это было забавно и непривычно, и все дружно рассмеялись.

- Чево, чево это? Как ты назвал?

- Так звучит фагот.

- А ну, Фагот, подуди-ка еще! - развеселились пацаны. - Ловко получилось!

- Ну, я только показать, - уклонился Ванюха. - Фагот, это тебе не бузиновая сопелка. Он может выдать сорок два звука - от си бемоль контроктавы до ми бемоль второй октавы. Во сколько!

- Ух ты! - просто так удивился Сережка. - А мы думали: ты шпана. Тогда как же финяк? Что на футболку променял? Откудова он у тебя? Скажешь, нашел...

- Да не-е. Мы их сами делали. Когда по слесарному занимались. Втихую от воспитателя. Столовым ножиком разживемся, а ручку к нему из всякой всячины набираем: из старых телефонов, костяных гребешков. Алюминий за серебро сходил, если надраить. Ножики с наборными ручками хорошо шли, братва на курево зашибала. Или меняли на чего-нибудь.

С того момента, как Ванюха зажал нос и попытался показать, как звучит фагот, его почему-то больше не называли по имени, а тут же окрестили Фаготом, и тот, нисколько не противясь, легко принял это близкое и даже льстящее прозвище, каковые имел каждый. Ну, скажем, Серега, за то, что с началом летних каникул напрочь переставал стричься и к осени зарастал свалявшейся папахой, был обозван батькой Махно, чем оставался весьма доволен и горд.

- Слушай, Фагот, а ты к нам по какому делу?

- Хожу вот, мать ищу.

- Потерялась, что ли?

- Десять лет не виделись.

- Как это?

- Долго рассказывать.

- Ты что, из дома убежал?

- Да не, не так... Мы тогда в деревне жили. Тут, где-то недалеко. Не помню названия.

- Ну и чево?

- Ночью отца забрали и увезли куда-то. Потом добро наше вывезли: хлеб, скотину. Это мать мне рассказывала, когда мы по станциям куски собирали. С нами еще двое пацанов было, братья мои. Как звали, тоже не помню. Меньший - совсем пеленочник, еще грудь сосал. А грудь-то у матери - сморщенная кожа. Орал до посинения. Бывало мать трясет тряпичный сверток, а сама тоже плачет. К тому времени я уже кое-чего кумекал: сам попросить мог, а то и стибрить чего на станции у бабульки: огурец, оладик картошешный. Небось, посчитав, что без нее я уже не пропаду, она выждала, когда поезд тронулся с места, подхватила меня под закрылки и запихнула в побежавший тамбур. "Прости, сыночек!" - услыхал я вдогон ее сорвавшийся выкрик. И вовек не забуду, как она прижимая к груди спеленутого братишку, другой рукой, щепотью крестила застучавшие колеса, будто посыпала их чем-то.

- А ты чево же? Взял бы да выпрыгнул...

- Ну да... Поезд уже вон как раскочегарился! Когда далеко отъехали, проводница нашла у меня за пазухой измятую бумажку. Мать моя не умела писать, кого-то попросила назвать в той бумажке мои имя, фамилию, год и месяц рождения. Должно, заранее обдумала, что со мной сделать. Ведь у нее на руках еще двое совсем никчемных оглоедов осталось.

"А бумажку эту ты береги! - сказала тогда проводница. - Без бумажки ты никто, понял? Снимай-ка штаны, я к ним карман подошью. Там будешь ее хранить".

В служебном купе она налила мне кипятку, дала кусок сахару и настоящую белую булку, а сама принялась метать карман, которого у меня дотоле еще не было: его заменяла побирушная сумка.

Во Мценске на вокзале проводница сдала меня дежурному по перрону, а тот переправил в тамошний приют. А когда вырос, принялся писать, запрашивать. И вот только теперь сообщили, где моя мать... Я и приехал...

Фагот достал из заднего кармана казенную открытку, сличил написанное в ней с обозначением на уличном фонаре.

- Все сходится! - еще раз уверился он. - И улица, и номер дома. Значит, где-то тут она, матушка моя!

- А зовут-то ее как?

- Катя! Катерина Евсевна!

Серега растерянно заморгал.

- А фамилия какая?

- Да Чистикова она! Екатерина Чистикова.

- Погоди, друг... - Серега еще больше раззявился смущенно. - Дак я и сам Чистиков! Пацаны! Скажите ему, что и я Чистиков! И вот он, Миха, тоже... Который меньший, который после меня родился... Что же получается? - развел руками Махно и озернулся на сотоварищей, будто ища у них какого-то последнего слова истины. - Выходит, ты братан мой? А я - твой! Родня друг другу?

- Выходит, так! - Фагот радостно соглашался быть братом этому чумазому и до сих пор босому (октябрь на дворе!) забияке с багровым, рубленым шрамом на подбородке - прошлым летом он подкрадывался к залетному чужаку, сорвался вместе со ржавой водосточной трубой и ударился подбородком о край дождевой бочки. Потом месяц ничего не ел, кроме жиденькой кашки.

- Ну, тогда давай еще раз поздоровкаемся! При свидетелях! Ведь мы давеча хотели тебе морду набить, - Серега ступил навстречу Фаготу. - А ты братаном оказался! Во дела! Миха, и ты давай подходи: он и тебе теперь свойский...

Тем моментом кто-то из пацанов стукнул в крайнее оконце надворного строения, где теперь обитали уцелевшие Чистиковы, и следом, будто заполошная курица, вылетела тетка Катя, то есть то, что оставила от нее лихая судьбина - маленькое, щупленькое существо в косом платочке, вся какая-то серенькая, ветошная от мелкой крапчатости своей ситцевой застиранной одежки. Она еще издали распахнула бесплечие ручки, будто готовясь повителью обвиться вокруг нашедшегося сына, но вместо объятий упала перед Ванюхой на колени и цепко, страстно охватила его ноги, воткнувшись в них лицом и содрогаясь в тихом бессловном плаче.

До появления Фагота никому из обитателей этого переполненного странноприимного дома не было ведомо, что у тетки Кати, тихой, покорной женщины, помимо двух мазуриков - Михи и Сереги, - был где-то на стороне еще и третий сын, которого она сама, своими руками придала безвестности и беспризору. Лишь в глубокой ночи, за сдвинутыми занавесками извлекала она со дна деревянного ларца бронзовый старообрядческий складенек с житием Пресвятой Девы Марии и покаянно выкладывала заветному образу собственный грех, прося Матерь Божью уберечь, не дать загинуть большенькому отроку.

Младшие побродяжки, Серега и Миха, оставшиеся при бездомной матери, убереглись от мора тем, что в самую голодню добрые люди пожалели Катерину и взяли ее в заводской детский садик истопницей и посудомойкой. Ей было дозволено для своих детей соскребать со стенок котлов пшенные пригарки. Кастрюльные сполоски Катерина тоже не выплескивала зазря, а добавляла в них подзаборную крапиву, овражную сныть или щавелевые побежки. Иногда такой похлебкой она потчевала и других пацанов своего подворья.

Постепенно петля повальной голодухи ослабила свою затяжку. К польскому походу витрины магазинов повеселели от выбора конфет, печений, обсыпанных маком баранок и причудливо заплетенных хал. На перекрестках открылись павильоны с мороженым, розовым морсом и сельтерской водой. Над уличными забегаловками красовались намалеванные раки и пивные кружки, оплывшие кучерявой пеной. В табачных ларьках, еще издали заманчиво пахнущих своим товаром, вновь появились дорогие коробчатые папиросы: "Казбек", "Ялта", "Наша марка", "Дерби" и "Герцеговина-Флор", вкус которых вездесущая пацанва уже изведала по окуркам, подобранным возле изысканного тогда кинотеатра Щепкина. Видных посетителей он привлекал буфетом с фарфоровыми кувшинчиками ликера "Кюрасо", симфоническими новинками, исполнявшимися в верхнем фойе, и алым бархатом амфитеатра.

Фагот как-то быстро и непринужденно, без всяких претензий втиснулся в свою новую жизнь, как будто всегда тут и был.

Десятиметровая комнатенка, в которой ютилась Катерина с двумя ребятишками, имела единственное оконце, выложенное в старинной метровой кладке, отчего подобилась богоугодной обители. К тому же окно было заставлено по-зимнему сдвоенными рамами, умалявшими свет и не пропускавшими воздух. Проживать вчетвером в таких условиях сделалось тесновато. Но неисчерпаемая Катерина и тут нашла выход. Свою узенькую послушницкую кроватку она отдала старшенькому, а Махно и Миха, как и прежде, остались на топчанчике, устроенном под столом: сверху столешница, а под ней досчатый настильчик для спанья. Сама же перебралась в детское заведение, где на кухне у печной стеночки приспособила раскладушку. Проявляя понимание, заведующая садиком дооформила Катерину еще и ночным сторожем, чтобы та могла ночевать на кухне с полным основанием, вопреки запретам общественного надзора.

Продолжать ученье в школе Фагот не стал: не хотел снова школьного занудства, зубрежек, вызовов к доске, контрольной писанины осточертевших еще в режимном Мценске. Вместо школы он облюбовал себе Механический завод, что располагался неподалеку, сразу же за Пролетарским сквером. В отделе кадров его взяли без всяких препон, тем более, когда узнали, что он прежде играл в духовом оркестре. Такие люди профкому были нужны, и Фагота зачислили учеником токаря-универсала с предложением приступить к своим обязанностям хоть завтра. Под изданный приказ его провели в бухгалтерии и нежданно-негаданно тут же выдали четвертной - новыми, хрустящими пятерочками.

Фагот, выйдя за проходную в приподнятом настроении, накупил домой гостинцев: шоколадных конфет "Южная ночь" в звездной обертке, белых мятных пряников, изображавших лошадок и петушков, засахаренных маковок в клетчатых плитках, два сорта "Микад" с клюквенным и абрикосовым вареньем, словом, постарался выбрать то, чего ни он, ни Катерина, ни братья никогда в жизни не ели вволю, от души. А самой матери в подарок высмотрел фельдиперсовые чулки. Катерина поделила гостинцы всем поровну и с радостной голубизной в глазах поставила во дворе самоварчик. Чулки же, ужаснувшись их невесомой паутинности, тут же заперла в свой заветный ларец.

- Куда мне такие? - упрекнула она Фагота. - Только зря потратился. От ногтей сразу же изорвутся. Мне бы в резиночку. В самый раз. Вся таковская. А эти, нехай, лежат до скончания. Может, тади и нарядят к Господу явиться...

- Ты мне брось это! - повелительно осудил Фагот. - Сейчас и носи. Подумаешь, невидаль!

- Да куда ж мне носить-то? У печек да котлов шлендраться?

- А мы с тобой давай в "Совкино" сходим. Как раз "Волгу-Волгу" показывают.

- И не выдумывай даже!

В следующую получку Фагот уже щеголял в настоящих брюках с заутюженными стрелками и задним кармашком на пуговице. А заодно постригся. Правда, стричь ему было нечего, еще не больно наросло, даже парикмахерша развела руками. Но он, как все подростки, торопил свое время, спешил посолиднеть, покраше выглядеть и потому велел маленько поправить сзади, подрубить песики. Зато теперь от него шикарно пахло одеколоном. Пацаны завидовали этой его настырной взрослости. Серега же Махно, бывший батька всей дворни, беспрекословно уступил Фаготу эту свою предводительскую должность и даже был готов передать ему в полное распоряжение голубятню и всех своих турманов, которых любовно подбирал и сколачивал в дружную, слетавшуюся стаю. Но Фагот резонно отказался от голубей:

- Это ж надо с утра шестом махать! А мне теперь, браток, к семи на завод.

Но самое ошеломительное произошло на другой день Ноябрьских праздников. Ошиваясь в Первомайском саду, гремевшем музыкой, полыхавшем кумачом, Серега и Миха со приятелями нечаянно напоролись на Фагота. Он сидел под полосатым тентом летнего павильона за белым столиком в ловком сером куропатчатом пиджаке с красным бантиком над грудным карманом - весь какой-то не такой, не виданный прежде: праздничный, сияющий, разговорчивый. Но пацанов удивил не столько сам Фагот, ни даже настоящая, наполовину отпитая бутылка пива, пузырившаяся воздушными кубиками, сколь сидевшая напротив него живая, настоящая девашка с желтой косой поверх голубого плащика. Совсем юная девашка сидела в профиль, у нее был маленький пупсиковый носик, который в момент улыбки то и дело прятался за округлую щеку. Вишенно-спелыми губами она с неторопливой праздничной усладой слизывала мороженое с витой десертной ложечки.

Почти непрерывно играла музыка, перемежавшаяся с бодрыми песнями, где-то неподалеку хлопало на ветру праздничное полотнище, и потому вовсе не было слышно, о чем весело и оживленно разговаривал Фагот со своей подружкой. А так хотелось услыхать хотя бы по одному словечку: что он сказал, что она ответила... Ведь никто из них еще никогда в жизни по-человечески, по-взрослому не разговаривал с девчонками, тем более не сидел вот так рядом за белым столиком. От одного вида этого мраморного столика с пивом и вазочками с мороженым пронизывало чувство волнующего озноба, тем более - от позолоты девичьей косы.

Наконец, Фагот своим оживленным взглядом запнулся о всклокоченного Серегу, тотчас погас лицом и приподнялся из-за столика, поднятой рукой давая понять своей спутнице, что он на минутку. Подойдя к пацанам, Фагот сунул руку за лацкан, извлек зеленую трешку и, вручив ее Сереге, шипяще произнес:

- А ну брысь отсюдова! Подглядывать мне!

- Уж и поглядеть нельзя... - обиделся Серега.

...В том году музыка играла в Первомайском саду в последний раз. Не успели прибраться после Октябрьских праздников: смотать лампочную иллюминацию, собрать в кучи опавшие листья, как после сентябрьской мобилизации в городском воздухе снова повеяло тревогой. На этот раз паленым донесло с Карельского перешейка. Как объясняли тогда, белофинский барон Маннергейм отклонил нашу справедливую просьбу несколько отодвинуть общую границу на запад, с тем чтобы обезопасить от конфликтных случайностей многолюдный Ленинград. Маннергейму вежливо разъяснили, что такую подвижку надо сделать еще и потому, что Ленинград почитается как колыбель Революции, в нем собраны бесценные реликвии: стоит легендарная "Аврора", на башне броневика возвышается вдохновитель всех наших свершений товарищ Ленин. Казалось, чего бы упрямничать? Ведь все убедительно, обоснованно. Тем более что не за так просят отодвинуться: не за здорово живешь, а взамен предлагается хороший кусок в другом месте Карелии, гораздо больший, чем на перешейке. Но Маннергейм, паразит, начисто отказался говорить на эту тему. Даже третьеклашке было ясно, что Маннергеймка не прав и в школьных туалетах его поносили во все тяжкие, а в карикатурах у подлого барона выкалывали глаза. По-хорошему, следовало бы проучить этого прохвоста. Так и не поняв, с кем имеет дело, он сам вскоре напал на наших пограничников: обстрелял заставу из орудий... Кто ж такое потерпит? Мы и не потерпели.

Ночами по городу снова понесли повестки. На этот раз уже никого не возвращали из-за мобилизационного перебора.

Тем временем по школам прошла негласная кампания: мальчишек-старшеклассников по одному приглашали в кабинет, где за директорским столом сидел военный с голубыми петлицами авиатора. Он приветливо предлагал сесть, даже пододвигал папиросы, расспрашивал про учебу и вдруг задавал вопрос, не желает ли приглашенный продолжить образование в авиационном училище, где будет все так же, как и тут, лишь с добавлением некоторых технических дисциплин, но зато всем абитуриентам выдается летное обмундирование и даже портупея, что, разумеется, весьма немаловажно для молодого человека. В заключение резидент в голубых петлицах просил подумать и никому не рассказывать об этом их разговоре.

Некоторые пацаны выходили из кабинета какие-то отсутствующие, никого не узнающие, будто уже парили в заоблачной голубизне. Нам, мелкоте, тоже хотелось в летчики, но на тайные беседы нас пока не приглашали, поскольку семиклашки в сталинские соколы пока еще не требовались.

И мы, никому не нужная школьная шантрапа, на большой перемене отправлялись во двор, где в глухом его конце предавались игре в любимую стеночку по трюшнику за пядь: "выпядил" - твои три копейки, "недопядил" - трюшник с тебя.

Финская кампания предполагалась тоже быстрой и необременительной, подобно Польскому походу, из которого, почти ничего не потеряв, разве что самую малость, да и то от непредвиденных случаев, личной нерасторопности или несвежей пищи, войска вернулись бодрые и посвежевшие, с трофеями в заплечных мешках, подобранными по пути, иногда нелепыми и забавными, вроде утюга, беговых коньков, уже начатых школьных тетрадей или банки маринованных огурчиков, добытых со дна Буга, где они хранились вместо погреба.

Карельский же поход, напротив, из прогулочной кампании обернулся войной, нудной и малоуспешной.

Пока день за днем, неделя за неделей, - вот уж и новый девятьсот сороковой год на дворе, - добывалась та Карельская перемога, создавшая в местных аптеках нехватку бинтов и марли, город изрядно поутих и потускнел, будто сам потерял сколько-то своей крови. Сложился и умотал парусиновый "шапито" вместе со своими шумными и дымными смертельными номерами. Многие месяцы собиравшую сотенную очередь "Волгу-Волгу", после которой каждый раз на улицу выплескивалась поголовно улыбающаяся толпа, заменили созвучной моменту пронзительной Дзигановской трагедией "Мы из Кронштадта", пережив которую зритель замолкал и мрачно уходил в себя. С перекрестков куда-то девались павильоны с выносными столиками, витрины магазинов тоже потускнели, сократили ассортимент, а отпуск масла, столовых жиров и суповых наборов снова вернули к упорядоченному регламенту. Опять появились очереди, в которых часто случались недовольные выкрики: "Не давайте по стольку в одни руки! Куда смотрит милиция?" Иногда, озираясь, гневясь вполголоса, высказывали наболевшее: "Да что мы чикаемся с какой-то там Финляндией?! Ведь моська же! Всего четыре миллиона с детишками и старухами. Ну, врезали бы как следует! Проучили бы этого ихнего Маннергейма. А иначе опять до хлебных карточек доцеремонимся".

Через финские гранитные доты и надолбы наши войска перевалили только к весне сорокового, заплатив за это одоление почти триста тысяч: но, к сожалению, не рублей, а человеческих жизней... Хотя о таких несоразмерных потерях тогда не сообщалось, было стыдно признаваться в этом перед остальным миром, но и так, без признаний, было нетрудно догадаться, сколько стоит финский лед и камень.

Вообще в том злопамятном сороковом мы не раз принимались ультимативно помахивать пороховницей. Едва вывели дивизии из-за поверженной линии Маннергейма, как тем же летом направили солдатские кирзачи в Прибалтику, где тамошние правители, заключив с нами договора о дружбе, сами же тем часом заигрывали с Германией. Сходили, освободили. Одновременно весьма удачно порешили вопрос и о румынской Бессарабии, присоединив ее после долгого и незаконного пребывания за нашими пределами. А заодно протянули руку помощи и Северной Буковине.

Историки потом напишут: "Все эти районы могли быть использованы агрессорами как плацдармы, приближающие их войска к жизненным центрам Советского государства". Вроде бы все получалось. Фортуна благоволила нашим высоким замыслам.

 

В долгожданное, давно просчитанное утро Фагот спешил к проходной своего завода. Он проснулся в легком, приподнятом настроении, которое всегда сопутствует ожиданию каких-либо перемен. Бодрости прибавлял и морозный, хрусткий снежок, легший, должно быть, окончательно, до самой весны. Он выбелил Пролетарский скверик, который всякий раз охотно пересекал Фагот по пути на работу. Над бетонным кольцом фонтана снуло склонились засахаренные изморозью ивы. Оставшаяся на дне лужица неспущенной воды подернулась ледком оконной ясности, на котором кто-то, опередив его, уже успел оставить в легкой пороше следы мальчишеской пробежки.

Убеленные крыши окрестных домов, отражая зоревой свет, добавляли утру дополнительное и какое-то радостное сияние. Ощущение светлой утренней чистоты и собственной легкости было столь велико, что Фагот, взойдя на ступени проходной, перед тем, как открыть дверь, невольно, шаркающим движением, отер подошвы своих ботинок.

В профкомовском зальчике, уже заполненном народом, на возвышении за долгим красным столом сидел Ван Ваныч - местком, он же председатель квалификационной комиссии, и сама комиссия - представитель из отдела кадров по профобучению Гвоздалев, мастер цеха Ничевохин и Фаготов наставник дядь Леша. Ван Ваныч вертел перед своими утолщенными очками эту самую КС-16, которую было поручено изготовить Фаготу в порядке экзаменационного задания. Такую же деталь уже вовсю точили несколько других токарей цеха, но Фагот имел с ней дело впервые. Для чего она предназначалась, он не знал, и даже наставник дядь Леша, помогавший освоить рабочий чертеж, отвечал уклончиво и неопределенно: "Я и сам не в курсе..." И понижая голос, будто говорил одному только Фаготу, приоткрывал самую малость: "Оборонный заказ! Так что ты, парень, старайся!"

Деталь оказалась не ахти какая, на первый взгляд - продолговатый фланец, но зато с двухступенчатой внутренней проточкой. В самом узком месте - всего полдюйма. Попыхтеть, конечно, пришлось. Две заготовки спортачил. Но потом ничего, получилось. А уже следующие пошли легко, даже приятно было добавлять подачу.

Фагота пригласили на помост. Он мазнул ладонью по непокорной макушке, и, весь в трепетном смущении, не вошел на сцену как положено, по трем ступеням, а одним подскоком запрыгнул на помост перед самой комиссией.

В зале засмеялись.

От Ван Ваныча поделка перешла в руки кадровика Гвоздалева, который даже взглянул через патрубок на свет в окошке. После мастера цеха деталь принял дядь Леша, но рассматривать ее не стал и первым высказался по существу вопроса:

- Ну, чево? Резцом парень владеет. Прогоны чистые. Точность - по нулям. Такая тут и не требуется. А он, вишь, постарался: довел до классности. Я бы сделал не лучше...

- Владеет так владеет, - согласился Ван Ваныч. - Так и запишем. На третий разряд все согласны? Нам сейчас каждая пара рук дорога.

- Да чего там! Вполне заслуживает... По работе видно.

Ван Ваныч через стол вручил Фаготу свидетельство о присвоении ему разряда, крепко отечески пожал руку, и, когда тот, на ходу пряча заветную зеленокорую книжицу, собрался было спуститься в зал, председатель комиссии окликнул вдогон:

- Погоди, еще не все. На, вот... Это - мера всей твоей жизни.

И вложил в ладонь Фагота новенький, ясно блеснувший штангель.

Потом, в коридоре, Ван Ваныч зазвал Фагота в свой кабинет и, обняв его за плечи, обдавая упаристым теплом подмышки, заговорил:

- А насчет твоей дудки, про которую ты все спрашиваешь... Гобой, кажись?

- Да нет, фагот.

- Ну, теперь все едино. Ты пока с этим не докучай. Не до свистелок нам теперь. Вишь, что в мире творится. Гитлер целую Францию заглотил. Кто знает, куда он дальше направится? Благо бы - на Англию. Там до нее совсем близко. А мы тем моментом подготовились бы, как следует изгородились... Хорошо, что успели Западную Украину с Белоруссией освободить. Вон ведь куда граница ушла! - Ван Ваныч ребром ладони широко махнул по сукну столешницы, показывая пареньку, как далеко отодвинулась граница. - А фагот тебе еще будет: куда он денется?

 

Та большая война ворвалась внезапно и сокрушительно. Она враз опрокинула на своем пути все эти территориальные нагромождения, как пустые тарные коробки. Что и говорить, удар был ошеломляющий, будто рубанули между глаз свинцовым кистенем. У нашего Буденно-Ворошиловского командования мигом померкло в очах, зашумело под маршальскими папахами, так что от Черного до Балтийского моря дыбом встали роковые вопросы: "Что делать?" и "Кто виноват?"

Уже через неделю танковые клинья Гудериана вышли к Днепру.

Но так бывает: даже смертельно-опасную травму пострадавший воспринимает не сразу, а на первых порах не ощущает, самой боли и пытается вести себя по-прежнему, будто с ним ничего не произошло.

Так и с целыми странами, особенно с такими обширными, как наша.

Нечто подобное произошло и с нашим городом. Даже суровое, проникновенное обращение Молотова не вывело людей из нежелания верить тому, что произошло. По крайней мере, внешне многое еще делалось так, как свершалось и день, и два, и неделю назад.

Как всегда, в привычном узнаваемом тембре прогудели заводские гудки; неподалеку, на Дзержинской, перезванивались трамваи с утренним рабочим людом; по прибазарным улицам скорым бежком торговки на коромыслах несли огородную снедь: вымытые бликующие огурчики, пучки перьяного лука, гроздья нежно-розовой, совсем юной редьки, штабельки перевязанного укропа, оставлявшего после себя долгий шлейф аромата.

Возле Троицкой церкви, по давнему обычаю, поди с тех пор, как на крутояре возвысился этот храм, приходские пастухи, сменяя друг друга, подудывая на рожках, из века в век со смежных улиц скликали стадо. В это утро оно, сонно мычащее, поредевшее, изживаемое временем, под чириканье касаток, продолжало сходиться перед белой умолкшей звонницей...

Жизнь шла своим привычным чередом: еще никто не торопился рыть оборонительные окопы или выносить из школ ученические парты, чтобы заменить их железными госпитальными койками.

Серега проснулся в своем сарайчике, где под лестницей в голубятню он приладил себе полок для спанья. Дощатая стенка уже лучезарно полосатилась щелями от взошедшего солнца. В прогретой голубятне нетерпеливо урчали голуби в ожидании еды и воли. Серега зачерпнул корец проса и, поднявшись по ступеням, плеснул бегучего зерна в продолговатый лоток. Обдавая маховым посвистывающим ветром, птицы шумно кинулись к лотку. Когда голуби насытились, он выцелил своего любимца по кличке "Белое перо", придержал в горсти концы его обоих крыльев, а для остальных голубей отворил косую планчатую решетку. Турмачи повалили на свет, от нетерпения все так же суетясь и толкаясь. Пойманный "Белое перо" ущипнул Серегу за палец, но, доверясь добрым рукам хозяина, успокоился и перестал вздергивать плечиками. При каждом встряхивании он покорно распускал веером свой упругий хвост, обнажая среди аспидно-серых перьев единственное белое перо, делившее веер почти на равные половины. Взмелькивание этой белой вставки всякий раз приводило Серегу в счастливое изумление. Наличие белого пера в хвосте считалось в голубином мире высшим шиком, а сама птица составляла изрядную ценность.

- Ну что, покажем класс? - влюбленно сказал Серега, прижимая головку птицы к своей щеке.

Середь двора, по-прежнему придерживая концы крыльев, он во весь мах, как бросают мяч при игре в лапту, запулил вожака строго над собой. Тот как мог дольше протянул свой бескрылый лет и, когда иссякла инерция заброса, очутившись выше всех окрестных крыш, резко выбросил оба крыла. Голубь тут же принялся набирать высоту, громко, азартно хлопая концевыми перьями, как бы приглашая остальных следовать за ним.

Оставшиеся на голубятне турмачи принялись было крутиться возле голубок, и Серега поднял всех на крыло сначала шестом с тряпичным мотовилом, а потом и забористым свистом в два пальца. Стая, выстроившись полукружьем, начала набирать высоту, слаженно, в одном ритме взмахивая крыльями.

Заслышав свист, во двор набрели и остальные закоперщики: Миха-братан, Николка и Петрик Трубаровы, двое с соседнего подворья и Пыхтя из дома через дорогу.

Ребята, наблюдая за голубями, разлеглись на кучерявой спорышевой муравке. Уже через полчаса стая дружно взмелькивала под самыми облаками, что порознь, белыми громадами, с ленцой тянули к северу. Отсюда, с дворового пустыря, на белом лучше виделись темноперые турмачи, на синих просветах белокрылые птицы были заметнее.

Заспорили о погоде. Толстяк Пыхтя уверял, что такой денек с просинью в облаках больше нравится голубям: летать не жарко, пригашенное солнце не слепит, не мешает среди множества крыш и дворов видеть свою голубятню.

- Ну да, сказал! - не согласился Серега. - Наоборот, турман не любит летать под тучками. Всегда старается сбросить лишнюю высоту.

- А чего ему сбрасывать-то?

- Сапсана остерегается. Когда небо ясное, турману вокруг себя все видно. Тогда он и летает в свое удовольствие. А за тучками сапсан может подобраться. От него летом не уйдешь: только камнем вниз. Бывает, голубь вовремя не вырулит и насмерть бьется о землю.

Ребята приумолкли: послышался отдаленный невнятный рокот.

- Гром, что ли? - предположил Пыхтя.

- Вроде не должно. Небо не грозовое. Если быть грозе - голубя с крыши не сгонишь, - авторитетно успокоил Серега.

Рокот быстро нарастал. Уже улавливались его глуховатые перепады, и пока пацаны пытались определить, что это такое, из встрепанного верховыми ветрами одинокого облака вдруг вырвался самолет и несколько мгновений летел открыто, на виду у всего распростершегося под ним города. Он летел чуть в стороне и не так высоко, не выше пятисот метров, как раз на уровне Серегиной стаи, так что был четко виден весь его прогонистый профиль.

От внезапности и явной чужести самолета ребята вскочили с земли, и, хотя бомбардировщик виделся всего несколько секунд, прежде чем снова нырнуть во встречное облако, многим удалось разглядеть и запомнить его приметы. Был он странно окрашен в желтое и зеленое, что придавало ему сходство с летящей рептилией. Оба моторных капота были далеко выдвинуты вперед, между ними помещалась лобастая и взгорбленная пилотская кабина, за стеклами которой кто-то из ребят даже разглядел будто бы самих летчиков.

Вид у самолета был какой-то устрашающий. Наверно, конструкторы заботились не только о том, чтобы он летал, но и угнетал своим обликом все живое, попавшее под узкие сапсаньи крылья.

Но больше всего поразила и ужаснула главная его примета: на долгом фюзеляже, ближе к хвостовым рулям, отчетливо проступал черный крест, отороченный белым кантом. Нанизывая на себя облака, то исчезая в их рыхлой белизне, то снова выныривая на солнце, самолет облетел всю городскую пристанционную округу, потом, сделав разворот, еще раз промелькнул своим желтым ящерным брюхом в самый раз через то место, где все еще трепетала стая Серегиных голубей. Он не строчил из пулеметов, не бросал бомбы, но и в него тоже не стреляли, не поднимали истребителей, которых, по правде, тогда на наших коровьих лугах еще и не было из-за нехватки таковых или неглавности направления.

Чужак летал молча, безнаказанно вглядываясь в настежь распахнутое бытие города, его враждебное присутствие в небе, наверное, впервые дало всем видевшим эти черные кресты леденящее ощущение реальной и близкой войны.

В тот день из четырех пар голубей домой вернулись только две. Турмачи опускались на конек голубятни порознь. Последней была голубка Лыска, напарница Белого Пера. Она объявилась перед самым закатом, вся еще перепуганная, недоверчиво озирающаяся. Когда Лыска уже потемну, наконец, переступила порог летка, Серега не стал запирать голубятню, оставил планчатый рештак распахнутым. Но Белое Перо так и не вернулся - ни в этот вечер, ни с восходом нового дня...

В конце августа с той, военной стороны через город зачастили товарняки с демонтированным заводским добром. В тесовых обивках под брезентовыми пологами и просто под навалами древесных веток везли снятые с крепежа станки, целые узлы разобранных агрегатов, какие-то фермы, занимавшие сразу несколько платформ. Среди этого груза во всевозможных щелях и пустотах скопились беженцы, которых называли странным и трудно произносимым словом "эвакуированные". Из-за плохой проходимости дороги многие эшелоны опасно задерживались на запасных путях, и тогда "эвакуированные" разбредались по станции и прилегающим улицам в поисках туалетов, кипятка и какой-либо еды. А возле недвижного поезда собирался самопроизвольный базарчик, где местные бабульки и пацаны выменивали всяческие вещички на неказистую снедь. Особенно выгодно шла мена с беглыми евреями, пробиравшимися вглубь страны многодетными семьями аж из самой Польши, из ее восточных городков и местечек, оставленных нашими войсками.

Среди прочих беженцев они выделялись хорошо пошитой одеждой, но были изнурены дальней дорогой, суматохой пересадок, налетами вражеской авиации. Никто их специально не эвакуировал, не заносил в списки, не выделял мест в поездах: они были сами по себе. У них всегда можно было разжиться чем-либо из заманчивого польского шмутья и обихода. Пацаны чаще всего выменивали непривычное заграничное курево. Особенно в ходу были длинные табачные палочки с коротким мундштучком под названием "Фемина", на коробке изображалась огненная красотка с папироской в слепяще-белых зубах. Петрик разжился перочинным ножичком со множеством причиндалов, а Пыхтя на ведро ночью выкопанной чужой картошки выменял, например, шикарно хлопающий портсигар с оттиском на крышке какого-то позолоченного лысого дядьки, в котором Фагот предположил Папу Римского.

Вскоре, однако, поток беженцев внезапно прекратился, будто у этого потока где-то перекрыли вентиль. Это означало, что долго и беззаветно обороняющийся Киев все-таки пал... От раненых бойцов, успевших вырваться из киевского окружения, пошли слухи, будто впереди теперь нет никакого фронта и что в нашей обороне образовалась дыра километров на двести, куда вот-вот устремятся фашистские танки.

Становилось ясно, что надвигалась неотвратимая драма в судьбе нашего незащищенного города. И коли не было штыков - он ощетинился лопатами. Они зазвякали и засверкали возле школ, у дверей учреждений и заводских ворот. За город, на окрестные холмы и высоты, двинулись сотенные колонны оборонокопателей. Кроме лопат, рекомендовалось также запасти носилки для перемещения грунта, кирки для рыхления слежалых глин и корчевки древесных корней, ведра для приготовления горячей пищи, клеенки от непогоды, а главное - бодрость духа и веру в окончательную победу.

Одновременно сколачивались отряды гражданского ополчения. Фагота зачислили в истребительный отряд из двенадцати человек во главе с присланным выздоравливающим младшим лейтенантам Зайнуллиным. Он все еще припадал на раненую ногу, но за командование отделением взялся неотложно и с бодрой требовательностью. В обязанности отряда вменялось охранять производственную территорию, выслеживать лазутчиков и диверсантов, а также привести в действие взрывные устройства под заводскими объектами, о которых пока никто не должен знать.

По вечерам отряд собирали в сквере для прохождения боевой подготовки. После построения и списочной переклички Зайнуллин попарно направлял отряд по внутреннему периметру сквера, после чего принимался за боевые приемы, заставляя курсантов деревянной винтовкой, вытесанной в заводской столярке, колоть мешок с соломой или же бросать на дальность и точность металлическую болванку. Настоящее оружие выдавать не спешили, как объяснил Зайнуллин, до особого распоряжения.

- Будет надо, тогда и дадут.

- А если и взаправду - диверсант? - дознавался Фагот. - А у меня - сосновая деревяшка?

- Разговорчики! - оборвал младший лейтенант. - Ты сперва этой научись, понимаш. Оружие, может, в другом месте нужнее. Столицу, понимаш, надо защищать...

Винтовки все-таки в отряд привезли. Зайнуллин распределил их поименно: против каждой фамилии проставил номер оружия и дал расписаться. Фаготу и еще одному пацану из литейки, Федьке Чухову, расписаться не дали, потому что в ящике оказалось всего десять винтовок, а бойцов в отряде было двенадцать.

- А мы как же? - обиделся за двоих Фагот.

- Что ты, понимаш, все качаешь!? - вспылил Зайнуллин. - Ну нету, нету пока. Поступят - и вы получите. Это тебе не дров напилить... Давай, я одну винтовку на вас двоих запишу?

- Не надо! - отказался Фагот. - Я свою хочу.

- Ну, тогда жди.

После этого разговора с Зайнуллиным обиженный Фагот перестал ночевать дома, коротая глухую темень в цеху на ворохе обтирочного тряпья. Он выжидал, пока все разойдутся, а вахтеры запрут проходную на засов, запускал свой бесшумный токарный станок и, посвечивая себе притененной переноской, принимался мастерить задуманное. Сперва он пытался изготовить обрез под винтовочный патрон. Но эта штуковина требовала сложной фрезеровки, а старик-фрезеровщик, закончив смену, запирал инструмент в заначной печурке, открыть которую Фагот не сумел, хотя и перепробовал всякие исхитренные отмычки. А просить Кузьмича выстрогать ему заготовку затвора, которую он потом напильником довел бы до ума, так и не решился: побоялся, что Кузьмич станет допытываться: пошто да к чему, а дознавшись, ехидно высмеет его затею. Он умел так сощуриться, так покачать головой в замасленной камилавке, так потрогать лоб заказчика, что сразу убеждал в напрасности и никчемности замысла. Вместо неполучившейся Фагот из полудюймового гаечного прута вырезал новую ствольную заготовку, оставив нетронутыми все шесть граней. Так гляделось внушительней и убойней. Долгим наварным сверлом он прошел в граненом отрезке ствольный семимиллиметровый канал, но не насквозь - а в конце оставил хороший надежный целяк. У дна просверленного хода, там, где начиналась торцевая заглушка, он надфельком пропилил запальник, после чего тонко заправленным пробойничком протюкал в этом месте пороховой ход. Оставалось вытесать деревянное цевье, что он и сделал из круто изогнутого кленового корневища.

Получился отличный самопал, походивший на старинную пистолю.

 

Грянула первая военная осень. Октябрь пришел без милостей, без золотого листопада. По неубранным полям с остатками колхозной техники едкий сиверко кувыркал бесприютные жухлые листья. Сеялся непроглядный и нещадный дождец, обративший сельские немощеные дороги в безысходную погибель.

Наступать стало немцу в убыток, но и нам обороняться - тоже не доход. Однако, немцу поделом: он позарился на чужое, а вокруг нас все нашенское, святое.

В траншеях и противотанковых рвах, опоясавших дальние и ближние подступы, почти без сна и роздыха под вражескими налетами выкопанных, высеченных и вырубленных в иссохших глинах и обнаженных мергелях тысячными усилиями горожан, теперь, с ненастьем, хлюпала мутная жижа и начали оседать и рушиться насыревшие стенки накопанного. Но регулярные войска что-то не спешили занимать приготовленные для них оборонительные рубежи. Лишь разрозненные ватажки ополченцев, которые потом назовут полками, перемогались под дождем в окопных канавах с одними только винтовками и зажигательными бутылками, да еще, может, двумя-тремя станкачами. Их самоотверженную отвагу не собиралась поддерживать армейская артиллерия, которой почему-то вовсе не оказалось в распоряжении гарнизонного начальника. Ну, а как же обороняться без артиллерии? Не одними же винтовочными пшикалками да огородными лопатами?!

...А враг тем временем приближался. Уже был взят город Льгов, что всего в полутора часах езды на машине. Несмотря на осенние хляби, опоясывая полукружием, будто заводя огромный невод, в нашу сторону двигался 48-й танковый корпус, поддержанный дивизиями 34-го армейского кулака, а на Фатеж, что вообще в пятидесяти верстах, нацелилась 9-я танковая дивизия.

У озябших, промокших ополченцев оставалась надежда на тринадцатую армию, которая, будучи сама в окружении, вела ожесточенные бои совсем близко от Курска - в соседних брянских лесах. Верилось, что еще одно усилие, и она наконец вырвется на свободу. Но уповали на нее напрасно. Из свидетельства члена Военного совета армии генерала Козлова: "После неимоверно трудного марша в условиях холодной осени промокшие, истощенные от недоедания, ведя бои днем и ночью, причем далеко не всегда ясно представляя, где находится противник - впереди, справа или слева, воины 13-й армии... вышли... из окружения в составе 10 тысяч человек". Уцелевший отряд был лишен техники, транспорта, боезапаса и продовольствия.

"После всестороннего анализа сложившейся обстановки (нескончаемый дождь со снегом, непроходимое бездорожье, полное отсутствие горючего, налеты авиации, вылазки противника), - вспоминает далее генерал Козлов - Военный совет армии 17 октября принял трудное для себя решение: уничтожить автотранспорт и другое имущество, сковывавшее маневры армейских подразделений. Моторы автомобилей простреливались бронебойными пулями, а сами машины пускались под откос в глубокий овраг. Артиллеристы гаубичного полка, выпустив все снаряды по скоплению противника, последним выстрелом приводили орудия в негодность, в канал ствола насыпая песок".

В таком виде армия заняла рубеж Фатеж - Макаровка, выполнив свою главную задачу: вырваться из лап фашистов. Но оказать помощь Курску она уже не могла, и сама нуждалась в пополнении, техническом обеспечении и просто физическом и моральном восстановлении.

Вместо нее на курские рубежи направили 2-ю гвардейскую дивизию, которая сама только что с большими потерями вырвалась из окружения и, следовательно, не имела полного личного состава и необходимого вооружения. Ею просто жертвовали, бросая на растерзание во много раз превосходящему противнику.

Судьба этой дивизии, как и самого города, была решена в пятиминутном телефонном разговоре Верховного Главнокомандующего И.В. Сталина с первым секретарем Курского обкома партии П.И. Дорониным:

Доронин:

- Обстановка под Курском тревожная. По данным разведки, на город наступают три фашистские дивизии. Оборону Курска ведут вторая гвардейская дивизия и бойцы народного ополчения, вооруженные в основном стрелковым оружием (Доронин умолчал, что не каждый ополченец имел винтовку, а многие вышли за город с охотничьими ружьями и бутылками с горючей смесью. Вторая же гвардейская "дивизия" тоже выступила налегке без минометов и артиллерии, которых у нее попросту не было).

Сталин:

- Под Москвой тоже сложилась исключительно тяжелая обстановка. Необходимо, товарищ Доронин, усилить сопротивление врагу, укрепить полки Второй гвардейской дивизии за счет коммунистов и комсомольцев. Силами народного ополчения необходимо прикрыть отход дивизий Красной Армии на новые боевые рубежи.

На другой день приказ Главнокомандующего не тратить боеспособные войска на защиту Курска был действительно получен по секретной связи, и в ночь на 27 октября, то есть за пять дней до появления противника у городских стен, части гарнизона покинули места своего расположения. Вместе с ними оставило город и перебралось пока в авиагородок и все областное руководство, прихватив с собой работников кухни и буфета: не сидеть же у костра и не варить в ведерке гороховый похлебанец?..

Когда стало ясно, что ждать помощи неоткуда, было отдано еще одно страшное распоряжение: город поджечь, все стратегически важное взорвать! Но рубежей не покидать, а продолжать до последнего противостоять немецкому наступлению.

И взрывники принялись за работу.

Умерщвление города во многом похоже на насильственную многострадальную смерть человека. Тут и там в небо вскидывались пыльные кирпичные выбросы. От ударных волн, льдисто звеня, сыпались и разлетались оконные стекла. Рухнули в воду искореженные фермы и опоры железнодорожных и шоссейных мостов. Потрясали землю и воздух тротиловые закладки под силовыми установками, трансформаторами и столбами электропередачи. Взлетевший на воздух соляной склад на улице Радищева запорошил солью дворы и крыши окружавших его домов. В центре занялись полымем служебные здания и магазины, гудящий огонь выедал до кирпича мудрые кабинеты горкома ВКП(б). Дымные мебельные языки пламени, роняя на мостовую хлопья полыхающих штор гостиничных номеров, где некогда останавливались Горький и Маяковский, вырывались из карминно раскаленных и потрескавшихся рам наружу и жадно объедали ветви близких лип и вязов. К гигантскому всеобщему костру присоединились пожары на мельницах и крупорушках, на фабриках и лесных биржах, на больших и малых складах и продовольственных базах. Было облито керосином и подожжено зерно на многокорпусном хлебном элеваторе. Особенно зловеще и смрадно, застя полнеба округлыми клубами, полыхала нефтебаза, время от времени выфыркивая из этих черных клубов багровые вспышки взрывающихся газов. Смешавшееся воедино общее полотнище дыма тяжело пласталось над сирой осенней землей на многие километры за горизонт, укрывая собой уходящие на восток войска и навьюченные вереницы машин, покинувших авиагородок... Каждый день в дымном небе появлялся наш СУ-2, одномоторный бомбач, он же разведчик. Самолетик туда-сюда пролетал над городом, видимо, наблюдал и фиксировал на пленку, что и где горит и хорошо ли занялось?

 

Осада города началась вовсе не так, как представлялось пацанам, уличным гаврошам, которые уже изготовились к многодневному планомерному обстрелу из орудий и минометов, свирепым налетам пикировщиков, перемежавшихся с волнами атакующих пехотных цепей. Все оказалось как-то буднично и неинтересно.

В этот день Фагот вместе с несколькими членами отряда заводской обороны продолжали демонтировать и приводить в негодность оборудование цехов. Посередине двора горел большой костер, куда бросали папки с чертежами многолетних заказов, снятые со станков электромоторы, бухты запасной высоковольтной проводки, пластмассовые переключатели, промасленную обтирку, чтобы костер не гас, не ленился трудиться. Пламя каждый раз меняло свою окраску, в зависимости оттого, что в него было брошено. Дым то серел и шипел от чего-то малогорючего, то начинал закручиваться в бурые завихрения. Из столовой уборщица баба Паша приперла целый столб вложенных одна в другую алюминиевых мисок. Она собиралась было бросить их тоже в огонь, чтобы оплавились и пришли в негодность, но ей не дали это сделать, чтобы не замедлять горение, а вручили лом, которым она принялась долбать посудины, азартно приговаривая, должно быть, адресуясь к вражеским солдатам: "Вот вам! Вот вам! Нате, ешьте теперя!.."

Заводской дым смешивался с уличными дымами, было тяжко дышать, слезились глаза, першило в горле, и Фагот время от времени выбегал за ворота, чтобы отдышаться и одновременно послушать, что делалось там, на передовой. Но за воротами было так же дымно и непроглядно, особенно от пожаров на близкой городской товарной станции, питавшейся специальной железнодорожной веткой. Со стороны Московских шпилей и Казацкой слободы доносились нестройные, разрозненные, как бы лишенные злобы, винтовочные хлопки, которые потом надолго затихали, и было не понять, кто куда стрелял и кто куда девался.

Помимо территориальной обороны, куда входил Фагот, на заводе сколотили еще и ополченческий отряд, комиссарить в котором райком назначил кадровика по фэзэошке Гвоздалева. У Зайнуллина закончился срок пребывания на излечении, и его тоже куда-то забрали, а руководство дворовым отрядом передали дядь Леше, недавнему Фаготову наставнику.

Отряд Гвоздалева, состоявший из восемнадцати добровольцев, занял оборону на северной окраине, где-то возле трепельного поселка, и теперь оставшиеся тут волновались и переживали: "Как там наши?!"

Но уже под вечер Гвоздалев неожиданно объявился в заводском дворе. На его груди, на шейной петле висела забинтованная рука с алым подтеком выше кисти. Но сам он по виду нисколько не унывал и находился в приподнятом и даже в каком-то радостном возбуждении.

- А-а, пустяк! - усмехнулся он, когда баба Паша, глядя на повязку, принялась сердобольно квохтать и страшиться глазами - Малость зацепило! Зато мы ему дали как следует! Век будет помнить!

- Ты, голубь, присядь, отдохни! - тоже радостно засуетилась баба Паша, пододвигая к кострищу резной дубовый главбуховский стул, вынесенный на сожжение. - Небось, от самого трепельного пешком шел?

- А на чем же? Трамваи уже не ходят.

- Тади, садись, рассказывай, как и что было. Какие они хоть, немцы эти? Больно страховитые?

- Да обыкновенные, бить можно.

- И как же вы?

- Ну, притопываем себе в окопчиках. Холодновато, конечно. С самого вечера ждем незваных. Огня, как тут у вас, не распалишь: передовая. Часу в восьмом развиднелось. Глядим: на шоссе мотоциклы с колясками тыркают. Штук пять, а то и больше: не очень было видать. И все немцами облеплены. Поставили мотоциклы под деревья, а сами рассыпались цепочкой и - к нам, сюда на поселок. У каждого на шее автомат, на голове каска: лиц не видать. Идут, негромко переговариваются. Офицер молча делает рукой какие-то знаки.

- Страхи-то какие! - баба Паша обжала щеки ладошками.

- Кто-то из наших возьми и пальни. Другие тоже начали стрелять. Надо было подпустить поближе. А они не утерпели... Первый раз воюют.

- Дак и ты впервой!

- Я тоже: Но я хоть "звездочку" в лагере водил... А все равно, удачно получилось, немцы залегли, а потом вскочили и бежать. Один захромал. Посели на свои мотоциклы и драпанули с шоссе куда-то направо. Наверно, поехали искать, где место послабее. Наши аж "ура" закричали: так мы им врезали!

- А тебя как же поранило-то?

- Да это с мотоцикла из пулемета прострочили, вроде как на прощанье. Меня вот в руку, а одного нашего насовсем. Васина из литейки.

- Олежку? - ужаснулась баба Паша и опять обжала щеки ладошками.

- Ну, он, он. Обещался родным сообщить. Пойду вот схожу. Решили там и похоронить.

- Да уж на кладбище бы, по-хорошему!

- Тоже скажешь: до Никитского вон сколько? Как понесешь? Это же гроб надо? Да человек восемь с передовой снимать, чтоб напеременки нести. А теперь каждый человек на счету: вдруг опять полезут? Дак они и полезли! После обеда на шоссейке танки показались. Штук десять. Хорошо, что с насыпи свернули, видать, пошли на Знаменку. Мы потом в той стороне сильный бой слыхали. Конечно, тоже не прошли, наверняка понюхали кукиш.

Гвоздалев здоровой рукой попялся за пазуху, достал вчетверо сложенную бумагу.

- Нате вот, почитайте... Совсем свежая. Нарочный оттуда принес...

Это оказался "Боевой листок" за первое ноября, написанный от руки на типографской заготовке. Листок взял дядь Леша и, морщась от дыма, стал читать всем:

- "Отважно сражался истребитель танков Дзержинского полка комсомолец Вячеслав Звягинцев. Он погиб, но не пропустил на своем участке танков".

- Гляди-ко! Молодец-то какой! - похвалила баба Паша и тут же пожалела: - А погиб пошто?

- Погиб - зато не пропустил! - разъяснил Гвоздалев. - Теперь это важнее всего.

- Погиб - стало быть, пропустил... - жестко возразил дядь Леша и вернул листовку Гвоздалеву.

- А вот, Андреич, ответь мне, старой, по всей правде, - допытывалась баба Паша, пытаясь заглянуть в глаза Гвоздалеву.

- Чего говорить-то? - насторожился тот.

- Удержите немца али побежите? Скажи, как на духу...

- Да ты что? - снова расслабился лицом Гвоздалев и даже облегченно заулыбался: - Ну ты, баб Паша, даешь! Такое говоришь! Честное слово...

- А чево?

- Так и думать-то нельзя! Как это - побежите? Какое мы имеем право?

- Ежли про это и думать нельзя, то пошто все палите да взрываете?

- А чтоб им не досталось!

- А тади опять - пошто горелое да порушенное защищаете? Вон хлеб керосином облили и подожгли. Стало быть оставаться не собираетесь.

- Таков закон войны. Чтоб врага не кормить. Иначе нельзя.

- А народ чево есть будет? А дети малые?

- По закону войны народ перед лицом нашествия уходить обязан. Ибо сказано: кто не с нами, тот наш враг.

- Куда ж мне за вами бежать: у меня и ноги-то в ботинки не лезут...

- Да не ерепенься ты! - посоветовал Гвоздалев. - И не болтай лишнего...

- Чего уж тут лишку? Вон народ все тащит. На кожзаводе мокрые вонючие кожи - на драку, на взорванном соляном складе соленую землю, соленую щебенку нарасхват... Стало быть, больше не верят писаному да говоренному. А я, дура, все сижу, все на что-то надеюсь... Надо хоть этот стул домой снести: буду помнить Ефремыча, как мы у него на облигации подписывались.

- А насчет немца - не пустим! Не пустим! - Гвоздалев примирительно и весело похлопал по бабыпашиной спине. - Когда шел сюда - центральная улица вся в баррикадах! Люди ничего не жалеют для этого...

 

Завод не работал: расплавленно не светился окнами в ночи, знакомым, с бархатной хрипотцой, каким-то фаготовым голосом не звал к станкам - молчал и не дышал уже несколько дней, с той поры, как сделала свой последний выдох котельная, демонтировали и куда-то увезли силовые трансформаторы. Тогда же вывесили приказ о роспуске коллектива, за исключением охраны, из которой несколько человек отдали в ополчение. Фагот тоже порывался, но его оставили в заводском охранном наряде поскольку, к огорчению, так и не получил своей винтовки.

В конце приказа крупно, заглавно было напечатано на машинке: "Спасибо за работу, товарищи!" Каждому, в последний раз переступавшему порог проходной, давняя, потомственная вахтерша Афанасьевна возвращала личный жестяной номерок - на память, чем окончательно ввергала людей в щемящее чувство. Некоторые пускались обнимать Афанасьевну, осыпать прощальными поцелуями, задавая почти один и тот же вопрос, будто вахтерша заведомо знала, что ответить:

- Неужто больше не вернемся?..

Женщины из цехов, а больше из отделов управления, уносили с собой оконные цветы. Не чуя беды, зеленые любимцы продолжали цвести как ни в чем не бывало, особенно доверчивые гераньки, источавшие свой уютный, примиряющий запах.

Но и после приказа в цехах и на территории вроде ненароком все еще появлялись люди, наверное, из тех, кто не сумел сразу отбросить напрочь привычное. Многие помогали строить баррикаду, прикрывавшую подступ к проходной со стороны тыльной улицы Карла Либкнехта, название которой кто-то тайно вымарал на всех домах.

В основу баррикады легло спиленное на углу дерево. Его растопыренные ветви принялись забрасывать всяким заводским хламом: порожней тарой, карбидными бочками, кухонными столами и столовскими табуретками, в литейке разобрали торцовый пол, наковыряли толстых кряжей и на тачке свезли в ту же кучу, туда же бросили и самое тачку. Все это засыпали токарной стружкой, которой порядком накопилось на заводском задворье. Получилось что надо: высоко и внушительно.

- Ну, наварнакали! - оценил наведавшийся старый фрезеровщик Кузьмич, завсегда зривший против шерсти. - Что твой торт!

- А чего не по-твоему? - поинтересовался Ван Ваныч-местком, тоже оказавшийся здесь якобы по делу.

- Эта ваша городьба ни одной пули не задержит. Потому как внутри пустая. А надо бы класть мешки с песочком.

- Да где ж мешки взять-то? - Ван Ваныч запачканной рукой поддернул разношенные очки. - Да и песок тоже?

- Тогда нечего и затеваться...

- Ну как же - была разнарядка...

- Разнарядка... - ехидно усмехнулся Кузьмич.

- Ладно, тебе, - как всегда и всех, примирительно похлопал Кузьмича по плечу Ван Ваныч: - И так сойдет. Немец сходу не перелезет - тоже дай сюда.

- А ты чего тут? - поинтересовался Кузьмич. - Все руководить тянет? Еще не наводился руками? Твои приятели-рукомахатели уже, небось, за Щигры утрехали?

- Еще успею...

- А то гляди, попадешь, карась, в ихнюю вершу - не поздоровится. За Дальними парками уже стреляют...

- Да вот вспомнил: в кабинете карту с флажками забыл снять.

- Места последних боев проставлял?

- Было интересно, где и что. А теперь не надо, чтоб карта осталась висеть. Да еще с флажками...

- Ну еще бы: такой позорище! Флажки-то в нашу кровь мокнутые!

- Хотел позвонить, да забыл, что телефон больше не работает. Пришлось самому... А ты по какому делу?

- Я, Ваня, не по бумажной надобности. Парок-то из котлов выпустили, манометры свинтили, водомеры побили, а про гудок забыли. Пойду, думаю, сниму. Не хочу, чтоб немцу достался. Вот не хочу - и все! Конечно, можно и его сничтожить: молотком по свистку жахнул и делу конец. А не могу я так - как по-живому. Я по этому гудку полжизни деньки считал... Вот ключи взял, пойду свинчу да заберу домой. А вдруг опять понадобится?..

 

Ночью, пока окрест было тихо, Фагот отпросился сбегать домой, на всякий случай попрощаться с матерью: не исключалось, что вот-вот и его охранный отряд вступит в бой. Катерина бессловесно всплеснула руками, когда он появился на пороге незапертой двери в свете тоскливо мерцавшего ночника. Она ткнулась лицом в его телогрейку и только теперь подала свой тихий, на краю шелеста, голос:

- Дымом пахнешь...

- Да вот, палим... А где братья?

- Те все по городу шарятся. Вчера Серега где-то полмешка проса раздобыл: голубей кормить. Говорю: будет ли тебе с голубями вожжаться - война кругом. А он, упрямец: голубям тоже есть надо. Они в войне не виноваты... У нас тут наверху дедушка живет, без одной ноги. Сам-то он на землю не спускается, потому, может, ты его ни разу и не видел. Он все больше в окно глядит. А зиму, от Покрова до Пасхи, сидит взаперти. Так у этого дедушки есть самодельная коляска на четырех катках. Серега выпросил эту каталку и вот, как смерклося, укатил с ней кудай-то... Говорил, будто на швейной фабрике народ машинки курочит, дескать, если успеет, то он одну привезет... А Михаил - тот себе шарится: вчерась картузом рокса разжился. Может, помнишь такие конфетки: рисунок насквозь виден. Где ни откусишь - там опять эта ж картинка: грибок или вишенка... А еще карманы конфетных оберток набрал: теперь из них фантики заламывает - с ребятами в кон играть. Так, ветер в голове... А вот не удержишь! Все на чужом помешались. Пусть бы одни дети по недомыслию, а то и взрослые туда же: магазины бьют, аптеки растаскивают, пуговицы и те сумками волокут... А кто запретит, кто остановит натуру, дорвавшуюся до греха?! Властей нетути, милиция разбежалась. Серега говорит, будто по Дзержинской ветер вместе с конторскими бумажками трояки да пятерки носит... Люди гоняются, друг у друга отнимают... А у меня вся душа выболела: где их, непутевых, носит... Дак за чужое и подстрелить могут...

- Ладно, мать, отыщутся. Есть захочется - прибегут.

- Ты, может, тоже поешь? Я борщичка наварила.

- Да некогда мне! - Фагот озабоченно взглянул на ходики.

- Я моментом! - засуетилась Катерина возле примуса. - Там у вас теперь и вовсе ни крохи. Вон как обрезался.

- Да пока обходимся. Муки разжились. Лепешки печем, чай кипятим.

Катерина налила тарелку горячих щей, возле положила ложку и несколько вареных картофелин - вместо хлеба.

- А-а! - не устояв, крякнул Фагот и, сбросив телогрейку, подсел к манящему вареву.

Щи, несмотря на их жаркость, он выхлебал с поспешностью бродяги. Катерина не дала ему отодвинуть тарелку и подлила еще. И пока он вычерпывал добавку, она, созерцая торопливую еду, тихо радовалась этой его жадности.

Собиралась налить еще и чаю, но он, отстранив тарелку, сложил руки на краю стола и хмельно, отрешенно, уронил на них голову. Катерина хотела было перенести сына на топчан, даже просунула руки подмышки, но поднять не смогла, а только нащупала на крестце под рубахой что-то жесткое, непривычное. Она бережно высвободила из-за его пояса незнакомый предмет и, поднеся его к ночнику, поняла, что это что-то военное, стреляющее.

...Фагот очнулся когда за окном начало сереть.

- Что ж это я? - испугался он и, увидев на столе самопал, торопливо спрятал его под рубаху. Потом схватил коробок спичек, потряс им возле уха и сунул в карман.

- Ты же не куришь... - заметила Катерина.

- Скажи братанам, пусть не проса, а спичек побольше раздобудут...

И, торопливо застегивая ватник, заговорил:

- Слушай мать. Сегодня вечером от заводских ворот машина пойдет с теми, кто хочет уехать. Может, и ты надумаешь? Вещичек у тебя почти никаких. Соберись по-быстрому. Ребята пусть помогут.

- Нет, Ваня, вздохнула Катерина. - Хватит с меня: наездилась, находилась. Сам все знаешь. Вот, есть у меня в белый свет единственное окошко - других уже не хочу. Нету на это сил. А ты, сынок, ступай! Я тебе уже не подмога. Все теперь будет без меня. Отныне у тебя одна мать - Матерь Божья. Надейся, Ваня, на нее.

- Ну, тогда я побежал! - Фагот неловко, полусогнуто ткнулся губами в Катеринину запавшую щеку. - Меня, наверно, ищут уже...

 

Он бежал по улице, почти не воспринимая ни знакомых домов, ни самой местности с отцветшими газонами, покинутыми табачными и газетными будками, опрокинутыми уличными скамьями и мусорными тумбами. Иногда возле магазинов и прежних закусочных под ногами хрустело битое витринное стекло...

Он бежал и, будто почтовый голубь, неосознанно чувствовал лишь одно направление своего бега.

В той стороне, где находился завод, шла беспорядочная стрельба. Среди поредевших винтовочных хлопков все чаще слышались короткие всхрапы автоматов, как если бы вспарывали серую рассветную наволочь. Время от времени в хмурое предзимье, прослоенное дымами затухающих пожаров, вскидывались красные и зеленые ракеты, наполняя вислое небо и мрачные после ночи окрестности обманной красивостью блуждающих всполохов. Фагот тогда еще не знал, не мог знать, что на языке сражений зеленые траектории указывают, куда следует двигаться, красные - на неожиданные препятствия, на очаги сопротивления. Фагот только про себя отметил, что зеленых ракет было больше, чем красных.

Ближе к Пролетарской площади навстречу Фаготу все чаще стали попадаться куда-то спешащие, озирающиеся мужчины. Некоторые из них, должно, чтобы избавиться от сквозной уличной прямизны, торкались в запертые подъезды и калитки, растворялись в неразберихе проходных дворов. На аптечном углу, наспех перевязанный прямо по всклокоченным волосам встречно бегущий человек озлобленно выкрикнул:

- Куда, дурак?! Там же немцы! Всем велено отходить...

"Где - там же?" - не понял Фагот и, не успев уточнить, "где именно", ответно еще пуще прибавил бегу и тут же очутился между двух тускло мерцавших рельсов на главной трамвайной улице.

Ниже, в нескольких шагах, на рельсовом спуске, под висячим знаком трамвайной остановки навзничь лежал убитый с насторону разбросанными руками. Живот его в голубой рубахе круто возвышался меж распахнутых пол пиджака, а на сизой картошине носа меркло светились толстые близорукие очки, и Фаготу почудилось, будто это был Ван Ваныч-местком. При виде убитого он невольно пригнулся и поднырнул под нависшую крону плакучей ивы. Перебегая от дерева к дереву в Пролетарском сквере, он испытывал гнетущее чувство от того, что опаздывает куда-то или уже опоздал вовсе.

Он собрался было прошмыгнуть к близкой баррикаде и за ней укрыться, но та была разметена на два вороха, с проездом посередине. Под разбросанным баррикадным мусором виднелись еще двое, не то убитых, не то раздавленных гусеницами.

У него воистину обмякли ноги, когда из-за последнего дерева, что укрывало его возле чугунной ограды, сквозь обникшие древесные пряди он вдруг увидел у самого порога проходной фашистский танк. Сперва Фагот принял его за полуторку, которая должна была вывести из города заводских беженцев, но сквозь путаницу никлых ветвей разяще обозначился белый немецкий крест в черной окаемке.

- Ничего себе полуторка! - возразил Фагот самому себе.

Танк был по самую башню заляпан вязкой осенней грязью, словно покрытый бугорчатой крокодильей шкурой. Между гусеничными катками и рессорными блоками намоталась хлебная солома с еще неотцветшими желтыми ястребинками и придорожным осотом. В башенном люке с откинутой крышкой высился танкист. Он был в нашенской ватной телогрейке, но в своей разлатой каске с каким-то знаком на левом виске. Позади башни желтела притороченная плетеная корзина, из которой танкист брал и хрустко кусал и ел янтарное яблоко. Он жевал не спеша, с видимым наслаждением, как едят вызревшую курскую антоновку.

Немец аккуратно огрыз семенной стержень, оглядел его со всех сторон и, убедившись, что выедать больше нечего, размахнулся и запустил огрызком в крону ивы, укрывавшую Фагота.

Может быть, этот надменный и самодовольный жест врага был последним толчком, после которого Фагот извлек из-за пояса свое оружие, всегда заряженное и готовое к выстрелу. Он вставил в запальник обломок спички с полноценной серной головкой, после чего осторожно раздвинул ветки, просунул между ними граненый ствол и, все так же рассчетливо, с холодной неприязнью, навел мушку на перекрестье глаз и носа танкиста. Утвердив покрепче ноги, он чиркнул серником коробка по коричневой округлости спички. Жестко, рубленно грохнул выстрел, заполнивший сплетение веток сизым и кислым спичечным дымом. Не дожидаясь пока дым рассеется, Фагот пустился бежать от ограды, рассчитывая спрятаться за бетонным обводом фонтана. Но в тот миг, когда он вознес себя над цементным кольцом, вдогон раздалась автоматная очередь, и он, вскинув руки и выронив самопал, рухнул вниз на заплесневелое днище фонтана.

...Его никто не искал, даже тот, в кого он целился, и Фагот еще долго лежал в донной мокроте, скопившейся как раз под ним и уже обагрянившейся от набежавшей крови. Он то приходил в мутное сознание, то снова терял его, все чаще и дольше. Лишь спустя несколько часов из дверей угольной аптеки, разграбленной и зиявшей черными провалами недавних окон, вышла женщина в белом халате, с брезентовой сестринской сумкой через плечо. В поднятой кверху руке она держала марлевое полотнище и озабоченно махала им над головой. Таким образом она добралась до Фагота, пощупала пульс и наложила йодовый томпон на грудную рану. Потом подняла его голову и положила ее на свое колено. Через какое-то время Фагот приоткрыл глаза и бледными, спекшимися губами попытался что-то сказать.

- Лежите спокойно, вам нельзя затрудняться. У вас серьезное грудное ранение. Сейчас придет наш человек, и мы попробуем перенести вас в провизорскую.

Фагот напрягся и снова попытался заговорить. Медсестра наклонилась к его лицу.

- Попал я или нет? - услыхала она горячечный шепот. - Только одно слово: да или нет?

- Кто попал? В кого попал? - не поняла сестра, но, увидев оброненный пистолет, наконец сообразила, о чем ее спрашивают. И убежденно заверила:

- Да попал! Попал! Молчи только...

 

Тепа

- Вот такая, стало быть, история. Недаром сказано: не родись красивым, а родись счастливым... Все, как у людей. - Петровна потуже затянула концы белого платочка.

Три года прожила она на стороне, при внуках. За это время перевелась вся ее деревенская живность. Огород так одичал, что потом едва отлопатила, от осота отбила. Сразу по приезде выскребла полы; словно гаданье, раскидала цветные половички, от соседей возвернула свою гераньку, та как и была - вся в алом цвету. Не утерпела, еще по дороге понюхала: ах ты, родненькая моя, пахнет-то как! Аж слеза навернулась. Проходивший мимо отец Василий заново освятил жилище, самолично зажег лампаду в святом углу.

Принялась жить...

Солнышко всходит да заходит, дни бегут, а заботы, окромя огорода, нету: ни тебе покормить кого, ни приголубить. Не привыкла так-то жить - пусторуко. Выйдет за порог, а во дворе - ни живой души.

И пошла Петровна по знакомым яичек поспрашивать, чтобы изнова квохтушек завести. Набрала ровно дюжину - из разных рук, с тем чтобы и у нее курочки стали разными. На дворе веселее, когда одна в крапушку, другая с хохолком, а иная - вся в рюшах. И чтоб петушок удачным оказался: хозяином на дворе был, не шастал по соседям. От него весь порядок в заводе. Ну, конечно, чтобы и на песню был дока. Особенно на раннюю Пасху. Любила она, когда небо в синих проталинах, теплынь, даже в дом не охота. Первая пчелка прямо из снежницы пьет. В соседней Покровке заутренний колокол эдак медово кладет поклоны. А петухи - как оглашенные! И ее тоже: крылами машет, старые перья от себя метет. Да как наддаст, наддаст - хоть подушкой накрывайся. Ведь толечко отгорланил, еще в ушах не улеглось, а он, переморгнув, уже заново гребень на спину закидывает, на цыпочки встает. Похоже, и петухи благовесту радуются.

Этакого певня и мнила себе Петровна: из дюжины-то яичек, кто-нибудь, Бог даст, кочетком да проклюнется.

Принесла из чулана решето, выстлала донце пеньковой куделью и, перекрестясь, бережно уложила яички на мяконькое, а под решето подсунула резиновую грелку с теплой водой. Все это гнездовье обвязала старенькой шалью и стала ждать. А чтобы не сбиться со счета, на самоварной лучине нанесла первую отметину. Одна мета - один день, а их двадцать одна полагается: ровно три недели.

Все прошла, все исполнила Петровна, как присоветовала покровская зоотехничка Вика Сергеевна. Ни одной ночи сполна не выспала, еще потемну вставала греть да наливать воду, а сами яички - на другой бок поворачивать. И в последний раз собралась было двадцать первую насечку сделать, а он, золотенький, возьми да и пикни: "Пинь!" - будто капля сронилась в пустое ведерко. Дескать: а вот и я! И пошло капать: пинь да пинь... К вечеру все до единого из скорлупок выломились. Поначалу Петровна даже растерялась: эвон, сколько и все хорошенькие! В золотой пушок одетые, глазки чернявенькие, с понятием, а пальчики уже с коготками. Стоит, голубчик, на лапках-крестиках, туда-сюда раскачивается да вдруг как припустится бежать, пока не запнется, не опрокинется через голову. Один туда побежит, другой - сюда. Петровна округлила их руками, чтоб не разбежались, а рук-то и не хватает. Была бы квохта-мама - та знает, что с ними делать: присядет, натопорщит перья, раскинет крылья и доверительно, журчащим голоском покличет погреться. Все мамы одинаковы - что цыплячьи, что щенячьи: последнее тепло готовы отдать. Но и еда тоже греет. Петровна поколупала заведомо приготовленное яичко, мелко искрошила его на тарелку и выставила угощенье на половичок. Однако цыплята не сразу поняли, что к чему, толпятся вокруг посудинки, некоторые попусту пробуют склевывать с ободка нарисованные незабудки. Тогда Петровна сжала кулак, выставила указательный палец и, совсем как настоящая курица, принялась стучать ногтем по тарелке. Малыши с любопытством глядели, что делала Петровна-мама, и вот один из них, самый понятливый, самый шустрый, мелькнув зачатками крылышек, взгромоздился на край тарелки, покачался-покачался, обретая равновесие, и, царапая коготками глянец поливы, съехал на попе в самый ворох яичного крошева. "Цып-цып!" - тоже доверительно, ласково звала Петровна, продолжая постукивать по тарелке. Поняв, что надо делать, первым заскочивший птичик тоже стукнул в край тарелки, но, догадавшись, откуда исходил манящий запах, наконец попал в желтую крошку и осторожно, закрыв глаза, проглотил свою первую добычу. "Ну что же вы?" - подбадривала Петровна остальных, все еще не сумевших одолеть приподнятую круговину тарелки. "Яичко свеженькое, сладенькое. Вон братец ваш уже по второму разу клюнул. Оно ведь так: кто смел, тот и за двоих съел. А то как же?". Но первое яичко не столько склевали, сколь на лапах по дорожке разнесли.

Через неделю они уже вовсю подбирали с разостланной во дворе газетки пшенную кашу - крутенькую, рассыпчатую, да еще норовили закусить и мухой, тут же нахально потиравшей лапки, или склевать пробегавшего по газете перепуганного муравьишку. Одним словом, стали потихоньку обвыкаться на белом свете и больше не прятались под Петровниной юбкой от пролетавшего воробья. А тот, что первым залез в тарелку, так непоседой и оставался, с каждым днем пуще прежнего. Еще не виделось особых примет, а Петровна как-то сама-собой определила, что этот-то непременно станет кочетом. На его подкрылках раньше, чем у других, заострились белые остинки, которые уже через несколько дней обнажили туго свернутые маховые перышки. Почувствовав на себе этакую обнову, шустрик возымел желание привстать на лапах и помахать еще не оперившимися подкрылками. Ветру, конечно, не получилось, но на однокашниц произвел должное впечатление, поскольку те все еще оставались в своих желтых пухлявых трико и пока еще махать им было нечем.

Имелся у Петровны и еще один кочеток на примете. Тельцем он был покрупнее остальных цыпляток и на ногах повыше. Но какой-то медлительный, вроде как не выспавшийся. Едва из-за тучек проглянет солнце, как он зажмуривается и замирает в млеющем забытьи, как бы про что-то думает. Усомнилась Петровна: здоров ли? Но вроде ничего, из рук вырывается упрямо, сильный такой. И вообще - предпочитал жить самолично. Петровна частенько не досчитывалась его, когда собирала выводок на ночлег, но он, негодный, даже не пикнет, не подаст голосу, что, мол, я тут, в дворовой мураве затерялся. Оперяться он не спешил, как бы не замечал своего ясельного костюмчика, теснившего в плечах и шаге. Он успел замарать себе лоб в цепкую вишенную смолу. К смоле прилипла одуванчиковая пушинка, и он выхаживал с ней, будто с бантиком, вовсе не замечая этого украшения.

А еще приметила Петровна, что он никогда не гонялся за мурашами, а только следовал за ними, разглядывал со своего высока. За все эти чудачества она назвала его Тепой: уж больно он какой-то неловкий, одним словом - недотепа.

К середине лета закурчавились Петровнины цыплята. Разоделись в свой веселый трикотаж: три курочки получились чернявенькие, три в мелкую серую смушку, а остальные выбрали себе мягкий каштановый цвет. Ну, прямо, красавицы! Правда, на маленьких аккуратных головках еще не было никаких украшений - ни гребешков, ни сережек, да и мини-хвостики едва проступали между полами молодых крыльев. Шустрик тоже принарядился: накинул на себя огнистый, расшитый позолотой, выпускной офицерский мундирчик. На ногах - желтые чешуйчатые сапожки с заострившимися шпорцами на пятах. На темечке пока еще ничего тоже не наросло, а только обозначился розовый галунчик, из которого потом, аж к третьему Спасу, возвысится бордовый зубчатый гребень, который положен лишь в генеральском чине.

Про себя Петровна называла разбитного петушка Магометкой, потому что яичко, из которого он объявился, подарил ей Магомет Сундуков, заезжий муж прежней заведующей здешним сельпо Зинки Теребневой. У них полон двор всяких кур и болтливых индюков. На птичьи окорочка они и дом построили, и машину купили. Магомет - человек, видать, знающий.

- На, дарю... - сказал Магомет, потерев яичко о свой волосатый, пухлый живот - Заводи на здоровье! Конкурентом будешь.

- Мне чтоб петушок получился.

- Будет тебе петух, - кивнул Сундуков. - Это яичко я на тарелке крутил. Все сошлось: петушком будет!

- И чтоб петь умел... - попросила Петровна.

- Веселый будет! - заверил Магомет. - Говорю тебе точно. Спать не даст!

И нос у петуха крючком получился - совсем, как у Магомета, припомнила Петровна. Вылитый Магометка.

На Тепе особенных обновок не появилось, немного оперились только крыльца, остальное все еще пребывало в первородном сквозном пушку, так что казалось, будто Тепа хаживал в одном распахнутом пиджаке, но без штанишек. Чудак, право!

Невесть кем сказано: большие дети - большие заботы.

Ну, казалось бы: одеты, накормлены - Петровна уже и хлебушка, и рубленой травки стала добавлять - чего же еще? А вот поди ж ты: начали выяснять отношения - кому первому клевать, а кому опосля. Магомет, завидев Тепу, прямо-таки из себя выходит. Едва тот к еде, как и он тут как тут, клювом замахивается. А еще курочки невеститься начали. Ну, не всерьез, конечно, а так, пококетничать малость. То павой пройдет на долгих ногах или тоненьким голоском затюрлюкает. От этого Магометка еще рьяней делается. Так и наскакивает, так и намекает: "Пойдем, выйдем...". Конечно, Тепа, будучи повесомей и повыше на крепких ногах, мог бы и сдачи дать. Но юные прелестницы пока еще его не занимали, не пришел черед, и он уединялся в дворовых зарослях просвирника и спорышевой муравки.

Как-то раз Петровна даже изловила Магомета и, удерживая его за бока, принялась подразнивать им Тепу, чтобы тот, осерчав, в конце концов, набросился бы на своего соперника. Она рассчитывала, что если Тепа задаст Магометке трепку и почувствует над ним свое превосходство, то таким способом утвердится в правах хозяина курятника. Но глупый Тепа не понимал, чего от него хотят, и не стал клевать затиснутого Магометку в голое темечко, а только пятился назад и удивленно, на высокой ноте спрашивал: "Что такое? Что такое?"

Зато Магометка, хватая воздух когтистыми лапами и взъерошив свою золотистую манишку, улучил-таки момент и так сильно, с вывертом стукнул Тепу в самую маковку, что в клюве его осталось несколько выщипнутых перьев.

- Что такое!? - еще больше удивился Тепа, потрясая головой.

...А между тем Тепа тоже наконец определился в своем одеянии. Сюртучок на нем выперился отменный - перышко к перышку. Если перышко имело темную окантовку, то следующее, перекрывавшее его перо - обязательно с белой торочкой. И так все - с верху до низу - и плечи, и спинка, и бриджики: пометка темная - следом пометка белая, темное - белое. А вместе - приятная тонкая рябость, как у крупной кольчатой вязки, И ничего лишнего, один только многозубый пунцовый гребень, будто замшевый гвардейский берет, свободно опадавший на правый глаз, с оранжевым отрешенным зраком.

Заходила соседка, любовалась Тепой:

- Вот бы такую породу завести. Какой красавец!

- Да ить как заведешь? - пожаловалась Петровна. - Своих подружек никак не замечает. Вот вижу, нравится он курочкам. Они и так около него, и эдак... А он, дурной, все растет, никак не остановится. Только недавно в перо оделся. Нет в нем петушиного гонора. Я дак и голоса его не слыхала. Другие петушки уже пробуют кукарекать. Первое коленце кое-как возьмет, а на втором - осекнется - учится. А этот, как немтырь. Может, к нему все еще придет, да когда - уж скоро зазимки? А Магометка, идол, в чем только душа? - такой натурный, совсем этого заневолил. Не то, что к курице - к еде не подпускает. Я и так - посажу его на колени да тайком с ладони кормлю. Дак Магомет, ежели увидит, сразу подскакивает и норовит меня ущипнуть: дескать, не смей на него зерно тратить, мне лучше отдай! Вишь, синяки на ногах - его работа.

- А я бы, девка, так сделала, - посоветовала соседка. - Вот днями Успенье будет, возьми да и свари петушиную лапшицу. Да и меня на петушатинку пригласи.

- Да жалко, - не одобрила Петровна. - Птица же. Она ведь без понятия...

- Как же без понятия! Это мое! И твое - тоже мое!

- Ну что поделаешь? У них так заведено. С людей пример берут...

- А я бы живо такому башку оттяпала. И вся тебе морока... - упорствовала соседка. - Ведь им все одно вместе не жить.

- Как можно? Я же их от самого яичка лелеяла.

- Ну тогда к Парфенихе сходи, - засмеялась соседка. - Попроси какого-нибудь приворота. Чтоб от кур не воротило.

- Да ну тебя! - отстранилась Петровна. - Смеешься, что ли?

- Ну тогда живьем продай.

- Кому продашь? Это ж надо в город ехать. А как от огорода поедешь - картошку скоро копать. Ладно, пусть пока бегает...

Свозить Магомета на городской рынок долго не получалось. А потом навалилась картошка. Это сколько же надобно почертоломить лопатой, пока перевернешь вверх дном эти пятнадцать соток. Под конец и спина столбняком возьмется, десять раз ойкнешь, пока последнюю картошину с земли подберешь. Копает Петровна, а сама все по небесам шарится, не копятся ли тучи, не заходит ли невзгода? А ты, говорят, не жадничай, сажай поменьше. Дак как же поменьше, ежели тут вся твоя жисть. Пенсию выглядать - шею свихнешь. А денежки кажин Божий миг нужны. Без копейки и охнуть боязно. Иной пуздырек растирки дороже ведра картошки. А на Петровне всяких болестей, что кужучек на чулках. А под запись уже никто ничего не дает. Это прежде бывало: придешь в сельпо и говоришь Зинке: запиши пару селедок под яички. Ладно бы брать картошку под соху - споро и неуморно: утром начали - к вечеру того же дня пошабашили. Еще девочкой была, лошадкой выпахивали. Тихо, без грохоту, без керосину, разве что конь хвостом свистнет, когда мухи одолеют. В сухую погоду картошка так и катится на обе стороны из-под лемехов. Да где ее теперь найдешь, эту сошку, разве что в музее. Да и конь ныне редок, всех со свету посживали: дескать даром корм ест. Перешли на трактора. А тракторов наделали - выше избы росту. Где ж ему, такому дуралею, к примеру, на Петровнином огороде разъезжать? То смородинный кустик своими галошами сотого размера притопчет, то сарайку заденет, аж из-под крыши ласточкины гнезда попадают.

Картошку выкопать - еще не вся забота. Ведь и потом ей надо лад дать: от лишней земли избавить, на ветерке просушить, в погреб перетащить да и там с ведрами - вниз - вверх, вниз - вверх. На все - руки-руки нужны. А их запасных-то и нетути. Какие достались - кривые, с шишками на суставах, с черноземным маникюром. Поднесет Петровна пальцы ко рту, дует на них ветром, а они от ведерных дужек полымем горят, аж слезы за пазуху ручьем бегут.

С картошкой до самого Воздвиженья проваландалась, до самого дня, когда все ползучие гады на зиму в кучу сползаются, лезут во всякие щели, в погреба, ежели не заперто...

Уж и утренние росы калеными стали, мокрая юбка аж до обеда сохнет, а она все ведрами бренькает.

Перевернутая земля для птицы полна поживы: червяк ли, поздний кузнечик, а то забытый переспелый огурец весело до семечек раздолбать. Радуется Петровна: пусть куры вдоволь набегаются, вот, раздождится, еще взаперти насидятся. И только Тепа все один да в стороне.

И надумал он себе занятие: Петровну с картошкой до погреба провожать. Она во двор, и он за ней. Иногда наперед забежит, первым вышагивает, вроде как дорогу кажет. "Ты бы взял у меня ведерко да пособил, - горестно усмехалась Петровна. - Ах, недотепа ты мой!" И жестко утверждалась: "Вот досыплю закром и повезу Магомета на базар. Дадут рубль - за рубль отдам, не стану упираться".

Завсегда после уборки огорода Петровна надолго выбывала из строя. И когда у сына в Тюмени жила. И на этот раз не минуло...Уложил ее этот распроклятый ревматизм. Страсть, как ноги выкручивает. Привязался к ней еще с артельных бураков. Ну да какие хворости, какое лежанье? Водицы принести надо? Надо! Хоть один раз за пару ден. Печку истопить тоже надо: уже иней под забором на полдня ложится, пар изо рта валит. Куда ж еще: Покров на дворе! Зима - вот она.

Да забыла помянуть, что два раза за день, утром и вечером, в сарайке курам сыпануть обсевков надобно. А еще забота - изловить Тепу, занести в сени и там отдельно от всех покормить бедолагу. Совсем извелся в приживалах, даже полегчал чуть ли не вполовину. Заметила Петровна, что Тепу не пускают на общий насест, где куры, прижимаясь друг к дружке, коротают долгие и уже лютоватые ночи. А среди них Магомет - как "фон-барон", пристроился в самом теплом месте, нос за пазухой, в рыжей манишке греет.

Взяла Петровна молоток, ножовку и, несмотря на хвори, соорудила Тепе отдельную, свою собственную засидку - в уголке, подальше от коллективного насеста, чтобы сверху не падал на него помет.

 

В ту лихую ночь Петровна коротала на печи, на старой, вытертой кухлянке - грела ноги. Ночь пала студеная, метельная: трещала матица, взахлеб выло в печи, секло ледяной дробью в запушенные окна. Петровна почему-то вспомнила из дальнего далека, что нынче Кузьминки, которые считались куриным днем. На обед варили кочета во щах, звали на похлебку родственников. А накануне приглашали батюшку, окропить насест, чтобы яички в доме не переводились. Вспомнилась и давняя прибалачка:

Восседайте, гости, кругом,
Полепнее друг ко другу:
Будет петушатинка,
А попу - курятинка.

- Нынче бы, в куриный день Магометке наверняка не поздоровилось бы. За его злую шкоду и неправедность, - на печи вершила свой суд Петровна.

А еще за обедом возбронялось грызть мослы и хрустеть куриными костями - будто бы дурная примета.

А над крышей все скрипела с тонким подвывом старая ветла, и, тревожно слушая ее, Петровна боялась, что не сдюжит она - падет и напрочь разбросает трубу.

 

Памятная медаль

В канун дня Победы Петр Иванович Костюков - по-расхожему Петрован - получил из района повестку с предписанием явиться тогда-то к таким-то ноль-ноль по поводу воинской награды.

- Это которая-то будет? - повертел бумажку Петрован. - Семая, не то восьмая? Уж и со счету сбился... - нечаянно приврал он.

- А тебе чего? Знай вешай да блести! - разумно рассудила почтарка Пашута, одной ногой подпиравшая велосипед у калитки.

"Когда и успела этак-то загореть, обветриться: лицо узкое, темное, новгородского письма, подкрашенные губы - те и то светлее самого лика. Свежая еще, а ведь ей, поди, уже под семьдесят", - просто так подумалось Петровану.

- Не себе, так внукам-правнукам потеха. Да и сам когда тряхнешь при случае, - как бы уговаривая, весело прибавила Пашута, как привыкла, объезжая околоток, помимо почтового дела - старого утешить, малому нос утереть. - Пляши, давай!

- Этак никаких грудей не хватит, - мучился смущением Петрован.

- Аж пиджак на перекос пошел: пуговицы с петлями не стали сходиться. - Хватит бы... Я ведь только одну неделю и побыл под Старой Руссой. А они все вручают и вручают... Вон Герасим, тот до самого Берлина дошел, на ристаге расписался - на него и вешали б...

- Вешать-то не на кого: плохой стал Герасим. Его теперь всякая граммуля долу тянет. - Пашута поправила алый шарфик, продернутый серебряной нитью, забрала его за ворот куртки. - Давеча была я у него: сам не вышел, внучка выбежала, за повестку расписалась. Говорит: лежит дедушка, не встает.

- Ну да, ну да...- запнулся Петрован. - Стало быть, Герасима тоже согнуло... Дак ить он аж два раза навылет прострелянный. В грудях и доси свистит. А ежли закурит, дак курево вроде из-под рубахи выходит. Весь дырявый. Бывало, засмеется: через меня оса наскрось пролазит...

- Небось, шуткует, - усмехнулась Пашута. - Дак и у тебя эвон какой рубец - во весь лоб. Как и живой только... И на руке пальцев нету, даже кукиш не сложишь.

- Э-э, девка! - отмахнулся Петрован. - Кабы б я руку в самом логове повредил, это б совсем иная разность. А то вроде как у тещи на огороде. В том-то и досада.

- Ну, да теперь какая разница? Кровушка-то все равно пролита?

- Тебе, может, и без разницы, а мне и доси обидно...

- Ну, в общем, Петр Иваныч, поздравляю с наградой!.. Пашута, собираясь ехать, оттолкнулась от штакетника - Давай, готовь пиво, скликай гостей.

- Ты, может, зайдешь? - намекнул Петрован, придержав Пашуту за небесную болоньевую куртейку, озарявшую вокруг себя голубым и весенним. - Ты ить первая весть принесла. С тобой и чокнемся!

- Не, парень, - Пашута мотнула вольными, без косынки, кудрями.- Мне сичас нельзя: за рулем я. Еще ж в Осинки педали крутить.

- А там к кому?

- К Пожневу. Василь Михалычу.

- А Макаренок живой?

- Это который?

- Ты че, Макаренка не знаешь? Он ить тоже из наших, из ветеранских...

- Да кто ж такой - не упомню?..

- Изба за протокой. Всегда под его окнами гармошка пиликала, народ толокся.

- А! Макар! Макар Степаныч! - вспомнила Пашута. - Шавров его фамилия. У меня по спискам - Шавров.

- Ну, тебе - Шавров, а мне - Макаренок: в одну школу бегали.

- Этого давно нет, дом крест-накрест заколочен. Года два, как нету...

- Уехал куда? У него, кажись,

сын в Набережных Челнах.

- Из больнички не вернулся. Стали старый осколок доставать, будто бы мешал, что-то там передавливал, а мужик и не сдюжил... Не пришел в сознание.

- Дак, а Ивашка Хромов?

- Тому медали больше не дают.

- Это почему? - насторожился Петрован.

- А он по электричкам подался. На культе рукав задерет и -"Подайте минеру Вовке!.."

- Он же Иван, а не Вовка?

- Дак, это - участник Великой Отечественной войны, а сокращенно - ВОВ. Ну, а он себя - Вовка. За то и не дают ему медалей. Боятся, что пропьет. Он же все свои прежние пустил на похмелку.

- Ну, и посадили б, раз так.

- Дак, вроде не за что: не украл...

- Лучше б украл: все ж варево на кажный день. И в баню сводили б... А так позор заживо съест.

- Это правда. Видела его на станции: опух, зверем зарос, босый ходит, ногтями по настилу стучит. От меня отвернулся, будто не знает такую.

- Стало быть, в Осинках теперь - ни души?...

- Один Пожнев и остался. Да и тот все ногу на подушке держит, лопухами обкладывает. Ему б на грязи, да грязи нынче кусаются... Такие дела...таковские... Тот раз, к писятлетию шестерым повестки возила, а нынче - только одну.

- А в Клещеве - как?

- Туда уже не шлют... - Пашута перекрестила шарфик.

- Да-а, - обреченно заозирался по сторонам Петрован. - Лихо косит нашего брата. Уже к последним рядкам укос подобрался: к двадцать пятому да двадцать шестому году. То спереди меня, то позади вжикнет... А иные раньше моего под стожары убрались.

- А чево хотел? Народ вовсе брошенный. Особенно в деревнях. Я езжу, дак вижу: ни еду, ни марлички. Здравпункты травой поросли, обрезают туда провода, режут за неуплату телефоны... Что случись - не докричишься... Ну, поехала я, а то не туда мы заговорили. Надо б радоваться: за медалью зовут, а мы... Держись, Петр Иваныч, не поддавайся лиху... Да собирай гостей... - и Пашута белым курносым кедом порывисто надавила на взведенную педаль.

- Да, Пашка, да, девка... - неопределенно проговорил Петрован и перевел прищур с мелькавшей кедами почтальонки на разбродно и ленно бредущие в майском небе облака, как бы безвозвратно уносившие в вечность земные дни и мгновения.

В прежние времена из Брусов, где проживал Петрован, за юбилейными медалями отправлялось немало бывалого люду, из коего, если б подровнять носки, можно было выстроить не меньше взвода. Но вот и в Брусы пришел предел, и теперь из всех уцелел один Петрован, пока пощаженный летом времени, поди, из-за того, что был он сух, скрипуч и шершав, как пустырный кузнечик. Несмотря на недочет пальцев, остался он хваток до всякого дела: тесать, пилить, виртуозничать стамеской, плести грибные кузова, класть легкодымные печи и лежанки и много еще чего. Но пуще всего отдавался он тракторному делу, которым заболел еще мальчонком, и два года перед войной провел прицепщиком. Семь ребячьих шкур спустил на жаре, по августовскому чернопаху, и белых мух вдосталь наглотался из снежных зарядов, а однажды задремал за плугом да чуть было не сбрушило лемехом, расчищенным добела. Но ничто не отвратило его от трактора, от керосинового пота и натужного рева и грохота. Даже в свои семьдесят лет он, как прежний Петька Костюк, в неизбывной восьмиклинке с пуговкой на макушке, еще гонял на многопрофильном тягунке: окучивал колхозную, уже Ельцинскую картошку, морил колорадского жука, подбрасывал солому на ферму, бульдозерил на разъезженных дорогах - делал из грязи асфальт и ровноту. Он и теперь бы колесил на своем "Беларусе", понимавшем Петрована с одного кивка, если бы колхоз не распался на дольщиков, из коих кто-то однажды ночью выкрал из того "Беларуса" еще теплое сердце - чиненый-перечиненый движок, а на прокеросиненном сиденье оставил крутую лепеху с огуречными семечками...

Тем же вечером Петрован велел жене Нюше истопить баньку, и, пока та носила в котел воду и шебуршала берестой, налаживая пал, он, стащив рубаху и приладив на поленнице косяк битого зеркала, обстоятельно и придирчиво обстриг покороче отпущенную было на волю, не шибко дружную бороденку, а заодно и укоротил лешачьи брови, уже начавшие застить белый свет.

- А ну, глянь, ровно ли? - представился он жене, вскинув подбородок.

Нюша, крупная, рукастая женщина, ухватила Петрована за сухонькие остряковые плечи и повертела туда-сюда, сощуренно отстранясь и сведя губы дудочкой.

- Ну, чего? Нигде не торчит?

- Вылитый царь Николай! - усмешливо одобрила Нюша. - Чуток бы росточку и - в самый раз на престол!..

- Ладно тебе! - не принял похвалу Петрован. - Все шуткуешь. А мне на люди идти. - Глянь заодно, как там плешка: далече ль расползлась? Мне ить не видно. И зеркало никак не наведу - пляшет все...

- А тебе какая разница? Все одно в картузе пойдешь...

- Оно-то так... - задумчиво потупился Петрован. - Дак бесова печать и под картузом свое берет, человека изводит. А ить еще недавно со сна расчесать не мог. А? Нюш? Ужли забыла? И у тебя какая коса была - сущее перевясло! Куда все девалось...

- Туда и девалося... - Нюша шутливо взъерошила легкую седень на детской голове своего суженого и поддала ладошкой под зад, по пустым дряблым штанам... - В чем пойдешь-то: в сапогах али в плетенках? На дворе уже обсохло, можно и в плетенках: эвон сколь пехать - умаешься, ноги в сапогах набьешь... Оне теперь и вовсе негожи. Сколь им годов-то? Боле полста минуло? Ты в них ишо аж с войны вернулся.

- А чего им сдеется? - Петрован еще раз взглянул на себя, стриженого, в косое зеркальце. - Я в них только на чево важное. Однова в году, а то и реже. Даже подковки целы. Бывало, и за два, и за три года ничего такого, чтоб в сапогах... Правда, последний раз не так давно обувал. Той осенью, на Покрове - в Ряшнице Сингачева хоронили, одногодка. Наград - куда больше мово, двенадцать мальчиков несли... Из карабинов палили. Раз да другой да третий... Да-а... А больше никуда не хаживал, все чаще в кедах да плетенках.

Теперь дак и на похороны не зовут: дорого стало. Приезжего человека надо ж приветить, угол ему определить, опять же и поужинать, и позавтракать. Допреж так-то было, а теперь не стало, ближними обходятся. Сколь уж за последнее время нашего полку отошло, а я про иных и не знаю. Радио молчит, небось, проволока соржавела, а газет не читаю - опять же накладно... Ты, Нюша, вот чего... Помажь-ка сапоги деготьком, а я, когда помоюсь, в теплой баньке повешу на ночь, они и помягчеют, расправят слежалые колдобья. Только голяшки не пудри: кирзу удабривать бесполезно.

После бани, неспешной и расслабляющей, Петрован надел все чистое, запашистое, отутюженное, прибавившее ему довольства и еще большего умиротворения, и так, в исподнем, с незавязанными тесемками на груди и с распушенной головой и округлой ежовой бородкой, похожий на равноапостольного святого - разлюбезного целителя Пантелеймона, с запихнутой за спину подушкой, чтоб ненароком не продуло, не задело задремавший с пару радикулит, пил с Нюшей крутой чай из разговорчивого самовара, в точности отражавшего одной стороной всю его, Петрованову, белизну и заоблачность, тогда как другим боком цветасто пестрел новым Нюшиным халатом. Чаевничали перед окном, распахнутым в майский румяный вечер с золотой полоской над дальним лесом, в завтрашний Велик День, коим в этой избе уже более полувека считалось Девятое мая.

Петрован в таких случаях требовал себе блюдце, придававшее чаепитию особую неспешность и значимость. Испив и накрыв чашку, он сладостно утирался красно размереженным рушничком, им же обмахивался, будто веером, и добродушно говорил что-либо обычно молчавшей Нюше:

- Вот ты давеча: картуз да картуз... Да не картуз вовсе! Не картуз, а фуражка. Фу-раж-ка! Сколь тебе говорить? У картуза околыш просто так, штоб на ушах держался, глаза не застил. А у фуражки околыш со значением. Чтоб издаля было видать, кто перед тобой, в каком войсковом служении. Допустим, идет тебе навстречу чин с красным околышем, кто таков, а? Ну-ка, скажи...

Нюша делает вид, будто не расслышала вопроса, принимается подкладывать Петровану засахаренную клюкву.

- Нет, ты скажи, скажи, не увиливай, - начальственно твердел голосом Петрован.. - Кто таков в красном околыше?

- А-а, подь ты! Ничево я вашева не знаю.

- Погоди, сразу и не знаю... Я ж тебе про все это рассказывал...

- Забыла я за ненадобностью.

- Ну, вот тебе - за ненадобностью. А ежли я тебе встречусь, то в каком околыше?

- А ляд ево знает...

- Запомни: в черном я буду. В черном!

- А пошто - в черном-то? Али ты хуже всех?

- Танкист я, вот пошто. Танкисты черные околыши носят. А еще - артиллеристы. Потому как техника. Сталь да чугун, дым да копоть. Тут красное или зеленое не к лицу. А черное - в самый раз. Это по праздникам. А так, по будням, я в шлеме должен быть. Дак на войне и ходили только в одних шлемах. А фуражек и не было, не успевали получать, потому как праздников не случалось: все бои да ремонты. Рваную гусеницу закувалдишь - фрикцион полетел... Сходил в атаку - башню заклинило... Да оно зимой фуражка и не по делу: уши только морозить. А ветром сдует, дак потом сколь по снегу бежать за ней...

Когда ходики хлопнули дверцей после одиннадцатого кукования, Нюша окончательно изнемогла и, не убрав посуды, хватая притолоки и простенки, тучно квохча и булькая чаем, убрела в свою каморку. Петрован, вобравший в себя столько банного и самоварного тепла и благодати, потом долго онемело остывал и приходил в себя, сонливо, уморно слушая, как постанывал и покряхтывал старый оседающий дом, а в сухом сосновом стояке, с виду крепком и надежном, мелко строчила невидимая крошечная козява, прогрызая себе новый ход и изводя сердцевину стояка, опору дома в мучную праховину. И лишь когда усталая кукушка вяло оповестила час ночи, Петрован спустил ноги в стоявшие у подножия стула разлатые, надрезанные в голяшках домашние валенки и белым привидением беззвучно прошел к глухому самодельному шифоньеру, все еще угарно отдающему тяжелым смоляным лаком. Из его глубины он извлек свой специальный наградной пиджак и неся его выше себя, через горницу, зацепил крюком вешалки за лобный вырост лосиной лопатины, приколоченной меж горничных окон.

Пиджак был куплен намеренно из темного сукна, чтобы лучше виделись чеканные знаки поощрений. При этом Петрован руководствовался не мелким тщеславием, дескать, глядите, какой я герой, а вековым крестьянским почтением ко всему, что свидетельствовало бы о российской истории, ее поворотах и разворотах, участником которых он чувствовал себя теперь только через этот свой пиджак, лунно отсвечивающий медалями, к которому и Нюша тоже относилась уважительно и даже побаивалась его важной и отутюженной солидности, что, впрочем, не помешало ей набить рукава и внутренние карманы терпкой огородной полынью - от моли. На левой его стороне висело семь медалей: четыре в верхнем ряду, три - в нижнем. Казалось, Петрована приглашали на завтра только затем, чтобы окончательно заполнить нижний ряд недостающей медалью.

По правде сказать, эти знаки на левой стороне уже давно не вызывали у него полностепенного удовлетворения: он испытывал чувство какой-то непричастности к их торжественному побренькиванию и блеску, и когда вынужден был надевать этот свой парад, то ходил на два румба недоразвернуто левым плечом, обремененным ликующей тяжестью медалей. Наверно, причиной такой неуверенности явилось то, что среди его наград не было за оборону Москвы, Сталинграда, Кавказа, Одессы или Севастополя, так же, как не было и за взятие Вены, Будапешта или Праги, и тем более Берлина. Ничего этого Петрован не оборонял и не брал, потому как никогда не был в тех городах и странах. Просто все его медали имели юбилейный статус, то есть считались не боевыми, а лишь "по случаю" и "в ознаменование", что и заставляло Петрована носить их как бы бочком, с застенчивой отрешенностью. К тому же, как говорили иногда между собой старые солдаты, наградного кругляша, заменившего все остальные знаки внимания и поблажки, с годами становилось лишковато, а его звон все дробней и чешуйчатей, что вовсе не прибавляло славы и твердости в поступи, а только вызывало снисходительные улыбки заматеревших внуков.

Это все - на левой стороне бравого пиджака, тогда как на противоположной, у края лацкана, где-то ниже ключицы, одиноко обозначалась темной эмалью "Красная звезда", ничем не приукрашенная, без взблесков и сияний, в своем простом естестве больше похожая на солдатскую шапочную эмблему, нежели на боевой орден, долженствовавший вызывать у зрящих незаурядность свершенного. А между тем сей одинокий знак, некогда почему-то отнесенный статусом на пустую левую сторону, Петровану был дороже и родственней всех остальных семи, издававших главный звон при параде. Порой, взглянув на него, Петрован все еще испытывал внезапный сердечный толчок, горячо обжигающий подреберье, наверное, оттого, что воочию ощущал в бордовой, как бы загустелой пятиконцовой заливке ордена собственную спекшуюся кровь, в которую, казалось, и теперь можно было макнуть палец...

Однако все свое наградное хозяйство Петрован блюл и содержал в надлежащем порядке, никакой чеканке не отдавал предпочтения, а каждую обстоятельно протирал обмакнутой в соду льняной тряпицей, давая просохнуть и затем уж принимался гонять бархоткой. После такой процедуры, совершаемой в полном одиночестве глубокой ночи или когда никого нет дома, Петрован помещал каждую воссиявшую награду в целлофановый пакетик от сигарет. Приходящиеся весьма кстати пакетики он заведомо собирал и в такой оболочке оставлял медали висеть на пиджаке до очередного выхода.

И вот завтра, на рассвете, он натянет остро пахнущие сапоги, пройдется в них туда-сюда, примеряясь к неблизкой ходьбе, потом поплескавшись под кухонным рукомойником-чурюканом, обрядится в летную комсоставскую рубаху в четких квадратах лежки, привезенную племянником аж из самой Москвы для таких вот случаев, разберет на две стороны остатки своего русокудрия: поменьше - на правый висок, побольше - на проступившее темечко, непослушный пробор смочит с руки чайной заваркой и, оглядев себя в зеркале, подведет некий итог: "Не сказать, што герой, но уже и не лешай". И лишь перед самым выходом торжественно и бережно наденет всегда готовый, отутюженный пиджак, ожидающий его на лосином роге, снимет с медалей целлофановые сигаретные обертки, энергично, до звука воссиявшей бронзы одернет его полы и на всю дорогу построжает лицом, помеченным над левой бровью багровым шрамом.

 

Дорога в район не длинная, но бестолковая. Прежде, при Советах, мимо Брусов раза четыре за день пробегал ПАЗик: полчаса - и там. Пока картошка варится, можно было смотаться за камсой и хлебом. Нынче автобусик куда-то подевался, и приходится сначала верст пять пехать в обратную от района сторону, а потом уж - на электричке. Да и то: электричка приходит не в город, а на станцию, от которой еще топать и топать до центра. Или гони еще два рубля за вокзальный автобус. Правда, с Петрована, особенно когда он весь в медалях, не брали ни копейки.

Петрован при такой крутне не успел в одночасье справиться со своими делами и воротился домой аж на другой день.

Он вошел в родные Брусы, устало опав плечами, перехлестнутый прямо по медалям пеньковым шнурком с бубликами, которые в последнюю минуту купил в электричке. От пыли его надегтяренные сапоги сделались похожими на серые валенки, и шоркал он ими нетвердо, с подволоком, как в старых, разлатых пимах. Фуражку с черным околышем он нес в руке, а вместо вчерашнего пробора на голове трепетал спутанный ковылек, светлым нимбом серебрившийся против солнца.

Первыми, еще у околицы, встретились ребятишки, Колюнок и Олежка, весь день выглядывавшие его на дороге.

- Дядь Петрован, - канючили они, семеня обочь. - Получил медалю? А, дядь Петрован?

- Подьте вы... - продолжал брести Петрован.

- Покажь, а?

- Эки репьи!

- Пока-а-ажь. Хоть издаля...

- Ну, че? - остановился наконец Петрован. - Че показывать-то? Ну, вот она... - Петрован выколупнул из-под деревянно загремевших бубликов яркий, совсем новый бронзовый кругляш с каким-то дядькой, одной только головой во всю окружность... - Вот она...

Колюнок и Олежка вытянулись молодыми петушками, затаенно примолкли.

- Хоро-о-шая! - едино признали они. - Эко блестит!

- Блестит-то она блестит... - сокрушился Петрован. - Да... как вам сказать, ребятки... Не моя она...

- Как - не твоя? - вроде как испугался Колюнок.

- Ты ее нашел? - раскрыл рот и Олежка.

- А-а... - трехпало махнул Петрован и, заломив несколько бубликов, насыпал румяного крошева в черных маковых мушках в подставленные ладошки. - Давай, мыши, грызите... Вам этого не понять...

Над его избой струилось бездымное прозрачное маревце, пахло печеным. Это означало, что Нюша, дожидаясь его с наградой, истопила печь и напекла шанег. Но домой он однако ж не пошел, а, минув еще три избы, свернул к четвертой, Герасимовой.

Немогота хозяина удержала его жену Евдоху выставлять зимние рамы, а потому в избе накопилась испарина, запотелые окна тускло, заплаканно глядели на волю. К духу упревших щей, заполнявшему жилье по самые матицы, примешивался пронырливый, как буравец, запах валерьянки - от Герасима, из его каморы.

- Ляжит... Ох, ляжи-ит!.. - сразу заголосила согбенная, встрепанная Евдоха, увидев на пороге Петрована. - Проходь, проходь к нему, касатик. То-то буде радый! А то нихто ничево... Слова днями не слышит. Одна я... Ну, да я ж ему че путного скажу-то?... Очертела, поди... Хуже скрипа колодезного... Вот ждал - ждал внуков - по головке погладить, а и те по чужим городам... Кабысь не себе рожали... Наказание господне... Проходь, проходь, Петя...

- Кто там прише-ел?.. - квело донеслось из-за горничной глуби, следом послышался сухой свистящий кашель и долгий изнуренный стон.

- Иди, не бойся, - подбодрила Евдоха.

Сняв с себя бублики, Петрован обладил виски, и, невольно приподняв плечи, как бы крадучись, ступил в горничный проем. Слабо мерцавший в углу святой Николай приветно покивал ему огненным острячком лампады, и тот ответно осенил себя торопливой щепотью, отчего на его груди тонкой звонцой загомонили медали, услышанные однако Герасимом.

- Да кто там? Петрован... ты, что ли?

- Да я, я... Кому ж еще...

- Че дак... путаешься? Ай, ход забыл?

- Дак иду. Вот он я!..

В мерклом, безоконном застенке Герасим дожидался его в своей кровати, нетерпеливо приподнявшись на локте. Он был в исподней рубахе, бледно-желт иссохшим лицом, оснеженным на скульях и подбородке сивой недельной небритостью. Петрован неловко поддел под Герасима руки, обнял его, как если бы то был мешок с чем-то, и, сам сбившись с дыхания, поздравил с ветеранским праздником.

- А рази не завтра? - усомнился Герасим, обессиленно отвалясь на подушку.

- Не, братка. Седни аккурат девятое число. В районе прям на домах написано. И флаги кругом...

- Ага... Может, и так... А я лежу тут, в застенке... Только мухи и гундят... Деньки стороной обегают, без меня обходятся. Намедни будильник, и тот итить отказался... Вконец свое истикал... Дак и я тоже...

- Давай посмотрю, - предложил Петрован, еще умевший ладить часы, правда, не дюже мелкие.

- А-а... - Герасим прикрыл темные, отяжелевшие веки. - Теперь и ни к чему... Часом больше, часом меньше... Тут, без окон, все едино: што день, што ночь... - и, взяв с приставленной тумбочки ложку, позвякал ею по белой эмалевой кружке.

На стук объявилась настороженная Евдоха.

- Че тебе?

- Как это - че? День Победы нонче! Вон и гостьва пришла - Петр с Иваном. У тя нету ли маленько? От Степки, кажись, оставалось?

- Осталось, дак на дело: когда че заболит...

- Вот и давай...

- Дак, тебе низя! - воспротивилась Евдоха.

- Ладно - низя. Не твое дело.

- Как же - не мое? А за скорой помочью кому бечь? К телехвону? Четыре версты до сельсовету. Тот раз побегла, а там - замок, работа кончилася. Благо, Митрохин малый на мотоцикле попался, домчал до станции. Дак, чуть не обмерла рачки сидеть. А он, блудень, как нарочно - по кочкам да по колюжам... Ужасть, чево натерпелася...

- Ладно тебе маневры делать, зубы заговаривать. Ить же сказано: День Победы! Чево ишо говорить? Тут не можешь, а - надо... Огурчиков-помидорчиков тоже подай...

- Май на дворе - какие огурчики?

- Ну чево найдешь...

- Да че я найду-то? Али не знаешь? Ждите, картохи наварю. А то вон Петрован ноликов принес... Целую снизку.

 

Козюлилась-козюлилась баба, а чуть спустя, сгорнув с тумбочки аптечные пузырьки и все остальное ненужное, принесла миску квашеной капусты, перемешанной с багряными райскими яблочками, подала в глиняной чашке рыжичков в ноготь, так и оставшихся оранжево-веселыми еловичками, потом - тертый хрен, запахом затмивший и квашеную капусту, и бочковые грибки. Уж больше и ставить некуда, но, потеснив посудинки на самую середину тумбочки, Евдоха водрузила жаркую сковороду с шепеляво говорившей глазуньей. И лишь после всего внесла сразу на обеих ладонях, как бы притетешкивая на ходу, бутылку "Cтрелецкой степи", располовиненную еще сыном Степаном, нечаянно нагрянувшим зимой из своих Челнов по случаю командировки.

- Можа, петуха изловить? - предложила Евдоха, недовольно оглядывая в пять минут сотворенный стол. - Все равно не нужен пока: клухи уже с цыплятками, а яйца и без петуха сгожи... Да я б и зарубила, а только забежал кудысь, гуляка...

- Куда ж с добром! - остановил Петрован бабий пыл. - И так ставить некуда. Вон сколь всего!

Правда, в доме не оказалось хлеба, но Евдоха и тут выкрутилась, не сплоховала, а принесла Петровановы нолики и зацепила за шишку Герасимовой кровати.

- Ну, брат... - торжественно вздохнул и не досказал Петрован и, ерзнув, пододвинулся вместе с табуреткой поближе, половчее. Он осторожно, будто опасную мину, приподнял бутылку и медленно, бережно наклоняя, тонко разлил по шестигранным, на долгих ножках, старинным рюмкам, еще звеневшим, поди, на Герасимовой свадьбе, нечто полынное, взаправду стрелецкое и степное.

- Ну, - повторил Петрован, озабоченно вглядываясь в Герасима. - Вставай давай, што ли... Рано тебе еще...

- Да где уж... - Полулежа на правом боку, Герасим дрожливо приподнял свою долгую хрупкую рюмку, похожую на балетную барышню. Задумчиво глядя на золотистый налив вина, охваченного хрустальными гранями, мерцавшими в полусвете каморы, он трудно, одышливо изрек из своей напряженной глубины: - Што теперь... Я не за себя поднимаю это... Мое все проехано... Больше хотеть нечево... Я за неприбранные кости... Вот ково жалко...

Отдыхая, он помолчал, подвигал сопящими под рубахой мехами и, умерив дыхание, тихо продолжил:

- Перед глазами стоит... Упал в болотину и затих... Мимо пробежали, прочавкали сапогами - не до нево... День лежит, неделю... Никово... Вот и воньца пошла... Муха норовит под каску, к распахнутому рту... Потом села ворона, шастает по спине туда-сюда: ищет мяснова... Набрела на кровавую дырку в шинели, долбит, рвет сукно, злится, отгоняет других ворон... Ночью набредет кабан, сунется рылом под полу, зачавкает сладко... А там само время съест и сукно, и металл... И забелеет череп под ржавой каской, осыпятся ребра, подпиравшие шинель... На том месте опять ровно станет... Молодая березка проклюнется скрозь кострец... А любопытный волчок отопрет в чащу сапог, чтобы там, в затишке, распознать, што внутри громыхает... Как зовут его, этого солдата, откудова родом - уж никто и никогда не узнает...

- Ну, будя, будя! - Петрован заотмахивался свободной рукой. - Тебе нельзя говорить столько. Эко повело!

- А таких миллионы, - продолжал выговаривать свое Герасим. - Это ж они, не прикрытые землей, теперь не дают ходу России. С таким неизбывным грехом неведомо, куда идти... Сохнет у народа душа, руки тяжелеют, не находят дела... И земля не станет рожать, пока плуг о солдатские кости скрежещет... Оттого и не знаем имени себе: кто мы? Кто - я? И ты кто, Петра? Зачем мы? И чем землю свою засеяли?

- Ну, все, Гераська! Давай лучше выпьем! Чтоб всем пухом...

Петрован протянул свою рюмку к Герасимовой и подождал, сочувственно наблюдая, как тот, выпятив губы, будто конь из незнакомой цибарки, короткими движениями заросшего кадыка, принимал победное питье. И только когда Герасим одолел половину граненой юбочки и опустил остальное, Петрован испил свое до самого донца.

Хозяин долго лежал навзничь с закрытыми глазами, и темные его веки мелко вздрагивали от толчков крови в синих подкожных прожилках.

- Живой? - озаботился Петрован. - Ай, не пошла?

- Да вот слушаю, - как бы издалека отозвался Герасим. - В груди вот как замлело! А в голове - вроде красной ракеты. Махром расцвело...

- Ну, слава те... - расслабился Петрован и враз развеселился:

- Красная ракета - это тебе сигнал: "В атаку!.. За мны-о-ой! Короткими перебежками - пше-е-ол!"

- А-а... - тряхнул желтой кистью Герасим. - Тут хотя бы до ветру... А то пришло - в бутылку сюкаю... Расскажи лучше, как съездил-то? Медаль получил?

- Да, считай, получил... - как-то нехотя признал Петрован.

- Покажь, чево там напридумывали?

- Да вот... Маршала Жукова дали.

- Жукова?! - оживился Герасим. - Ох, ты...

Петрован высвободил из нижнего ряда новую свою награду и протянул Герасиму. Тот бережно принял ее в восковую ямку ладони, поднес к глазам.

- Он, он! - сразу признал Герасим. - Эт как беркутом глядит! Из всех маршалов - Маршал! А ты што ж ево не по чину-то? На нижнем ряду повесил? Ево надо эвон где, сверху всех медалей. Там, где Ленина вешают.

- Дак, она и дадена не по чину... - крутнулся на табуретке Петрован. - Не тому Федоту.

Петрован принял медаль обратно, но не стал вешать на прежнее место, а как ненужную сунул в пиджачный карман.

- Как это - не по чину? Ты че мелешь?

- Неправильно это... Я и там комиссару говорил, что со мной ошибка какая-то... Не тому медаль выписали... А он только смеется, по плечу хлопает, дескать, все правильно, носи на здоровье.

- Дак, че неправильно-то? - опять притворил веки Герасим. - В чем ошибка, не пойму я?

- Ну, как же! У нас совсем другой командующий был. Под Руссой-то... На Северо-Западном. У нас генерал-лейтенант Курочкин, Павел Ляксандрыч. Лысоватенький такой, ростом не шибко штоб, годов сорока, а вовсе не Жуков. Маршал Жуков у вас командовал, на главных направлениях. Потому медаль эта неправильно дадена. Как же я ее выше всех повешу, ежли она не заслуженная? И так уже сколь надавали...

Герасим оставался лежать с закрытыми глазами, и Петрован, озаботясь, что тот вовсе не слушает его, пустился еще рьяней объяснять случившееся недоразумение.

- Вот тебе Жуков в самый раз. Ты ж и под Москвой окопничал, и под Сталинградом, и на Курской дуге, а потом Берлин брал... И все под Жуковым. Эвон сколь прошел! Чево повидал, насмотрелся... А я чево? Да ничево! Все под Старой Руссой, да под Старой Руссой. Там все мое направление, весь главный удар...

- Ну, дак тоже, небось, не в карты играли... - не открывая глаз, проговорил Герасим.

- Играть, может, и не играли, окромя разведки. Но, бывало, как занесет, как заметелит, аж колючей проволоки не видать, поверх заграждений навалит. Передок - што неписаная бумага - нигде ни точки, ни запятой. И вправду, хоть сдавай под дурика. Однако с картами было строго. Заметят при солдате карты или крестик нательный - сразу в особотдел. Разведчики, те поигрывали - на трофейные сигареты, на немецкие пуговицы. Они картами у немцев разживались. У тех почти у каждого по колоде. И по губной гармошке. Пошвыряют в нашу сторону минами, измарают снег вокруг окопов торфяной жижей и - в теплую избу кофей пить, под хвениги резаться.

Отчего б и не резаться? На то тебе все условия. Зимуют они на высоких местах - в теплых сухих блиндажах да избах, русские печи топят, амуницию сушат, спят на двухэтажных топчанах, до подштанников раздеваются. Тут же в сенях из выпиленных амбразуров пулеметы торчат, а то и орудия. Культурно! Чего ж так-то не воевать? Ну, а у нас война совсем другая. Болота да низины. На два штыка копнул - вот уж и вода. Какой тебе блиндаж? Приходится не в землю зарываться, а землей обкладываться... Ну, конешно, в таких условиях ни поспать по-людски, ни посушиться... Мох чуть ли не на шинелках растет, в стволах за ночь ржавеет. А ежли чего подвезти, то сперва гать кладут, сколь лесу изводят... Одна из этого польза: мины да снаряды часто не взрываются: как уйдет в хлябь, так и с концами.

Петрован потянулся за бутылкой и, не спрашивая, долил доверху сперва Герасимову посудинку, потом и свою.

- Ну, братка, настал момент, давай еще по маленькой, по нашей фронтовой!

И неожиданно, жмуря глаза, продолженные лучиками височных морщин, пропел тоненько и приятно:

Лучше не-е-ету того цве-е-ету,
Когда яблоня цветет...

- Нет, парень, - не поддержал компанию Герасим, - боюсь, Евдокия заругает. Она, вишь, то и дело из-за притолоки выглядает...

- А я загорожу, - нашелся Петрован и в самом деле, зазвенев медалями, развел перед Герасимом полы пиджака.

- Ну, тади ладно... - Герасим покорно приподнял рюмку и немного отпил - все так же сторожко, малыми глотками.

 

Молча попыряли вилками норовистые, неподатливые рыжики, после чего Петрован снова вернулся к своей досаде:

- Не-е, брат, как ни крути, а моя война вышла неудачная. Я даже эту самую, язви ее, Старую Руссу не видел. Одни только крыши да церквя. Да и то в биноколь. А так все мелкие деревеньки, теперь уж и позабывал, какие. Там ведь такая война: сегодня возьмут, а завтра, глядишь, опять отдадут. Так и тягали эту резину. А она - то немца по заднему месту, то - нас по тому же. Самый крупный населенный пункт, куда удалось мне войти с боем и где впервые увидел убитых немцев - некая Кудельщина, под ней мы простояли неполную неделю. Ее я и считаю своим настоящим крещением. По правде признаться, я не столь с немцами воевал, как со снегом и морозом. Ох, и нахлебался, завирух, ох, и нахлебался! И доси по спине мураши... Наш отдельный танковый батальон, где я был водителем тридцатьчетверки, прошел своим ходом от Москвы, от Люберец, до этой самой Старой Руссы. Да не по прямой, а все ковелюгами, не по асфальтику, а черт знает по чем. Другой раз гонишь-гонишь впереди себя ком, да и зависнешь днищем.

Гусеницами туда-сюда на весу болтаешь, а машина - ни с места. Это ж сколько сотен верст?..

А за броней - январь да февраль сорок второго, морозы - под тридцать, снега - как никогда. Не так мороз, как донимал снег. Забивал катки, нарушал обзорность, поедом ел горючку. Особенно доставалось головному танку. Он первым таранил замети, но первым и зависал на сугробах. То и дело набрасывали троса, стаскивали его со снеговых подушек. За сутки прогрызались едва на двадцать верст, а в иных местах и того меньше. Из семнадцати танков нашего и так не полного батальона восемь отстали с разными поломками. Да и то: днем по лесам прячемся, а выходим на дорогу только ночью. Ни Боже мой посветить или пыхнуть папироской - такие строгости! Опять же: на дневку в населенных пунктах останавливаться нельзя, а только в лесных чащах, да и то без костров, без варева. Пища - сухари, мерзлая тушенка - ножик не берет - а то и просто брикеты пшенки или ячки. Спали на броне под регот моторов. Мотор заглохнет - давай подскакивай, пляши чечетку в мерзлых валенках, а то хана, ноги отморозишь, были у нас такие случаи. Валенки-то вечно сырые: не столько едем, сколь толкаем да копаем. Оно хоть и мороз, а обувка все одно мокреет, изнутри парится. За всю дорогу ни разу не умывались. Какое умыванье на морозе? Заводская смазка на новых танках, черные выхлопы, особенно при буксовке, - все это за время пути перешло на наши рожи, так что перестали узнавать друг друга. Ты слышишь меня, Герасим? Лежишь, глаза притворены...

- Слышу, - отозвался тот.

- Не худо? А то я разговорился тут...

- Ничево...

- Ага, ага... Доскажу, доскажу... Так вот, два месяца шли мы до передовой. Уж лучше б сразу: пан или пропал. А то нудой, неопределенностью изошли. Добрались до Калинина, а там - закавыка. Какая-то путаница с назначением. Говорили, будто вместо Старой Руссы - под Селижарово. А это - совсем на другой фронт. А пока выясняли - нас в лес на полторы недели - опять без дневного шевеления, без костров, на полной сухомятке и спать на броне, на лапнике под брезентом. Потом выяснилось, что надо куда-то под Демянск, душить немцев в котле. Пока ехали - новая переадресовка - под Старую Руссу. И там: только раз-другой пальнем - вот тебе отбой, сниматься, получай новое назначение... Но зато я прошел такую школу вождения, так набуксовался, навытаскивался, что и по сей день на тракторах первые места в районе брал. А могу и на танках...

Ну, вот... Наконец, прибыли мы на свое последнее место дислокации, как раз под этой Кудельщиной. В конце концов после стольких мытарств надо было пожалеть технику - что-то подтянуть, подладить, подрегулировать. Сами уж ладно, как-нибудь перемоглись бы, уже весна скоро: отогреемся, пострижемся, может, в баньку сходим...

Стали мы на лесной поляне, расчистили снег, танки лапником закидали, приступили к досмотру. Поснимали бронелисты, обнажили моторы, иные взялись за фрикционы, муфты сцепления или разомкнули гусеницы, чтобы заменить поврежденные траки. Мы свой мотор подцепили таль-балкой, отвезли под ближайшую крышу, где есть тепло: надо было кое-что разобрать, подрегулировать, а то что-то тоже стал барахлить. Он-то ведь танку не родной, с самолета поставлен, "М-семнадцатый". В воздухе он уже отлетал свои две тысячи часов, оттуда его списали, сделали капремонт и передали на танковый завод для дальнейшего использованья. Так что получалось: какие тридцатьчетверки выходили с дизелями, а некоторые, вроде нашего, - с летными сердцами. В общем, тянул он неплохо и заводился с одного тыка, но дюжа оборотистый, чуткий к газку, по старой летной привычке все норовил с места в карьер. Только спать на нем хлопотно: не любит малых оборотов, частенько глох... Так что мы не столько спали на жалюзях, сколь отбивали чечета...

Да... Только так вот изготовили домкраты, кувалды, полиспасты, автогенные баллоны, выставили бронелисты и все такое прочее, как вот тебе - сам командующий фронтом, Павел Ляксандрыч Курочкин - в белой дубленке с пуховыми отворотами, бурки - из белого фетра, кожей обшитые, а на голове - смушковая папаха топориком - так и отливает серебром, так и играет чешуйчатыми кучерявками, прямо в маршала просится. С Пал Ляксандрычем - всякие генералы, порученцы и адъютанты, тоже все в белом - с неба никакой "фока" не узрит такой маскировки.

Построили нас тут же меж раздетых танков, а мы все - небритые, чумазые, осунулись от недосыпа - никакой бравости. Многие кашляли застарело, а которые даже потеряли голоса и слова как есть вышепетывали. Но Павел Ляксандрыч и таким рад: какие ни есть, а все ж танкисты. А их-то на забытом Северо-Западе завсегда не хватало. Горячо, отечески поздравил он нас с прибытием на передовую, скоро, дескать, на этом участке можно будет ожидать хороших перемен и наши войска наконец-то победно войдут в Старую Руссу. В ответ мы кое-как просипели окутанное паром промерзлое "ура", на которое командующий сочувственно поморщился, но тут же снова ободрился и объявил, что, мол, в знак его личной благодарности в полуверсте отсюдова, в деревеньке Ковырзино, для нас будут истоплены бани с березовыми вениками и прямо в парилки подадут по фронтовой чарке с куском шпика на сухарике. Так что милости просим, в Ковырзино уже топятся сразу несколько бань. Только не все сразу, посоветовал командующий, а поэкипажно, штоб был полный порядок. Пока одни моются, другие пусть работают. Дело затягивать нельзя - на войне каждый день дорог... Всем ясно, товарищи?

В ответ мы еще раз просипели "ура" и подбросили в небо свои просолидоленные шлемы, похожие на дохлых кошек.

Ну, что банька и на самом деле состоялась - слово Павла Ляксандрыча оказалось железным. Нашлось и свежее исподнее белье, которое привезли прямо на ремонтную поляну и раздали поштучно вместе с плоско слежалыми березовыми вениками, небось доставленными с генеральских каптерок.

Приспела и наша очередь, двинулись мы друг за дружкой по глубокой свежей тропе в это самое Ковырзино, а там, на околице у незамерзающего падуна, обещанные бани уже дымы развели. Дымы крученые, выше окрестных берез, бани уже по второму разу топились: прежние клиенты горячую воду начисто повыхлестывали - этак, сердечные, изголодались по теплу! И по стопарю тоже было - все честь по чести, как обещал комфронта. Ну, само собой, стограммового приветствия оказалось маловато. Братва из соседней баньки отрядила молодца с двумя парами нижнего в деревню, и вот вскорости слышим - рвут крышу оттаявшие голоса:

Броня крепка и танки наши быстры...

В те времена блажили прилипшей на всю жизнь песней, под которую тогда проходила вся призывная служба в танковых училищах. Под нее рубали строевым, завтракали - обедали - ужинали, ложились спать, и ребятки, еще не нюхавшие пороху, верили в нее, как в "Отче наш".

- У нас, в пехоте "Белоруссию" орали... - слабым голосом поделился Герасим.

- Ага, ага... - охотно закивал Петрован. - Ну, конешно, нас сразу и задело такое пение: а что, переглянулись мы, у нашей тридцатьчетверки, боевой номер двести шесть, под командованием кубаря Ивана Каткова, уже горевшего под Смоленском, броня хуже, что ли? И наш экипаж, зады и спины в березовых листьях, босиком через сугробы ринулся пособлять хорошей правильной песне, которая враз сделалась вдвое раскидистей:

В строю стоят советские танки-и-сты...

Опосля и мы сбегали на деревню со своим только что полученным вещевым довольствием... В третьей бане мылись и стегались тоже не лыком шитые - те себе "Катюшу" хором врезали... Тут в самый раз заглянул батальонный политрук Кукореко, тоже нагой и в листьях, прикрывает от бойцов причинное место, а сам пробует давить на тормоза: дескать, полегче, товарищи, чтоб не зашкаливало, а то машины ждут ремонту... А ребята ему: "Все будет, как в часиках, товарищ старший лейтенант. Завяжи нам глаза, дак мы и вслепую все сведем и составим".

И пошли экипажники один за другим вылетать из дверей и заныривать в чистейшие, первозданные сугробы.

- И-эх... Танки наши быстры...

Эдак обрадели мы от пару и жару, что и не узрели, как меж тучек промелькнул ихний "фока" - раз да другой - сперва над деревней, а потом и над леском, где мы раскулачили свои танки. После об этом нам местный парнишка рассказывал, уже приученный караулить небо.

Ушлый "фока", должно, все до тонкостей разглядел и раскумекал. Дымы над банями - это не иначе, как праздник в деревне. Однако по свежей тропе, протоптанной из лесу к баням, понял "фока", что это вовсе не русский праздник с куличами и самоварами, а обыкновенная солдатская помывка. Вон и сами солдаты забегали по тропе с белыми подштанниками под мышками. Тут "фока" и сообразил, что ежели на одном конце тропы - бани, то на другом должна быть воинская часть. Оставалось только разузнать - какая? И пилот еще раз отклонил рукоятку штурвала и залег в плавный вираж над лесом. "Ага, вон в чем дело, - догадался он, - лесная поляна вся в гусеничных следах и еловые ветки почему-то свалены в кучи. Русский Новый год давно прошел. А кучи-то недавние: на концах - свежие порубки. Тут и гадать нечего, какие игрушки под ветками спрятаны. А еще недавно три легковушки из этого леса выехали... Кто же по передовой на шик-машинах катается? И глупой немецкой козе понятно - генералы (по-русски: комбриги, комдивы)! Пилот даже подпрыгнул на радостях в узкой гробовой кабине своего "фокера" и тут же надавил на пупку радиосвязи.

- Так, небось, и было, - заключил Петрован. - А то б откуда было взяться сразу двум тройкам восемьдесят седьмых юнкеров? Один из них откололся и сыпанул по баням, а остальные шершнями набросились на ельник.

Крайнюю баню раскатало по бревнышкам, даже калильные камни размело, как горох. Правда, та баня была пуста, ее топили для Кукареки, но он вышел по своим делам, а потому никого не ушибло, не зацепило, только галифе повесило на березу. Но по черным дымам было видно, что в лесу юнкера наделали тарараму. Бежали мы туда кто в чем - в не своих бушлатах, в перепутанных валенках, иные недобритые, с мылом на висках... Вот тебе и "броня крепка"! Снятые бронелисты позакидало аж на болото, в двух машинах горели раскрытые моторы. Хорошо, что мы свой "Бэ-семнадцатый" на деревню свезли, а то неизвестно, как бы еще обошлось: кругом дерева горели, роняли огненную хвою, тлеющие ветки...

Людей тоже потеряли: двух ремонтников - уже помытых, набаненных - наповал, а третьему - ногу по самое колено...

А комфронта перед строем говорил: "Днями, помывшись, будем брать Рузу"...

 

На дворе раздался заполошный крик кочета: видать, Евдоха, дождавшись-таки возвращения блудного петуха, пустилась за ним по дворовым заулкам - победную лапшу готовить. "Што ты? Што ты? - высокоголосо возмущался петух. - Я ничево такова! Ничево такова!..."

Петрован, оборвав рассказ, настороженно вертел головой, водил ею за криком, потом привстал с табуретки:

- Пойду скажу, чтоб не ловила... Я к тебе на минутку, а она вон на весь аршин...

- Девято мая, - напомнил Герасим. - Рази не аршин? Прожитое мерять...

- Я все ж выйду, скажу... - окончательно поднялся Петрован.

Когда он появился на крыльце, Евдоха уже стояла возле поленничной плахи с петухом под мышкой и капустным секачом в руке. Петух в крупно связанной серой одежке, с долгими желтыми ногами и бордовым зубчатым гребнем, упавшим на правую бровь, немигающе вызрелся на Петрована большим округлым зраком цвета кетовой икры и, казалось, ждал от него последнего слова.

- На-кось ты, - Евдоха поддала петуха бедром. - Мужицкое это дело. А то запыхалась, загонял он меня, скаженный, аж руки трясутся...

- Полно тебе! - вскинул обе руки Петрован, не сходя с крыльца, боясь, что, ежели сойдет долу, то настырная Евдоха уговорит сечь петуху голову. - Ничего не надо! Никакой лапши! Я заскочил только показать Герасиму медальку. Должны бы дать ему, а вот, вишь, выдали мне. Ошибка вышла... Так что брось, брось, отпусти петуха.

- Дак, ить праздник! Ваш, ветеранский! - продолжала тяжко дышать Евдоха. - Положено. Рази я б за ним зазря бегала б, сердце не да-ет ходу... По радиву, небось, одни марши...

- Оно верно, - согласно кивнул Петрован и оглядел сплошь синее небо. - Ноне, поди, на Красной площади парад был. Войска в золотых поясах, музыка в тыщу труб... Праздник! Но ты, Евдокия, погляди только: петух ить сам тоже праздник. Душа ликует на него глядеть. Ты только посмотри, какая красота! Это как же природа придумала такое?..

Евдоха с сомнением покосилась на кочета: верно ли красавец?

- А стать-то какая! Как держится, как глядит! Прямо маршал. Вылитый Георгий Константиныч! А ты его секачом хочешь... Какой же после того праздник? Да никакая лапша в рот не полезет...

- А подь ты!.. - отшвырнула секач Евдоха. - Хотела, как лучше...

Она отпустила кочета, и тот, ступив на землю, не побежал стремглав, а, встряхнув свой строгий боевой мундир и как бы осуждающе покосившись на широкую лезгу капустного рубила, направился к пряслам твердой размеренной поступью.

- Все! Отговорил! - возвратился довольный Петрован. - Какая к ляду лапша? И так закуску ставить некуда. Давай, служивый, под яишанку, а то, поди, вовсе остыла.

- Не-е, друг мой. Я - баста. Хватит, - отрицательно повел носом Герасим. - Пришел мой предел.

- Нескладно как-то получается... - поскреб за ухом Петрован.

- То-то же: хвороба придет, дак ноги сведет, а руки заедин свяжет... Весь тебе и склад...

- А ежли короткими перебеж

ками? По чуть-чуть, и опять за кочку?

- Нет, братка, ты беги один, ежели охота, а я с тобой не побежчик...

- Один - и я ни с места, - погрустнел Петрован и отставил от себя рюмку. - Одному - совестно как-то. Будто середь бела дня крадешь. А с другом - завсегда пожалуйста. И то, чтоб не молчаком. А, Гарась? Слышь? Ну, хоть сколько осилишь...

- Эт, какой! - заскрипел койкой Герасим. - Взаправду - "броня крепка"... Ему так, а он тебе - этак.

- Дак, за Победу же! - Петрован сызнова приподнял свою стопку. - Святое дело! Глядишь, оно и полегчает. Вот, в районе мужики говорили, будто нынче на небе новая звезда должна объявиться. Этой вот ночью, которая придет. Из трех мест будет видать: с Невы-реки, с поля Куликова, а еще - с Волги... с южных ее мест...Ты там тоже бывал... И получается святая троица: Александр Невской, Дмитрий Донской и... Георгий Жуков... Больше некому с Волги быть... А ты противишься, не хочешь...

- Тади давай... - опять заскрипел, привставая Герасим. - Токмо я палец обмакну да пососу... Небось, там засчитается... Мое причастие...

Так и сделали: Герасим, немощно изловчась, омочил заскорузлый мизинец в своей долгой рюмке и, высунув сивый обложенный язык, подождал так раззявленно, пока с конца пальца сронится золотистая капля с острым лучиком нисходившего дня, тогда как Петрован, будто и взаправду под ракетными всполохами, поспешно, не пригибаясь, единым махом осушил свой припас.

- Как гвоздь заколотил! - похвалил он себя и с бодрецой испробовал голос, протянул речитативом: "Хороша ты, степ, - степ раздольная, степ стрелецкая, ой да молодецка-а-йя!" А то еще была "кубанская" - четыре двенадцать стоила. Тоже хорошая, но эта, кажись, получше.

Уважительно приподняв почти порожнюю посудинку, Петрован сощурился на яркую картинку с бравым казаком в папахе, уронившей красное обвершье на его правое плечо, и спросил как бы у стрелецкого казака:

- Дак, чего? Будешь ли про мою войну слушать? Али утомил я тебя совсем?

- Да говори че-нибудь... - отозвался за казака Герасим. - Говори, а я поотдыхаю...

- Ну, тогда доскажу... - Петрован уважительно поставил бутылку на место. - Мой сказ недолог. Это ежли б ты про свою войну порассказывал, как аж до самого Гитлера дошел, то, поди, и в неделю не управился б... А я што: трах-бабах - и в дамках. Ну, стало быть, устроил нам немец лесную баню. Прибегаем, а ельник вокруг поляны горит, аж стволы ахают, серый хвойный пепел дыхание застит, сама поляна парной землей закидана... Давай на уцелевших танках ближние дерева валять, подальше оттаскивать. Нашу безмоторную машину, да еще которую без ленивца, на тросах тоже в затишок оттащили. А те три, что уже горели, пытались снегом закидать, да куда там... Потом всю ночь бронелисты искали да на полураздетые танки прилаживали. А ведь нам завтра с рассветом - в наступление, в разведку боем! Сам командующий, когда смотрел батальон, вручил такой приказ командиру боевой группы, к которой мы были придадены. Курочкин отбыл в полной уверенности, что танкисты после баньки и стограммошничка этак завтра навалятся на не ждавшего врага, а оно, вишь как получилось: восемь единиц, которые в дороге поломались, так и не дошли до нашей передовой. Дохлое дело - на ходу ломаться: запчасти в лесу не валяются, на деревьях не растут. Каждую бубочку добыть надо, похлопотать, пообивать пороги помпотехов. Да и кто этак вот сразу даст тебе - чужому, ничейному экипажу? А ежели и починят, то больше не отпустят, себе заберут. Потому как танки всем позарез нужны. Так что этих восьмерых ждать было нечего, тем паче - наступало распутье, когда по тверским заволочьям, не то что тридцатитонный танк, а никакая собака не проскочит. А из тех девяти штук, которые добрались-таки до места, пятеро втемеж и вышли из строя: двести вторая и двести семая выгорели дотла, а у двести пятой - своротило башню, а у десятки Ежикова порвало гусеницу, срубило правый ленивец. Наша двести шестая, на ту пору безмоторная, тоже оказалась не на ходу. Но командир боевой группы не стал вычеркивать нас из списка живых, а велел отбуксировать на исходную позицию для огневой поддержки разведотряда. Хотя какая к ляду поддержка - у нас в танке оказалось всего шесть снарядов. Обещали доэкипировать по прибытии, да с боепитанием тоже вышел затык.

 

Наконец-то хмуро забрезжило. Вокруг - серая тишина. На исходном рубеже за стылой броней, хуже, чем до бань, чумазые, ни крохи не спавшие экипажи. Без всякой артподготовки, без единого выстрела, по одной отмашке шапкой, на малых оборотах, втихую выкатились тридцатьчетверки с пехотой по-за башнями. Пошли, пошли помаленьку. Танки рябые, плохо видные, их еще в лесу припорошило снежной осыпью. Автоматчики тоже заиндевелые, закиданные гусеничными выбросами. А деревню Кудельщину, куда выдвигалась бронепехотная группа, ту и вовсе не видать за утренней кунжой. Самая левая машина, Лехи Гомелькова, шла по дороге, ей было полегче, и она дальше всех ушла вперед. Остальные три направились полем. И вот уже послышались сердитые взрыки моторов. Это означало, что снег глубок и на отдельных участках приходилось лбами таранить сугробины. Оно, конешно, не хотелось, чтоб так оборотились движки, надо бы потише, но пока все обходилось, немец, кажись, ничего не чуял, и та сторона оставалась нема и глуха. Мы выглядывали из своего запрятанного танка и обмирали от ожидания: что-то будет, как-то будет...

А было вот как... Ты не спишь, Герасим?

- Не-к...

- А сталось, говорю, вот как... Пока танки барахтались на этих двух километрах - и вовсе рассвело. И увидели мы, как на дороге что-то сверкнуло и там, где была двести одиннадцатая, подняло облако снега. Когда снег опал, машина оказалась развернутой поперек дороги и никуда не двигалась. Должно, на мощную мину наскочила. Тем же моментом над деревней взнялась малиновая ракета, и по всей полосе деревенской застройки завспыхивали выстрелы, а по снежной целине зачиркали пулеметные и пушечные трассы...

Наш радист Гомельков завертелся на своем сиденье, принялся дергать командира за штанину: дескать, чево зря сидим, давай и мы пальнем, наших поддержим. Но Катков, смердя на весь танк цигаркой, только отпихнул Лехину голову в замусленном шлеме, мол, сиди-помалкивай. А и верно: куда палить-то? Ни хрена ведь не понять, где чего... Просто по деревне - для тарараму? Да снарядов жалко. Их у нас всего-то шесть штучек. Может, еще взаправду понадобятся...

Но в тот раз так и не понадобились, снаряды-то... Катков не успел докурить цигарку, как двести первая занялась огнем. Тут же соседская с ней двести тринадцатая черный дым выбросила, и тот пошел виться клубами, забирать в высоту. Крайняя правая тридцатьчетверка, не помню ее номера, начала было сдавать назад, но сама же задом нагребла чуть ли не с овин снега, загородила себе отступление. Давай делать боковые развороты, туда-сюда вертеться, дурья башка. Тут левым бортом и словила боковое попадание. Должно, по самым бакам. Потому как разом полыхнуло, аж снег багрово окрасился... Ну, а десантники... А что десантники? Тех, как воробьев ветром - ни одного при танках не осталось. А куда девались - леший их знает! Небось по сугробам залегли. В таких-то снегах разве их увидишь?..

 

Сдернув кепарики, пригнувшись и вобрав головенки в кузнечиковые плечики, будто в деревенском кинозале, где уже начался показ картины, неслышно пробрались к дверям Герасимовой каморы и присели на пол у притолок те самые пацанята - Колюнок с Олежкой... Они уже знали по опыту, что, ежли Петрован возвращался из района с бубликами через плечо, то непременно начнет вспоминать про свою жизнь. А нынче еще и медаль получил - должно быть, вовсе занятно. А то, что к началу они припозднились маленько, так это все тетка Евдокия не пускала, жадина. Растопырилась на крыльце: нет и нет! Дескать, Герасим хворый, неча докучать. Но вот уговорили, уканючили - пустила, но чтоб ни-ни...

- А-а! Братики-кондратики пожаловали! - обернулся Петрован. - Давние мои слухачи! И уже в цыпках! Аккурат приспел час про главную мою баталию поведать. Ну, слушайте, мои хорошие, слушайте. Вот вам сушки для веселья. Сидите да погрызывайте... Ну, стало быть, через пару дней наконец-то поладили мы со своим мотором, поставили его на место. Я даванул стартер - мотор рявкнул, будто оголодал, хватанул с полутыка! Заглушил, а потом снова даванул, а он - опять враз искру хапнул. А в нем - более шестисот коней! Ого-го! Зверюка какая! Для интересу пнул лбом матерую елку, та брык вверх кореньями! Сосна пополам изломилась бы, а елка завсегда с корнем выворачивается, будто на тебя медведь, задравши лапы, восстал. Правда, не всякую ель опрокинуть можно, но по мотору чую, что наш-то всякую завалит! С тяжелого бомбардировщика взят, с ТэБэ-первого. Вон какой нахрапистый!

Вот тебе политрук Кукареко - мрачный, глядит под ноги, на серые катанки. Должно, переживал после той неудачной атаки. Дак и запереживаешь: на тот день никакого батальона уже не было. В наличии одна наша машина осталась. Только-только на собственный ход встала. Да еще "десятка" в кустах пряталась, ждала: с подбитой снимут ленивец, а на нее поставят... Остальные, еще "живые" борты, числились в отставших. Но машины сгорели - ладно: не зная ничего, с ходу на рожон сунулись. Главное - ребята не вернулись. Из четырех экипажей, которые тогда на Кудельщину пошли, а это, считай, шестнадцать человек, без десантников, уцелели только трое. Остальные - все истекли кровью в железных коробах, заживо погорели. Их еще и не хоронили, так в горелых танках и остались. Как их оттуда возьмешь? Немец пристрелялся, пикнуть не дает. Теперь уж заберут, когда отобьют Кудельщину.

Кукареко оглядел поваленную елку да как заорет, как заматерится: "А ну прекратить мне эти штучки - елки на передовой валять!" - "Да мы мотор после ремонта малость попробовали..." - объяснился я как механик, ответственный за ходовые механизмы. - "Вот я т-те попробую, мать-перемать! В штрафную захотел? С банями катавасию устроили, дак мало им, они еще и у немца под носом дерева давай валять!" - "Да мы всево-то одну елку..." - "А немцу и одной елки достаточно. Он на нас во все бинокли глядит. Вот возьмет, понимаешь, и накидает "бураков..."

Бураками у нас метательные мины назывались: хвост у них на обрубленную ботву похож: вылитый бурак!

А политрук все пинал елку валенком: "Понимать же надо: шарахнет квадратно по тому месту, где ваша елка, падамши, снег взбучила, да и угодит по танку. Вот, пока я тут с вами канителюсь, он, небось, уже наводит свои минометы. А мина опаснее снаряда, она, подлая, сверху падает. Может аккурат в моторную часть угодить, в самое уязвимое место. А нам ваш танк целым и невредимым позарез нужен: завтра сызнова пойдем на Кудельщину..."

Лешка Гомельков возьми и хихикни: дескать, один, что ли? Кукареко этак строго посмотрел на Леху, должно, ему не понравилась эта Лехина подковырка, и сам спросил Гомелькова: "Что значит - один? Тут что - сплошные дураки командуют? За такие слова, понимаешь... Танковый экипаж один, это верно, но с вами пойдет десантный батальон лыжников, артналет сделаем, "катюша" подыграет... А еще двое аэросаней с крупнокалиберными пулеметами. Так что давайте, и чтоб к завтрашнему утру машина была, как часы. И чтоб Кудельщину взять без разговоров!"

А Леха ему:

- Дак у нас шесть штук снарядов только....

- У двести десятой возьмете. Она все равно без ленивца никуда не пойдет. - И позвал командира танка: - Катков! К шестнадцати ноль-ноль в штаб группы на уточнение операции.

 

...В прихожей раздались женские голоса - шумливо, звончато, перескакивая один через другой, как на базаре. Это пришла Петрованова Нюша и сразу с порога вступила с хозяйкой в словесный коловорот, из коего можно было различить разве что отдельные слова и понятия: "Вот околотень! Ну, бродень!" - "Да тута, тута..." - "Двое ден, как дома нету." - "Ну, будя тебе... Не под забором ля-жит." - "Ищо чево - под забором..." - "Ой, гляжу, на тебе кохта новая? Гдесь таку отхватила?" - "Кой - новая! Понюхай, нахталином разит." - "А как седни куплена!" - "На какие шиши? Пенсию третий месяц не кажут" - "Да ты проходь в горницу-то, проходь, не разбувайся: в мае грязи не бывает." - "Да я на секунд один, своим глазом глянуть, живой ли?" - "Живой, живой!" - "А твой как? Не легшает?" - "Ой, девка, уже и не ходит, видать, к тому все идет. Но седни - тьфу, тьфу - вродя ничево тамотка балакают. День Победы справляют." - "Ну, я своему насправляю - мимо дома пробегать!" - "А чево это у тебя под кохтою-то?" - "Да тут... Вот ждала, думала придет, а он, вишь по гостям..."

Нюша, сопровождаемая Евдохой, заглянув в камору, продолжила начатое еще в прихожей:

- Ага-а! Вот ты где, голубок! На чужих хлебах устроился! А я, дура, в окна выглядаю: идет - не идет. Вот уж солнце к земи пошло, а ево все нету и нету. Думаю, электричка запаздывает... А он туточки...Медалью похваляется...

Петрован, сбитый со своей главной мысли, ерзал на табурете, воздевал руки, пытаясь отыскать прореху в потоке Нюшиных попреков, но только виновато косноязычил:

- Дак а мы чего? Мы - ничего... Герасим дак и вовсе...

А Нюша как из желоба:

- Глядела-глядепа, да и осенило: не иначе, как у Герасима, нынче один он из ветеранцев остался, да мой ишо. Дай, думаю, забегу, проверю, а то душа сронилась. Времена-то какие: кругом одно охайство. Да ежли ишо сам выпимши...

- Да ничего такого... - упорствовал Петрован.

- Как это ничево? А вон, вижу, бублики на веревке... Твои?..

- Нолики? Ну, мои... Дак это я ребяткам.

- И глаза не на месте, веки не держатся. А ну, глянь на меня, глянь, глянь прямо!

- Дак за какие ляды? Всего-то и дала двадцатку... Кабы б к медали да по стопарику - солдатское дело, а то даже на музыке не сыграли. Иные потом сами складывались - день-то какой! Победа! Но я отошел: мне на электричку надо было. Так, на вокзале кружку пива по-быстрому - и домой! Вот, у Герасима початая была - всего нам и веселья.

- Да я не за то... - Нюша наконец высвободила из-под кофты глиняную миску и, на весу освобождая ее от рушника, поставила на свободную табуретку. Миска доверху полнилась румяными шаньгами, еще веявшими теплом и сметанным духом подового печева, томленой картошки и жареного лука. - Я ж их под подушку и кожух сверху... Ну, давайте, пока тепленькие. Ребятки, Колюшка, Олежка, вы тоже берите, берите...

 

- Ну, как налетела, сполоху наделала! - мотнул головой Петрован, когда Нюша наконец ушла, наказав съесть шаньги, пока теплятся, и не сидеть до звезд. - Перебила весь наш порядок. На чем-то я прервался, не вспомню...

- Как собрались итить на Кудельщину... - подсказал Олежек.

- А-а! Во-во! - воспрянул Петрован. - Собрались, значит, ждем момента. И вот, как сейчас помню, в шесть ноль-ноль утра, по самой ранней серости, еще немец не пивал кофею, заговорила наша матушка-артиллерия. Из-за леса, с закрытых позиций враз ударило несколько батарей. В сумеречном небе заквохтали первые гаубичные снаряды и объявились беглыми вспышками по всему закрайку деревни, где у него была нарыта оборона: бах-бабах, бах-бабах! Будто баба половик выколачивает. Тут же мимо нашей тридцатьчетверки, грюкая лыжными палками, пошли десантники в белых халатах - видны только вещмешки да карабины.

Пришло время и нам выступать, пока артиллерия наш мотор заглушает. Но мы не пошли на рожон открытым полем, следом за лыжниками, которых было предписано поддерживать, а на свой нос, помчались краем леса влево, вроде как прочь от боевых порядков. В том месте ельник пересекала не шибко великая речушка и убегала к левой околице Кудельщины. Мы с командиром Катковым еще вчера наведались к ее берегам. Речушка бурливо плескалась по промытому камешнику и этой своей прытью не давала заметать себя снегом и схватывать льдом. Вот тогда-то мы и решили: не переться по открытым полевым заснегам и сугробам, а прокрасться к деревне по речному руслу. Было нам на руку и то, что берега речушки застили нас ольхами, раскидистыми ивами, путаным черемушником и всякой поречной всячиной. Мы, конечно, рисковали: могли залететь в опасный омут или сесть днищем на лобастый валун, и тогда, считай, хана - за порчу военной техники и бегство с поля боя. А мы и на самом деле очутились далеко от того поля, куда ушла наша белая пехота. Там уже гремело вовсю: в полумраке рассвета схлестывались, пересекались ихние и наши огненные трассы, вытягивали змеиные шеи осветительные ракеты. А у нас тут - дремотная глухомань, сцепившиеся над головой заснеженные деревья да бег черной воды по извилистому камешному руслу, которое порой так закручивалось, что танк повертывался к передовой своим задом. Мы пробирались с открытыми люками: я себе распахнул, командир - себе. Башню развернули пушкой назад, чтобы не цеплять ею встречные сучья. Встречались и настоящие туннели из веток и снега, куда в полной темноте заныривать было даже страшновато. Сверху рушились пласты слежалого снега, разбивались о броню, снежной кашей забивало люки. Но на снежную кутерьму мы не обращали внимания: снег не грозил ни поломкой, ни ушибами. Опаснее было напороться на матерую дровину. Катков то и дело втягивал голову в люк - уклонялся от хлеставших по башне веток. Иногда такие попадались дурики, что, чуть зазевайся, снесли бы голову, как качан капусты с кочерыжки. В таких случаях Катков постукивал ручкой нагана по башенному железу, дескать, не газуй, полегче, потише... Но стучи не стучи, а газовать приходилось, куда денешься: на крутых извивах реки танк залетал в бочаг, опасно кренился на бок, и тогда в бортовых ящиках гремели, пересыпались гаечные ключи и отвертки, а мы с пулеметчиком Лехой задирали валенки от набегавшей в машину воды. Но все обходилось без ЧП: речушка в здешних местах еще не набрала глубины, она появится пониже, и только пугала своими суводинками и портомоями, в которых и впрямь деревенские женщины прежде полоскали ребячьи порты. Но все-таки приходилось натужно выскребаться железом гусениц из заиленных омутов, благо, что немец, отвлеченный боем, не слыхал моторного рыка. Но и мотор-молодец: ни разу не подвел - не чихнул, не поперхнулся, а только гневно взвывал и расшвыривал голыши.

Каждому про себя было тревожно - куда мы и что будет, пока, наконец, командир танка Катков не выкрикнул в переговорку:

- Люки з-закрыть! Башню - на место!

- Есть - люки закрыть! - откликнулся я и потянул рычаг стальной плиты, которая запирала выход из танка как раз перед водителем. Следом грохотнула крышка башенного люка. Колко засветилась лампочка-маловольтовка. В полутьме проступили смотровые амбразуры - одна передо мной, оснащенная триплексом, и другая, круглая, едва просунуть палец - в пулеметной маске перед Лехой Гомельковым. Сбоку мне стал виден его левый глаз и то, как он напрягся и беспокойно шевелил зелеными камушками роговицы.

- Костюков! - окликнул меня из башни командир. - Давай на берег!

- Есть - на берег! - почему-то обрадовался я, чуя, как эта команда сняла с души гнетущий натяг, который теснил меня, пока мы прорывались по запутанному и заснеженному руслу. Такое я испытывал при первом рывке плуга, с которым начиналась озимая пахота - самая большая работа в моем довоенном пацанстве. А проще сказать, называлось это: "А-а, была не была!"

Я выглядел на правом берегу подходящую пологость, наддал газку, и машина, вскинувшись, разбрасывая битый лед, вынесла нас в прогал меж зависшими и оснеженными зарослями.

Оказалось, мы выскочили на берег гораздо дальше, чем рассчитывали пройти, и очутились по-за линией обороны немцев.

- Гляди-и! - сдавленно произнес Леха, припавший к пулеметной дырке. - Чего вижу-у!..

Но это же видели и все остальные...

В какой-нибудь сотне метров, позади коровника, не то овчарни, с давними обрушениями в кровле, обустроилась немецкая минометная батарея. Четверка "самопалов", круто задрав стволы, вела стрельбу из-за укрытия с аккуратно расчищенных от снега огневых позиций. Между округлыми площадками зияли узкие ходы. Такие же аккуратные, охлопанные лопатками по брустверу траншейки вели к двум ближним избам, где - я теперь сам представлял это воочию - минометчики отдыхали между стрельбами, пили деревенский самогон под уворованную курицу, отогревались на русской печи, а в наилучшем расположении духа - пиликали на губных гармониках, присланных им в числе новогодних подарков из далекого и нежно любимого фатерлянда.

Из нашего танка было видно, как прислуга, в белых дубленых шапках с козырьками и войлочных бахилах поверх сапог, неспешно, заученно обслуживала свои орудия, похожие на выдрессированных собак, каждая из которых сидела на круглой плите, будто на коврике, подпершись расставленными передними лапами. Долгий немец в форменной фуражке с наушниками, должно офицер, каждый раз поднимал руку в красной варежке и, дождавшись, когда заряжающие предстанут каждый перед своим зверем с тем самым "бураком" с подрезанной ботвой, неистово орал: "Ф-фойер!" и делал резкую отмашку красной вязенкой. Прислуга опускала в каждую пасть по "бураку", и тогда все четыре глотки дружно издавали свое злобное "г-гаф!", сопровожденное дымными выхлопами.

Немцы наверняка не видели нас, а если и слыхали шум мотора, то не обратили на это внимания, принявши его за собственные тыловые передвижения. Они вели себя так, как если бы нас вовсе и не было у них за спиной.

Но мы-то были! Припавши к смотровым щелям, мы жадно и в то же время боязливо глядели из своего танка, затаившегося в прогале чащобника.

Честно признаюсь, было как-то не по себе начинать бой с такой близости. Куда б ни шло - начинать издаля: пока сблизились бы да огляделись, может, и вошли б в раж. А тут - нос к носу. Вот - они, а вот - мы. Тут - как в ледяную воду... Командиру нашему, Каткову, может, и ничего: он уже побывал под Смоленском, даже горел в своем хлюпеньком "Тэ-шестидесятом", а все остальные - и Леха Гомельков, и заряжающий Матвей Кукин, и я - ничего не видели, кроме полигона, а уж живых немцев - и вовсе. Леха от волнения даже принялся машинально шарить по карманам насчет курева, как в переговорной раздался сдавленный до сипа голос командира:

- Кукин! Осколочным - з-заряжай! Гомельков! Смотри там... И полный впер-р-ред! Чтоб ни один не ушел... Вып-полняй!

У меня над головой железно заклацал орудийный замок, и я тут же включил стартер и дал газу. Танк взревел, как бык перед сшибкой, и, окутанный взбитым снегом, ринулся на батарею. Ошарашенные минометчики так и остались стоять каждый на своем предписанном месте. Ихний офицер даже забыл опустить руку в красной варежке. И только после того, как возле дальнего, четвертого, миномета грохнул наш осколочный, а справа от меня долгой очередью полоснул Лехин пулемет, немцы по-тараканьи забегали по огневым позициям, ища спасительные щели.

Лобовой удар по торчащему миномету я даже не почувствовал, а только краем глаза успел схватить, как ствол надломился подобно папиросному окурку. Второй и третий минометы я не видел вовсе, но, работая фрикционами, крутил танк то вправо, то влево, чтобы раздавить, смять и растереть в порошок эти пакостные устройства, тогда как Леха все лупил и лупил из пулемета, наводя суматоху и тарарам. Я остервенело утюжил минометные позиции, до той поры, пока не увидел, как откуда-то выскочил и побежал по снежной траншее тот самый ихний офицер, что в красных вязенках.

- Леха! - закричал я. - Главный фриц убегает... Который в детских варежках... Полосни по нему!

- Где?

- Да вон, в траншее! Вишь, фуражка мелькает!

- Да где, где мелькает-то?

- А-а! - подосадовал я, увидевши, как фриц добежал до избы, вскочил на порог и скрылся в сенях, заперев за собой дверь.

- Командир! - окликнул я Каткова. - Шарахни по избушке! Там ихний офицер спрятался.

- Снаряда жалко. Уже один истратили...

- Ну, тогда я сам...

Я развернул танк, подстегнул его газком и с разбегу поддел избу левым бортом. Изба морозно завизжала, посыпались стекла, потом завалилась на бок и осыпала себя снегом и мусором с провалившейся кровли.

- Все, кранты! - заверил Леха.

Но командир осадил:

- Ладно - за каждым немцем гоняться. Давай вперед, пока нас не нанюхали. Тогда и будут кранты.

Мы рванули по улице этой самой Кудельщины. Постройки на обе стороны, рубленные в лапу. Под толстым снегом на крышах дома казались приземистыми и мрачноватыми, как лесные сто-рожки. В тех, что выходили задами в поле, к фронтовой нейтралке, в сараюшках, хлевах и баньках темнели пропиленные амбразуры. Сама же улица была аккуратно расчищена от намети и даже стояли всякие указатели на полосатых столбиках. Видать, немцы чувствовали себя здесь безопасно и собирались оставаться тут надолго, а то и навсегда.

Впрочем, как я узнал потом, это была еще не Кудельщина, а окраинный посад, превращенный в опорный пункт, охранявший армейские тылы и базы, находившиеся в самой Кудельщине - большом, обжитом немцами селе с казино и кинопередвижкой. Почти всю зиму наши пытались его взять, но все как-то не получалось. Скорее всего оттого, что шли в лоб и, как всегда, на авось, что и убедило немцев в их неприступности.

Но зевать по сторонам было некогда, и Леха, отирая пот, строчил по разбегавшимся немцам, а когда те прятались в избах, я с ходу поддевал углы домишек, и те, рушась, заставляли немцев снова выскакивать наружу.

- А-а, гады! - сквозь зубы сосал воздух Леха. - Не нравиц-ца!?

Несколько раз в нас бросали гранаты, эти самые "толкучки" с длинными деревянными ручками - в самый раз картоху толочь. Броня гудела от их разрывов, но держала удары, только закладывало уши, и это пуще обозляло нас. На предельной скорости раздавили второпях выкаченную пушку, потом размазали, как козяву, какую-то легковую машину, из-под которой высоко взвилось переднее колесо и потом еще долго катилось впереди танка, следом опрокинули три крытых грузовика, скопившихся у штабистого дома. Один из них тут же задымился, застя улицу обильным и плотным дымом. Пока мы освобождали пушку, заехавшую в развилку березы, дым достал и нас за танковой броней. Командир включил башенный вентилятор, а я принялся выводить машину из задымленного места, потому как дым не только скрывал нас от врага, но и не давал видеть самого врага и того, что он предпринимал.

А между тем немцы решили выдвинуть против нас самоходное орудие. Мы не сразу увидели его. Самоходка пряталась между двумя домами в глубоком капонире. Сверху ее прикрывали нависшие ветви старой ракиты, которая служила еще и вышкой для наблюдателя. Из этой норы самоходка, должно, вела огонь по тем нашим танкам, которые два дня назад остались в снегу после неудачной атаки. Наверно, с этой ракиты корректировщик и оповестил самоходку о нашем появлении на улице, а сам скрылся. Теперь самоходка готовилась расправиться с нашим танком из своей долгой пушки с дырчатым набалдашником. А калибр у нее был подходящий и лучше не попадаться в ее прицел, особенно на таком близком расстоянии. Запоздай мы на пару-тройку минут, так бы и произошло: самоходка успела бы занять выгодную для себя позицию. Но сейчас, чтобы выстрелить в нас, ей надо было сперва вылезти из своего укрытия, потому как ее пушка не имела кругового вращения. Но даже если бы она его имела, то все равно ей помешал бы развернуться ракитный ствол. Так что самоходке пришлось выбираться на свет Божий под дуло нашего орудия, и она яростно взревела и, окутываясь сизыми выхлопами, резко дала задний ход. Но мгновением ранее позади меня снова клацнул орудийный замок, танк дернулся откатно, башня наполнилась кислым духом горелого пороха и медным зыком выброшенной гильзы. Это Катков молча влепил в самоходку, в ее грузный курдюк, вымазанный под зиму белой краской, второй наш снаряд из тех шести, что имелись. Самоходка перестала вычихивать синий дым и снова съехала в свое стойло и только там задымила черно и густо...

- А теперь куда? - я снял рукавицы и потер онемевшие от рычагов пальцы.

- Вперед, куда же! - сказал Катков. - Как с горючкой?

- На пределе...

- Было же почти целый бак?

- Речка все выхлестала. Валуны да завалы... А последний раз заправлялись аж в Калинине.

- Может, самоходку подоить? - посоветовал заряжающий Кукин.

- Это все равно, што чужую кровь залить... - побрезговал Леха.

Он продолжал глядеть в пулеметный глазок на подбитую самоходку.

- А они на своей "крови" што ли ездят?.. - съязвил Кукин.

- Подоить бы можно, но не успеем, - засомневался Катков - Пока разберемся, где у них краники, то да се - может рвануть. Вон, вишь, как занялась: я ей, кажется, под самый дых саданул...

- Знать бы, где теперь наши, - проговорил свое заряжающий Кукин. - Дошли до деревни, ай нет? Слышу, бабахают, а кто? Куда? Хоть бы ракету пустили...

- По ракете тоже не поймешь...

- Допустим - две красных, одна - зеленая, как дойдут. Пошло-то много...

- Чего теперь... - Леха почесал под шлемом. - Закурить бы! У кого есть?

- Какие перекуры?! - отрезал Катков. - Погнали, погнали, пока целы. Еще малость пошуруем...

- Э-эх, лучше бы мы тогда перекурили напоследок! А то што ж... Дальше и говорить нечего...

...Едва мы отъехали от самоходки, едва на перекрестке Катков припал к обзорному перископу, чтобы оглядеться, определиться, где мы находимся, как в башне ужасно грохнуло и так, братцы мои, сверкнуло, будто при коротком замыкании. Тесный короб танка наполнился кислой вонью перекаленного железа. Каким-то смерчем с меня сдернуло плотный ребрастый шлем, а в оголенной голове сотворилось такое, будто в нее вкачали несколько атмосфер. Я мигом оглох, ослеп и полетел в тар-тарары, в какую-то темень и собственное отсутствие.

Сколь меня не было на этом свете, я не знал и до сих пор не знаю. А когда все-таки очнулся, то напрягшись, попытался узнать жив ли еще кто-нибудь. Но мне никто не ответил: небось, голос мой не имел звука и потому не был услышан.

Я принялся ощупывать себя, чтобы понять свое положение: что осталось цело, а чего уже нет... Сразу же дошло, что я напрочь не вижу. В ушах потрескивало, как в шлемофоне после грозы. Тупой болью ломило голову. Подвигал ногами - вроде бы на месте, нигде не щемит, не саднит. Цапнул левую руку, а рукавица, как козье вымя, налилась кровью и уже начала засыхать и кожаниться. Сквозь шум в ушах я все-таки расслышал, как в стальной тишине танка сбегавшие с рукавицы капли моей собственной крови торопливыми шлепками разбивались о гулкий железный пол. Я подставил под рукавицу ладонь правой руки: капли сразу же перестали шлепаться о железо, и я убедился, что это действительно капала моя кровь. Попробовал пошевелить пальцами, но отозвался только большой, да, кажется, указательный, остальные промолчали. Мокрую рукавицу я стаскивать не стал, все равно ничего не увидел бы, а достал из кармана комбинезона рулонку изоляции, которую всегда носил с собой на всякий водительский случай, и, как мог, обмотал руку выше кисти смоляной лентой.

Правый глаз по-прежнему мучила острая помеха. Я не мог даже переморгнуть веком и вынужден был держать его опущенным. Было ясно, что это от броневой окалины, осыпавшей все лицо, которое теперь щемило, как после бритвенных порезов. Левый же глаз, хоть и не давал о себе знать, но был залеплен каким-то кровавым студнем, перемешанным с волосами. Пальцами уцелевшей руки осторожными шажками я прошелся по липнущей массе и понял, что взрывом с моего темени помимо шлема сорвало еще и кожу вместе с училищной сержантской прической и вроде уха легавой собаки набросило мне на глаз. Марлей из личного санпакета я кое-как обмотал голову и оба глаза, а сверху натянул валявшийся под ногами изодранный осколками шлем. Но под ним что-то опять закоротило и вырубило мое сознание.

Сызнова в себя я пришел, наверно, оттого, что в мое лицо сквозяще, остро поддувало снаружи. Я протянул руку: водительский люк напротив меня был приоткрыт. Захлопнуться полностью ему не давал серый армейский валенок, застрявший подошвой вовнутрь. Я ощупал его: чей он? Лехин? Кукина? Или самого Каткова? Но у башенных был свой люк. Зачем же им лезть по моим коленкам, чтобы выбраться наружу? Выходило, что это был Лехин валенок, это он, Леха, пока я был в забытьи, лез по моим коленям, чтобы выбраться через водительский люк.

- Леха! - позвал я, чтобы проверить.

Тот не отозвался.

- Гомельков!

Опять ни звука.

Я протянул руку: Лехино сиденье было пусто.

А может быть, Леха вовсе никуда не ушел, а, пойманный плитой за ногу, висел теперь вниз головой? Замерзший или сраженный немецкой пулей? Но узнать про то можно было, только если приподнять люковую крышку. А в ней - сорок килограммчиков стального литья! Для такой операции существовал специальный рычаг. Он располагался с левой стороны, как раз напротив раненой руки. Но и здоровой я вряд ли смог что сделать в моем положении.

- Кукин! - позвал я заряжающего. - Ты живой?

Кукин не отозвался: наверно, успел выбраться или был убит наповал. Ужли и Каткова нет?

Мне сделалось жутковато, что я один, ослепший, заживо замурован в своей же тридцатьчетверке. А если тут еще немцы?..

- Катко-о-ов! - уже в отчаянии прокричал я в пустую гулкую емкость. - Товарищ лейтенант!

Только теперь позади меня почудился глухой заторможенный стон.

- Товарищ лейтенант! - сквозь свою боль и слабость обрадовался я этому живому отклику. - Ваня!..

За все его командирство я впервые назвал его так по-родственному, как брата, потому что не было у меня в ту пору других слов, чтобы выразить ему свою радость.

- Это ты, Ваня?! Товарищ лейтенант!

И его стон повторился, как подтверждение.

- Что с тобой? Скажи...

Ответа долго не было. И только спустя послышалось тягучее, слипшееся:

- Пи-и-и-ить...

 

...- И вот слышу: снаружи ребячьи голоса. Гомонливо обсуждают наш танк. Оказывается, никто из них не видел русских танков. Наша тридцатьчетверка, поди, первой была в здешних лесных и заснеженных местах, на улицах Кудельщины.

- Ух, ты, какой! Ничево себе! Под самую крышу.

- Ужли наш это?

- Да наш, а то чей жа!

- А где звезды?

- Их замазали. Для маскировки. Немцы ведь тоже на зиму перекрашиваются.

- А кресты не замазывают. Штоб все боялись...

- А то медведей малюют.

- Медведи - это у них часть такая: медвежья. На той сгорелой самоходке тоже медведь был. Она тут с самой осени стояла. Сперва зеленая с желтым, а потом белым покрасили. Я с чердака видел. И как этот танк ее саданул - тоже видел.

- Гни больше...

- Вот штоб меня... Ка-а-ак жахнет! С одного раза попал. Целый день горит...

- А как нашего подбили - видел? В башне вон какая дырка! С кулак!

- Нет, не видел. Лупанули оттуда откудова-то, из кустов...

- Дак из потайки хочь кого можно подбить... А ежли б один на один, грудки на грудки... Вон у нашего какие колеса! Аж мне по пояс. Сила!

...У моих ног всегда валялся траковый палец - этакая штуковина, заменявшая мне молоток. Я нагнулся, нащупал палец и постучал по броне.

Голоса сразу испуганно смолкли.

- Сыночки! - позвал я, стараясь кричать в щель незапахнутого люка.

Те по-прежнему молчали.

- Подойди кто-нибудь. Я - наш... наш... Слышите, говорю по-нашенски... Меня Петром зовут...

По ту сторону брони негромко загомонили между собой, но я ничего не разобрал. И снова подал знать в расщелину:

- Мы тут раненные. Я и команди

р. Нам бы водицы... Попить дайте...

Не сразу, но наконец донеслось:

- Сича-а-ас!

И верно, спустя немного прокричали:

- Куда вам попить-то? Спереди не пролазит... Там какой-то валенок застрял...

Я с облегчением перевел дух: значит, снаружи лобовой брони никого нет. Будь Леха еще там, ребятишки не подошли бы к переднему люку, тем более, не стали бы пробовать подать туда воду. А ежли Леха жив, то, может, как-то сообщит про нас, про нашу тридцатьчетверку.

- А вы посмотрите: ежли на башне крышка торчком, значит, верхний люк открыт. Туда и подайте.

- Открыто! - дружно прокричали ребятишки, а я подумал, что Кукин тоже успел выбраться. Вон Катков не смог, потому и остался.

- Ну, тогда так: который посмелей - залезай на башню, а воду -потом.

По броне наперебой заскребло, заскондыбало сразу несколько обуток. Потом из верхнего люка колодезно-гулко донеслось:

- Где вы тут? Берите!

Я поднял навстречу руку, пошарил в пустоте и поймал холодный кругляш бутылки. Тут же отпил половину и протянул остальное за спину. Катков жадно схватил посудину и, пока пил, было слышно, как стучали его зубы.

- Ваня, тебя куда?

- В грудь... - простонал Катков. - А еще в плечо, кажется... рукой не пошевелю.

- Потерпи, потерпи малость... Кудельщину, поди, взяли...

Тем временем мальчишка завис в люке, видно, не хотел уходить и, глядя вниз, на нас с Катковым, трудно сопел от напряжения.

- Ты, парень, вот что скажи: немцы где?

- А-а... За речку убегли. В Касатиху.

- А наши?

- А наши - за немцами. Там сичас гремит, ракеты летают. Два раза наши самолеты прилетали. Низко-низко, звезды видать.

- Значит, поперли-таки немца?

- Поперли! - радостно подхватил это слово мальчонка. - Тут никого не осталось. Одни убитые. Страсть сколько.

- А наши есть убитые?

- Не-е... Был один раненый, вон там на дороге лежал...

- Без валенка?

- Ага...

- И где же он? Куда подевался?

- Ево один дедушка подобрал, на санях увез.

- А больше - никого не видел?

- Никого...

- А тебя как хоть зовут-то?

- Я тоже Петр. Петька...

- Тезки, значит. Петр-маленький, а я - Петр-большой, - говорил я через силу, с натужной бодрецой, старался не спугнуть, приветить мальчишку. - Да вот, хоть я и большой, да ничего, брат, не вижу. Ты давай, лезька сюда, дело к тебе будет. Давай, а?..

Петр-маленький помедлил, посомневался, но все же спустился в отсек и замер возле моего сиденья. Ему, конечно, было боязно видеть мои неопрятные бинты, торчавшие из-под шлема. А может, пугал его и раненый Катков, тяжко и клекотно дышавший позади меня на полу отсека. Подбадривая его, я ощупывал здоровой рукой хлипкое, ягнячье тельце под заскорузлым кожушком, перебирал стылые пальчики.

- Ты меня не бойся, - сказал я тихо, словно как по секрету. - Пораненный я. Лицо все в крови. Как мог, обвязался одной рукой, да, видать, не очень ладно. Что поделаешь, такая вот она, война. Не будешь бояться?

- Не буду...

- Тебе сколько годов-то?

- Девятый.

- В каком классе?

- Ишо не ходил...

- Что так?

- А-а... война. А в школе - немцы. Парты все сожгли...

- А папка с мамкой где?

- Папку на фронте убило. Ишо летом бумажку прислали. А мамка болеет, ноги у нее... Ботинки не обуваются.

- Тут рядом свободное сиденье, - сказал я. - Давай, забирайся.

Петр-маленький послушно залез на Лехино место.

- Хорошо?

- Ага.

- Там раньше пулеметчик сидел. А теперь - ты. Согласен? Петр-маленький послушно залез на Лехино место.

- Будешь моим помощником.

- Ладно. А чево помогать?

- Ты деревню Ковырзино знаешь? Вон там, за лесом?

- Знаю.

- Точно знаешь? Не путаешь?

- Там моя тетя Шура живет. А чево?

- В Ковырзино у нас санчасть. Раненых принимает. Сейчас будем пробовать мотор. Ежли заведется - туда поедем, командира повезем. А ты мне дорогу будешь показывать, потому как я сам не вижу.

- А как показывать?

- Перед тобой дырка светится. Смотри в нее и говори, так я еду али не так. Нашел дырочку?

- Нашел.

- Что видишь?

- Нашу улицу.

- Ну, вот по ней и поедем, на малой скорости. А дальше - сам говори, куда надо. Я ваших дорог не знаю.

- Ладно. Доедем до школы, а там - как раз поворот на Ковырзино.

- Молодец! А вот в поле будь повнимательней. Там, вдоль дороги, уже должны быть тычки. Саперы наставили. Там, за тычками, могут быть мины. Запомни: мины! Это, браток, такая скверная штука!.. Так ты особо последи, чтоб я за тычки не заехал... Понял?

- Ага, понял...

Я извлек из комбинезона ролик изоляции и попросил Петра-младшего помочь мне примотать мою раненую руку к рычагу левого ходового фрикциона.

Тот, как умел, исполнил.

- А теперь скажи пацанам, чтоб держались покрепче. Там за башней скобы есть... Довезем до школы.

Замерев от сомнения, что не получится, я включил зажигание и запустил стартер.

Мотор басовито гуркнул и пошел, пошел бодро и непринужденно вращать свой многоколенный вал.

 

...У него мозжило руку, саднило посеченное окалиной лицо, в глазах стояла ночь с росчерками молний, но в те минуты он тихо ликовал животворной радостью и молча, будто в забытьи, слушал и слушал это сдержанное бормотанье ожившей тридцатьчетверки...

 

- Ну, Петр, двинули помаленьку, - объявил он, разворачивая машину к последнему пределу своей войны. - Посматривай там...

 

Уже поздно вечером, при голубо воссиявших над Брусами Стожарах, при недремных Олежке и Николашке, млевших от услышанного, Петрован, вставая, провозгласил убежденно и беспрекословно:

- Так что, друг мой Герасим, она - твоя! Бери эту медаль без разговору: у тебя против моего было двести таких недель...

 

Краски родной земли

Пусть мне твердят, что есть края иные,
Что в мире есть иная красота.
А я люблю свои места родные,
Свои родные, милые места...

                Из песни

Сказывают древние книги, будто великий Дионисий, замыслив расписать новоявленный храм, собирал холщовую подорожницу и уходил окрест - в лесную тишь, в одинокое раздумье. Заповедная нехоженность Ферапонтова межозерья, пряный ладанный дух разомлевших златоствольных боров и хрусткая настороженность под их сомкнувшимися кронами, где далеко слыхать, как стремительно возносится, шуршит коготками по сухому корью осторожная белка или как слюдяно, ломко трепещет крылами стрекоза над фиолетовой свечкой кипрея - это тихое общение с птахами, травами и родной землей отрешало схимного живописца от расслабляющей повседневности, очищало и возвышало душу, звало куда-то ввысь и заодно собирало воедино, копило в нем слабеющие силы для очередного бессмертного творения.

Но была в том одиноком скитании и своя корысть: пройдет ли Дионисий верховолочьем, берегом ли ручья, сам тем временем неотступно высматривает всякие земные обнажения. Растирает в щепоти мелки и глины, крошит пестиком известняки и цветные камушки, подобранные на перекатах, толчет, толчет их в порошок в походной ступе, а потом замешивает в плошке на ключевой воде, пачкает цветной кашицей припасенные дощечки. И долго глядит сощурясь, примериваясь к полученному колеру.

 

Казалось бы, что можно извлечь из этих спекшихся комьев, из овражных осыпей, озерной гальки или сумрачных ливневых размывов... Но посмотрите на многовековые невянущие фрески, и вы затихнете восхищенно: какое празднество красок! Хотя и нет здесь ни откровенно красного, ни синего, ни зеленого... Любил тонкий художник мягкие, нежные тона, почти неощутимые переходы, от которых сладко благоговела, смягчалась современная ему человеческая душа, теплилась надеждой. Розово-красный он укрощал до легкой розовости или малиновости, душную зелень смягчал до прозрачной овсяной зеленцы, а охру - до золотистой соломистости. А между этими умягченными тонами неприметно пускал еще больше умягченные тональности, и оттого все храмовые росписи - и на стенах, и на сводах, и на опорных столбах - обретали воздушно-легкий, серебристо-радужный колорит, подобный то ли цветной изморози, то ли нерукотворному узорочью. И эта тонкая, неуловимая для глаза вибрация полутонов сообщала живописи чарующее необыкновение! К расцвету своего мастерства Дионисий извлек из окрестных долов, яруг и холмушек около ста сорока видов красителей и был убежден, что это далеко не все и что красочному воссиянию русской земли несть предела. Надобно только воистину загореться, захотеть одержимо в земной обыкновенности увидеть сокрытую красу и радость и уловить, подглядеть в простой невзрачной тверди как бы застенчивую, но всегда дивную, нежную улыбку матери-природы. Подвижничество это великое, радостное, как и всякий труд во всеобщее благо и всеобщее спасение, и сил на то утаивать не можно, думал о своем призвании Дионисий.

В наше время, однако, уже никто не скитается по глухим яругам с пестиком и ступой. Ныне "улыбку природы" можно без хлопот приобрести в магазине "Канцтовары" или даже в ином просвещенном сельпо. Продается она уже в готовых тюбах. Удобно и просто: отвинтил колпачок, надавил большим пальцем на округлое матово лоснящееся брюшко упаковки и - пожалуйста! Благо, что и всякие кисти, холсты, картоны, уже загрунтованные, готовые к исполнению, тоже продаются в достатке. Достигнутый прогресс избавил современного живописца от самой докучливой (с нашей точки зрения) обузы - добывать необходимые краски, освободив для чисто творческого дела: бери кисть и твори, выдумывай, пробуй ! Было бы и вовсе бесхлопотно, если бы вот так же, запросто, нажав пальцем, можно было выдавить из одного тюбика, скажем, необыкновенный замысел, а из другого - вдохновение. Или, допустим, зашел в ателье и заказал себе пару крыл для творческого взлета...

Но, видно, искусство не терпит расслабленности, тем более сделок с совестью, порождающих леность души и меркантильные помыслы. Напротив, оно требует постоянного преодоления задуманного, способствуя, в свою очередь, преодолению художником самого себя и захватывая его той одержимостью, когда, как точно сказал Дионисий, "сил утаивать не можно". Так что как ни всемогущ прогресс, но вдохновения в лавке пока не купишь. Тут изощренный человеческий ум спасовал, ничего не придумал, и все, что касаемо творческого взлета, осталось по-старому, как и при Дионисии: если хочешь чего достичь - иди и поклонись родной земле. Все остальное - от лукавого. Тут подоспела пора рассказать одну наглядную притчу.

В послевоенную неустроенную пору откололась от голодной деревни, от обессиленной курской земли тетушка моя Валентина. Не выдержала молодая девка лебеды, завербовалась куда глаза глядят, и завез ее оргнабор аж в озерно-скальную Карелию. Там она сделалась заправским подрывником, нажила семью и до самой пенсии и в снег, и в слякоть прочертоломила в каменном карьере. Всю жизнь проходила в закоженелой брезентовой робе, в железной каске поверх платка, с милицейским свистком на шее, дабы никто не угодил под тротиловую шашку. Ушла на заслуженный вся простуженная, с негнущейся спиной и огрубелыми, почти окаменелыми пальцами. И лишь тогда только наконец вырвалась на родину - через тридцать шесть лет! Ну, конечно, воды за это время утекло много. Приехала в прежнюю свою деревню, сама никем не узнаваемая, ничего и никого не узнавая: все переменилось, перестроилось, ни одного знакомого дома на деревенской улице, ни одного знакомого лица... Глядит вокруг тетка Валентина, волнуется, силится что-то вспомнить, вздыхает горестно, и слезы непроизвольно катятся по ее широкому заветренному лицу, капают за тучную пазуху.

- Ох, девки милые! - запричетывала она, глядя за реку. - Вы хоть все скопом живете, на прежнем месте. А вот я, сорока, залетела... Да чего уж теперь говорить, жизнь прожита; там у меня дом, внуки, корова теперь в окошко тычется: хозяйку ждет... А все ж душа моя напополам разрывается. Тут-то мне все роднее: вот и небушко без хмари, и ветер наш, травный, покосный... Чуете: живой чабрец! Она шумно вздыхает, ловит распахнутым ртом полуденный ветер и, не вытирая слез, говорит: - Вот полечу обратно, теперь, видать, уж насовсем. Не свидимся больше. Ничегошеньки мне не дарите на прощание, ничего не надо, все у меня теперь есть: шмутки, полированная скарбота... Только дайте набрать землицы! Хоть горсточку, хоть щепотку. Я ж по ней бегала босой да несмышленой. А теперь мама наша под ней лежит... Вот повезу с собой жменьку, хоть когда прикоснусь, понюхаю, а не то в слабую минутку потужу-погорюю, что так у меня нескладно получилось...

 

И вот вопрос: что же, выходит, Карелия для тетки Валентины не своя земля, чужбина? Своя-то она своя, советская, одна, общей границей опоясанная, а для тетушкиных детей - даже родина. Но так вот устроена душа человеческая, что внутри общего для всех нас отечества у каждого есть еще и особый уголок, та заветная земля, где, как говорят, пупок ниткой вязан.

Если бы человеку дано было выбирать себе малую родину, то один предпочел бы берег южного моря, где благодатно зреют виноградные гроздья под неумолчный накат белопенной ласковой волны. Другой выбрал бы величавые горы, у подножия которых трепещет радуга над водопадом, роняя цветные дождики на гранатовые рощи. Третий избрал бы соседство могучей реки, пахнущей арбузами, плотами, рыбой, большой открытой водой, а еще дизельным дымком от натужно выгребающих против течения упористых буксиров. А может, кто-то выбрал бы себе ту же синеокую Карелию, которая и на самом деле прекрасна своим Онегой-озером, рубленой стариной и белыми посеребренными ночами; или огнедышащую вулканами Камчатку, где по спинам идущих на нерест лососей, сказывают, можно перейти на другую сторону реки...

Но родину, как и мать, не выбирают. Она у всех такая, какая досталась от дедов и отцов.

Нам, курянам, досталась по наследию курская земля.

Нет у нее ни морских берегов, ни горных радужных водопадов, ни могучих рек... Ее небо не багрянят огненные жерла вулканов, она не мерцает дивными всполохами северного сияния.

Бунин назвал эту местность сдержанным, но все-таки удивительным словом: подстепье. Мол, оно, конечно, у вас тут уже далеко не те леса, что, скажем, за Орлом, под Белевом и Тарусой, и еще не те раздольные степи, каковые раскинутся южнее, по-за Доном и по причерноморской Таврии, нет, не то и не другое, а нечто смешанное, среднее между лесами и степями - вот именно лесостепь, или, по-бунински: подстепье. Ну, а ежели положа руку на сердце, то уж какая там нынче лесостепь... Потому как те невеликие леса, зашедшие к нам от северных соседей, мы, неразумные, порядком извели, а прежние степушки тоже начисто позапахивали, оставив разве что самую кроху былой степи в Стрелецком заповеднике. А еще про нас говорят: среднерусская полоса, и в этом бесстрастном обозначении есть привкус какой-то безликой усредненности. Ко всему тому известный поэт сделал такое наблюдение, может быть, не совсем лестное для курянок, хотя он, по его же признанию, никого не хотел обидеть:

Очевидный факт, но не печальный,
Так как все курносые носы
Вырастают у людей
Центральной,
Русской,
Черноземной
Полосы.

Что и говорить, не так-то просто ухватить, воспроизвести, запечатлеть вот такую неэкзотическую, неброскую, не степь и не лес, землю. Какими красками писать? На какие надавливать тюбики? Хорошо было, к примеру, Сарьяну: давил на все краски сразу, особенно не присматриваясь. Кажется, тыкал кистью, не глядя. И везде попадал...

Но вот закрываю глаза, и трепетно обмирает сердце: вот она родимая! Взгорья и ложбины, и опять холмы. Вверх - вниз, вниз - вверх... Будто дышит, словно это ее глубокие, натруженные вздохи...

Тут мы и живем, между этими вздохами. Здесь, в заветрии промеж холмов, приютились наши тихие ракитовые деревушки с мычащими телятами на приколе, с гераньками и неказистыми цветками под названием "мокрый Ванька" в нехоромных оконцах. В этих-то деревеньках, до которых не всяк раз без сапог доберешься, и обитают наши среднерусские, черноземные женщины, а то и наши матери и сестры, и все, что живет около и держится на них, - от внуков до кошки и курицы. Пусть не красавицы, пусть курносы, не очень-то белолицые и не дюже причесанные, а чаще в наспех наброшенных платках и расхожей одежке, но сколько сделавшие своими корявыми, огрубелыми, навсегда утратившими прежнее девичье изящество руками! Не счесть того, что переворочали они, перетаскали, перелопатили, перевеяли, перепололи, перечистили навозу и бураков, передоили, перенянчили поросят, телят и ребятишек! А сколь перемерзли, передрожали, перемокли, пережарились, перепотели на этих вздыбленных, холмистых пашнях. Сколь перетерпели, перемогли, перемолчали радикулитов, ломоты в пояснице, мужицкого сквернословия, начальственного невнимания...

По лощинам и межгорьям, в лозняках и ольшаниках текут наши робкие, пугливые речушки, воды которых потом питают, поддерживают красу и славу легендарного Дона и досточтимого Днепра, который столь могуч, что, по словам Гоголя, редкая птица долетит до его середины... Где-то там действительно плывут величавые белые теплоходы, горят рубиновые бакенные огни, а на закате плещутся, играют осетры... Здесь же, конечно, все поскромнее, у нас тут свои картины. Правда, весной такая вот бессловесная речушка вдруг зашумит, захорохорится, как подгулявший сторож, какой-нибудь дед Филя в перевернутом треухе, даже своротит и унесет чей-нибудь забор, раскидает дрова или припасенный лес на новую избу... Но буйства этого разве что на пару-тройку ден. А потом дед Филя поправит как надо шапку, улыбнется виновато и покается: погулял малость и будя! Так и речушка: покуролесит, да умиротворенно разольется по лознякам, греясь на мелком, на солнышке. В такие раннеапрельские дни, еще при ночных морозцах, доверчиво, пухово зацветают ветлы, начнут золотить пыльцой темную подножную воду. Там, у реки, по-весеннему пьяняще пахнет талой землей, просыхающими пнями, прошлогодними трубками дягиля, терпким черемушным окорьем. Стрекочет на колючей груше сорока, снует, вскидывает вороненым, с отливом хвостом, облюбовывает себе неприступное местечко для гнездовья. Трудно, неуверенно погудывают возле ветел первые еще слабые после зимовки пчелы. Иные, не одолев разлива речушки, плюхаются в омуток, и потом долго и напрасно зыбят крыльями воду, пока не заметит верткий голавлишко и не чмокнет пчелу жадно разверстым зевом.

Это внизу, у воды. По склонам же теплых, нагретых угорий, на уже перекопанных под картошку огородах водят своих замурзанных, обтрепавшихся за зиму кур женихастые петухи, показывают им червяков и, пока те ссорятся из-за подношения, самодовольно и громогласно горланят на всю округу. Еще же выше, на междуречьях, напористый ветер уже пылит подсыхающей дорогой, гонит первые волны озимых, рвет и полощет пока еще не выцветший кумачовый флажок на тракторной будке. А над всем этим - над полями и логами, где дымит зеленовато-желтым дымом светлый, пронизанный солнцем орешник, над чернопашьем, над блюдцами талой воды и бурьянистым омежьем (с пригревшимися там курскими куропатками) над скирдами старой, побуревший соломы и прокладывающим первую борозду трактором, слепяще высверкивающим лемехами, - над всей этой суетой и благодатью серебряно звенят, ликуют, захлебываются радостью бытия наши курские простенькие птахи - жаворонки. А еще будет на этой земле лето, для которого понадобятся новые и совсем другие краски - приспеют долгожданные деньки с раскатистыми громами, солнцеструйными ливнями, с белым цветом калины и медовым дыханием подмаренника, с радостной сенокосной порой, когда луга вдруг наполнятся веселым гамом скоротечной работы, белыми бабьими платками и льняными головенками ребятни, когда повеет волнующим ароматом скошенных и привядших валков, а потом, через неделю-другую, в сумерках, под взошедшей глазастой луной таинственно возвысятся стога, роняющие долгие тени...

И будет потом наша золотая черноземная осень, когда в бездонной сини бабьего лета поплывут, невесть куда, серебристые пряди, а из отяжелевших садов еще за версту запахнет знаменитой курской антоновкой, с которой, право, не знаем, что делать, куда девать, потому как в самый раз надо убирать тоже знаменитую курскую картошку, известную всему Донбассу и даже на Кубе, а заодно не приходится мешкать со всеми клятыми чумазыми бураками, которые потом, однако, отмоют и наделают белейшего курского сахара на потребу каждого шестого жителя России. И зашумят, загомонят по курским городам и весям осенние кустодиевские ярмарки.

А там чередом нагрянет зима с заячьими набродами в белых полях, с завораживающей тишиной в перелесках, с ребячьим галдежем, звоном коньков и клюшек на застывшем пруду, с ранними сумерками и уютными огнями в деревенских окошках.

А еще у этой земли есть своя история. Долгая, древняя, уходящая в туманную глубь веков.

Черным сощуренным глазом ревниво и алчно следила за Русью некрещеная степь, и несчетно раз горели посеймские селения от набегов хазар, печенегов и половцев. И потому северский суровый пахарь, или, по-тогдашнему, севрюк, - житель здешних подстепных окраин, идя на пашню, брал с собой топор или бердыш.

Москва еще лежала в колыбели,
А Курск уже сражался за Москву.

За Москву и за самое себя сражалась эта земля и на своей огненной дуге в сорок третьем. Вглядимся в эти холмы, особенно на закате солнца, когда косые лучи высвечивают всякую неровность, и мы увидим все еще не изгладившиеся шрамы минувшего побоища. Оплывшие, заросшие боярышником и чередой старые окопы по-прежнему опоясывают околицы деревень, пересекают нераспаханные суходолы, змеятся по лесным окраинам и овражным вершкам. А сколько отрешенно белых обелисков, молчаливых и скорбных в своем одиночестве, возносится на здешних высотах!

У войны тоже свои краски.

Да, нелегко воссоздать облик этой не так уж и простой земли без сыновней чуткости и бережности. Но кто поймет ее, для того и она откликнется доверчиво и щедро всеми своими красками, как некогда белозерская земля раскрылась бесконечным и дивным свечением перед внемлющей душой Дионисия.

И выходит, что вовсе не в купленных тюбиках сокрыты нужные краски. Об этом как-то так язычески, зримо и очень верно сказал поэт Эдуардас Межелайтис:

Из маков - красную, из одуванчиков - желтую,
Из пепла - серую, из угля - черную
Сделали краски, смешали, развели на полотне,
Сотканном из трав земли, написали портрет земли.

Мне почему-то видится она в облике среднерусской женщины, много поработавшей, народившей много сыновей и дочерей, с усталой, но доверчивой и доброй улыбкой. И на коленях у нее большие теплые руки.

 

Сронилось колечко

И поныне памятны и радостны мне вечера тогдашнего деревенского предзимья, когда в доме шумно и весело принимались растапливать дедушкину лежанку. Топили ее спелым, золотистым камышом, накошенным по перволедью на Букановом займище. Как почти всякий пожилой сельский житель, много испахавший земли, навихлявший спину в травокосы и хлебные жнитвы, дедушка Леша теперь маялся поясницей и, когда чувствовал особенную надсаду, то наказывал хорошенько прокалить низкую продольную голландку, тем паче, что уже не решался забираться на высокую и отвесно стоявшую печь, которую за эту ее неприступность прозвал "Порт-Артуром". Из семейных преданий я уже знал, что дедушка Леша в молодости побывал на японской войне и потом часто поминал это загадочное слово: "Порт-Артур".

Лежанка располагалась у горничного простенка прохожей комнаты, из которой было два выхода: один вел в кухню, мимо крепости-печи, далее - в сени и во двор, другая же дверь приглашала в чистую половину дома, или гостевую горницу, где в святом углу висели родовые иконы во главе с сурово воззирающим Спасом, узкой и темной дланью творящим священное знамение. Я побаивался его отрешенного, замкнутого лика и постоянно испытывал чувство какой-то невнятной вины, даже если вовсе не делал ничего осудительного. Перед Спасом неизбывно, острым пламеньком светила лампада голубого стекла, ронявшая вокруг себя - на стены, иконостасные рушники и чистые, нехоженые половицы - трепетную ажурную голубизну. В простые дни сюда почти не ходили, разве что с кружкой воды бесшумно ступала бабушка, чтобы полить свои любимые фуксии на подоконнике, да раз в сутки заглядывал сам дедушка Алексей, дабы подтянуть гирьку заветных, почему-то бело окрашенных, как бы больничных ходиков, полнивших храмовую тишину горницы размеренным выстуком необратимого времени. Здесь было сумеречно и прохладно. Горница иногда получала тепло от кафельного зеркала, встроенного в межевую перегородку, и лишь в те благие вечера, когда топили дедушкину лежанку. В такие, почти торжественные, минуты бабушка настежь распахивала обе дверные половинки, и желтый язычок лампады, почуявший живой ток свежего воздуха, веселой рыбкой взмелькивал в своей голубой купели.

По этой причине на горничные иконы молились не всякий раз, а только в канун какого-либо значимого праздника, чьей-либо тревожной болезни или дальнего отъезда. А так, в повседневности, обходились одним Николой Угодником - небольшой доской без оклада, висевшей тут же в углу прохожей комнаты и почитаемой всеми за общедоступность и приветливость лика, на который крестились даже из-за стола перед трапезой.

В этой не очень просторной, но самой теплой проходной комнате помимо лежанки находила себе место еще и деревянная, темная от времени бабушкина кровать, под косяковым одеялом, которой и я, залетный постоялец, тоже примял себе уютное логовце. Еще здесь незыблемо стоял тяжелый кованый пожитковый сундук. Будь помянут и высокоспинный, с подлокотниками, самоделковый дедушкин стул, по резвой молодости сколоченный им наподобие где-то виденного усадебного образца. Вдоль оставшейся пустой, ничем не занятой стены тянулась долгая тесовая лавка, застланная домотканой попоной - место для захожих гостей, от которых сенные двери никогда заперты не бывали.

Все эти четыре стесненных угла и служили главной семейной обителью от самых Дмитровских зазимков до мартовской капели.

Отсюда, сквозь единственное крестовое оконце, уже по-зимнему уплотненное второй рамой, заметно поубавившей приток наружного света, виделось все подворье, находившееся под неусыпным доглядом самого хозяина. Стена к стене с соседским амбаром высился и дедушкин небольшой, но ладно срубленный в лапу кругляшовый амбарушка, которым он тайно гордился как главным строением двора. Амбар был приподнят на угловых столбах-опорах, чтобы током воздуха овевалось подполье и в закромах не заводилось сырости. Летом под ним прятались от жары куры, понаделавшие в сухой, лапами взбитой земле купальных ямок, в которых и неслись охотно, не боясь ворон и коршунов. Бабушка, снабдив старым солдатским котелком, ежедневно засылала меня в подклеть собирать в лунках еще теплые послеобеденные яички, и я, стараясь не дышать растревоженной пылью и не задевать головой опаутиненные половые балки, плоской ящеричкой обползал затхлое куриное царство. После такой неприятной процедуры я считал вполне заслуженным делом пробраться в амбар, залезть на оголенную матицу и оттуда, вместо купания в воде, прыгнуть в закром с сухим и сыпким овсом, оставшимся после Буланки, еще в прошлом году сведенной в колхоз. Дедушка Леша хотел было сдать в колхоз и весь припас овса, мол, специально для Буланки, но бабушка не разрешила: пусть останется гусям. Прохладное шелковистое зерно оставляло впечатление живой освежающей струи и так же потом остро и приятно пощипывало все тело.

- Эт чего выдумал! - подловила меня бабушка. - Так и впрямь утонуть можно!

- Это ж не вода, - удивился я.

- А ежели в нос, в уши набьется - не вытряхнешь! У нас на деревне уже был такой случай. Двое мальцов так-то вот захотели в просе дно померить. Только через трое ден отыскали... Просо - оно еще текучей воды: в горсти не удержишь. Так что не балуй больше. Да и грех - в хлеб с ногами сигать...

- Так это ж не хлеб, а овес, - просветил я бабушку.

- А ты потереби овсинку, - там внутри зернышко. Тоже, выходит, хлеб.

С тех пор на амбарной двери висел черный пузатый замок, а ключ от него бабушка держала в своем секрете.

Посередине двора, подальше от построек, еще с лета высилась копна сена - зимняя еда для коровы Зойки и шестерых ягнушек. Дедушка аккуратно причесал ее граблями, а сверху накрыл расхожим рядном. Из самой ее маковки, уже присыпанной первым снежком, торчал длинный прямой стожар, державший от завала всю копнушку. В солнечную погоду по тени от этого шеста дедушка умел угадывать время, даже посылал меня сверять с ходиками. Получалось почти вровень с ними, а как он это определял, я так и не понял. Эту тычку облюбовала сорока и с тех пор каждое утро восседала на шесте и, вскидывая хвостом, тараторила что-то свое, сорочье.

У обножья копны лежала черная водопойная колода, целиком выдолбленная из толстой корявой ракиты. Возле нее почти до вечера толокся заматеревший выводок гусей. Они крепко, надежно, на всю зиму укрылись ослепительно белым оперением, оставив обнаженными лишь толстые морковные клювы. Да из подгузья выступали разлатые лапы, похожие на оранжевые веера, которые они, не оберегая, без сожаленья опускали в прикорытную грязь и растаптывали свои же собственные темно-зеленые крендельки помета. Гуси по-родственному, добродушно переговаривались, мелкими щипками теребили обметанную мхом древесину и поочередно азартно макали головы в корыто, не давая морозу накрепко сковать воду. Прогнув шеи, они зачерпывали ледяную влагу и таким способом поливали свои упругие спины, с которых набрызги скатывались слепящей жемчужной россыпью. И тут кто-либо из молодых гусаков вставал на дыбки и, распахнув метровые крылья, со старательным рвением принимался делать частые махи, разметая куриные перья и оброненные сенные травинки. И уже совсем было похоже, будто подпрыгивающий гусак вот-вот сорвется с подворья и взмоет под облака. Остальные гуси дружно одобряли эти его попытки, и двор полнился шумным и взволнованным кегеканьем.

Улучив момент, когда гуси, успокоившись, примутся старательно и подолгу умащивать грудь и бока своими яркими клювами, на колоду слетает попить водицы прижившаяся на подворье сорока, уже кем-то прозванная Катей. Настороженно подергивая длинным черным хвостом, отливающим бронзовыми бликами, готовая взлететь при малейшем скрипе сенничной двери, она обскакивала колоду по всему окрайку, выбирая место, где вода подступала всего ближе. Перед тем, как напиться, Катя непременно отыскивала железное колечко, привинченное к корытному бортику. Сорока принималась торопливо теребить его, время от времени озираясь на окно, будто спешила поскорее высвободить и унести с собой.

- Бабушка, а бабушка! - докучал я своими "зачем" и "почему". - А для чего ей это колечко?

- Хочет зыбку подвесить, детушек своих качать, - отвечала бабушка Варя, всегда готовая на сказку. - Это колечко не простое, а от моей собственной зыбушки. В ней я вынянчила всех своих деток. Перво-наперво твою матушку, а на последок и Валюшку, уже почти тебе ровесницу. Еще и ты успел в этой люльке с годок позыбиться. Так что, почитай, лет двадцать с лишком вертепчик не просыхал. Оттого и вовсе обветшал, под конец даже донце выпало. Шутка ли, такая перегрузка! Дедушка потом это поистертое колечко к поилке приспособил: лошадь привязывать. А тут вот тебе - каликтизация... Теперь оно и вовсе без надобности - ни зыбки, ни коня не стало. Пусть хоть сорока побренчит.

Пила Катя неумело и как-то походя: макнув клюв в корыто и захватив капельку воды, она закидывала голову за себя, после чего, закрыв глаза, делала частые глотательные движения подклювьем, так что казалось, будто она не пила колодезную воду, а трудно заглатывала какие-то твердые неподатливые шарики. Едва напившись, Катя снова перепархивала к колечку, чтобы еще раз побренчать им и попытать счастья унести с собой.

Из оконца лился умиротворяющий свет серенького заиндевелого дня грядущего Покрова, когда все ко времени сделано: смолота хлебная новина, нарублена капуста, засыпан в зимовальную яму лишек картошки, а в кадке шепчет и бражно пузырится молодой квасок, заправленный мятой.

Впритык к этому окну стоял тесовый выскобленный стол, за которым свершались утренние и обеденные застолья, а по вечерам за испускающим тонкую трель самоваром подолгу пивали чаи с бабушкиными погребными затайками - покосной земляникой и уремной смородиной да с калеными в печи ржаными сухарями. Здесь же, вокруг стола, коротали свое зимнее время каждый за своим делом. Дедушка Леша, вздев свои надтреснутые очечки, которые, как ни берег, все ж таки однажды уронил оземь, теперь вот, попивши чаю, мерно взмелькивал толстобоким от суровых ниток, будто икряным челноком, обстоятельно, с поддергом затягивая узелки на ячеях мережи, тогда как бабушка Варя, все еще самозрячая, клубковой пряжей штопала зимние шерстяные носки, напяливая их на деревянный ополовник.

Тут же еще незамужние тетушки Лена и Вера, имена которых я всякий раз путал, поскольку были они обе на одно лицо - щекасты, конопаты и русоволосы, - разбирали рассыпанное по столу пшено для завтрашнего кулеша. Будто чураясь, одними только оттопыренными мизинцами они выкатывали за край золотистой пшенной россыпи всякие непотребные чернушки. Или вместо пшена раскладывали на столе старенькие заигранные карты. Немея лицами от внутреннего возбуждения, переговариваясь жарким шепотом, они по очереди гадали "на короля" - каждая на своего, - и тогда от плотно сдвинутых голов долетали таинственные нашептывания: "поздняя дорога", "неожиданное письмо", "пустые хлопоты". Я тоже пытался затесаться в их компанию, поглазеть на этого самого короля - бородатого дядьку с долгим ножом в руке, обложенного со всех сторон прочими картами: тузами, шестерками, дамами и валетами, но всякий раз только схлопатывал подзатыльник и тогда с чувством обиды и собственной ненужности припадал ухом к опорному стояку в простенке и слушал, как внутри него часто и самозабвенно стрекотала какая-то козява, которую я никогда не видел и придумывал всякие способы изловить ее и прибить насовсем, чтобы не точила дом и не делала в нем дырки.

Но сегодня, почти с самого утра дедушки Леши не было дома. Попив чаю, он по-зимнему оделся в старенький кожух, завалявшийся на печи до сухого хруста, двумя-тремя витками опоясался домотканым кушаком и сунул за пояс рукавицы. Перед тем, как снять с гвоздя свою вислошерстую баранью шапку, он повернулся к меркло отсвечивающему в углу Николаю Угоднику и, шурша дубленым рукавом, трижды перекрестил лоб и наглухо застегнутую грудь.

- Деда, а деда! - подергал я его за полу с надеждой, что он и теперь возьмет меня с собой, как брал в прошлый раз косить камыш на Букановом болоте. - Деда, а ты куда?

- Туда, где курица кудахчет... - по этому его сухому ответу я понял, что сегодня он строг, неразговорчив и озабочен чем-то своим, серьезным.

- Дай-ка ключ, - сказал он бабушке так же строго и отрешенно, и та молча подала.

В окно мне было видно, как дедушка отпер амбар, сколько-то пробыл внутри и наконец вышел с холщовой торбой через плечо. Опираясь на свою корявую грушевую палку, он с приволоком левой ноги направился к полевым воротам.

- Ну-ка, посмотри, - попросила бабушка, - сумка при нем?

- Ага, - подтвердил я. - А куда он пошел?

- Про то он никому не говорит...

- А почему он пошел не по улице, а огородами?

- Чтоб люди не видели.

- А почему - чтоб люди не

видели? Ну, бабушка! Почему - чтоб люди не видели?

- Эт смола, пристал!

- А давай, я за ним побегу. Куда он, туда и я. Так и узнаем.

- Не надо тебе этого знать. Не вырос еще...

- Еще как вырос! Я уже сам на печку залезаю. Ты же меня и посылала вьюшку закрывать. Или забыла?

- Не велико геройство - на печку залезть.

- А тебе и это слабо! - срезал я бабушку и для окончательного посрамления прибавил: - Я и на дерево залезть могу.

- Ну ладно, молодец! - признала она мои достоинства, позволявшие доверять мне взрослые тайны. - Так и быть, открою, куда ходит наш дедушка. Только больше никому ни слова. А то вусмерть обидится.

Бабушка притянула меня к себе и зашептала в мое ухо теплые щекотные слова:

- Это он на конный двор ходит. Буланку свою проведывает. Скребок с собой берет, пузырек с дегтем. Пока та угощается овсецом, он ее всю до копыт выскребет, все репьи из челки вытеребит, а если найдет болячку или от хомута натертость, то и деготьком смажет. Скучает он без нее, душой томится. Все мнится ему, что не тот ездок запряжет, не так оглобли подпружит, лишку на телегу покладет да еще и гиблую колею не объедет, примется кнутом полосовать за то, что увязла. Чужой разве пожалеет? Иной раз жалуется: вот, говорит, уже и телегу растрепали, спицы рассохлись, громыхтят при езде. По-доброму, оно бы клинушки подбить, колесо и еще сколь бы побегало. Да где ж теперь эти руки, коли все не свое?

- Тогда зачем же он отдал Буланку? - Я тоже почувствовал щемящую жалость к дедушкиной лошади, которой теперь одиноко и скучно на чужом дворе.

- Разве ж он сам Буланку отдал? Уполномоченный, отнимая повод, даже в грудь его ударил... Но это не только у нас коня забрали, а и у всех, кто тягло имел.

- А зачем?

- Чтоб не пахали и не сеяли своего. А заодно и земли лишили. Вон, вишь полевые ворота заперты стоят? Прежде за ними дорога в поле тянулась, потому и полевыми звались. А теперь ехать некуда. За воротами огород только.

- А тогда зачем они стоят?

- Так просто... Загорожа от ветра...

- А я на них тоже лазил! - похвастался я.

- Что удумал!

- А посмотреть, что там дальше?

- А ежели упадут? Вереи совсем трухой взялись. Притронуться боязно.

- А дедушка отпирает. Давеча через них пошел...

- Что с него спрашивать? Он иной раз сам не свой. На него будто что накатывает. Особенно когда с поля талой землей повеет. Да и в сенные недели, в хлебную косовицу. В такие дни слова из него не вытянешь. В окно уставится, немой и глухой, и все глядит, как сорока на поилке колечком бренчит. А ночью, слышу, не спит, с боку на бок ворочается, вздыхает. Думаю про себя: может, душно ему в хате? Тихо покличу: Леш, а Леш, шел бы ты в амбарчик, там сейчас прохладно. - Молчит, не отвечает... А то выйдет до ветру - нет и нет... Гляну в оконце - пошто так-то долго? А он в исподнем сидит на колоде - весь белый при луне... Даже оторопко становится. Какое уж тут спанье... И тоже лежу с пустыми глазами. А думки, как тучки: ползут и ползут - это ж сколь люду с привычного дела сорвали, так-то вот душой маются? Он у меня какой: землей да небом жил. За порог выйдет - ночью ли, днем, - первым делом на небо глядит: какая погода, откуда ветер, будет ли дождь, ай ведро. Все это небочтение он тут же на землю перекладывал, как на урожае скажется - на сенах, на хлебе. А теперь одним болотом живет. Чуть что - он уже там, на Букановом займище: то лозу на кубари режет, то сами кубари плетет. Иной раз и домой не приходит: у него там шалаш состроен. Бороды не стрижет, весь зарос - чистый леший. Разве в складчину Россию прокормишь? Складчина - оно как: тут отщипнут, там отсыпят, тут недопахали, там - рукой махнули... Ой, не миновать нам голодухи...

- Ну, ладно, - продолжала свою исповедь бабушка, оглаживая меня по голове и уже не смиряя голоса. - Свели со двора коня со всей упряжью, закинули на полок борону, прихватили запасной колесный ход - всю мужицкую державу забрали. Одну только соху оставили с оброненным сошником. Ан - нет! Это еще не квиты. Вот тебе Авдошка-дурочка с того краю бежит. Запыхалась, воздуху нет слово сказать. Только попивши, выдала: там, говорит, по дворам полномоченные ходят. Во главе с Терешкой Зуйковым. Переписывают, у кого чего лишнее имеется. Кажись, кулачить будут. Так что прячьте, пока еще далеко. К Прошихе только зашли. - Я так и охолодела. Ноги подломились, руки плетями повисли. Самого дома нет, на Буканово ушел вентеря трясти. А без него разве я знаю, что тут лишнее? Куда прятать? Девки! - кличу я. - Давайте, делайте хоть что-нибудь. Вон уж от Прошихи вышли да к Акулиничевым пошли. Хватайте "зингера", тащите в огород, кладите плашмя в картошку.

"Зингер" - это бабушкина швейная машинка, купленная сразу, как нарезали землю. Бабушка называла те везучие года "непом". Я понимал это так, будто был такой царь, по имени Неп. - Мы ее еще при Непе купили - подтверждала она. - Хлеб тогда во как славно удался! Дедушка лишку в город свез. Решили взять швейную машинку: семья-то эвон какая, только успевай обшивать. Тогда у нас уже пять девок накопилось. Это каждой-то по платьишку! Да подавай им лавочное, набивное.

- Ну, сволокли машинку, сдернутым пыреем притрусили. Поярковую шаль цветными клетками, да кое-что шубное из сундука вынули и в сено закопали. На дне осталась одна пасхальная посуда: тарелки да чашки, этого прятать не стали. А еще в погреб на вожжах спустили большой трехведерный самовар: леший знает, что этому Зуйку в голову взбредет. А вдруг скажет: не положено иметь, нет в нем такой уж надобности. Он больше для артельного чаепития пригоден. Для этой цели и заберем... А нам он каждую субботу нужен: воду для купания греем, постирушки устраиваем - эвон сколь народу. Ну, глядим, что еще спрятать? Дедушкины ходики? Да убоялись с настроя сбить, не стали прятать.

Слышу: в сенешную дверь пинают: вот они, гостюшки дорогие... Сельсоветчик Терешка Зуйков с лабазной книгой под мышкой, с ним - милиционер Федька Пузырь с кобурой на ремне. И еще какие-то двое, небось, не здешние. При таком сурьезном деле им бы напустить на себя строгости, а они явились уже ухмылистые, в румяной испарине, а на Зуйке и картуз не по чину сидел, весь переиначился, лакированным козырьком на левое ухо сверзился. Поди, они этак завеселели, еще по первым дворам шарясь.

- Ну, Ионишна, давай показывай, что можешь пожертвовать в общественный фонд? - Зуек смаргивающе обозрел прихожую. - Хозяин-то где?

- На Буканово ушел.

- Небось, прячется?

- Не от кого...

- Так уж... - усмехнулся тот.

Больше всего поразил Зуйка дедушкин усадебный стул с суконной обивкой. Он шуранул с подстилки кота и с подпрыгом плюхнулся в него, разбросав руки по подлокотникам.

- Во! - хохотнул он. - Никогда не сидел барином. Вот откудова Леха твой, царством своим правил!

- Не правил он, а всю жизнь работал, - обиделась я.

- Гляди-кось, а лежанка-то какая! - еще больше удивился он. Сроду такой не видал. А ты Хведор, - обратился он к участковому, - видал такую?

- Не-ек, - икнул Федька.

- Сделаем выводы, - Зуек постучал привязанным карандашом по лабазной книге.

Лежанка наша и впрямь всем нравилась. Стоит она тоже с самого "непа". Вот эту комнату тогда прирубили и ее поставили. Вся она была из белого кафеля, и на каждой кафелиночке выступал фиолетовый картофельный цветок с желтым носиком посередине. На ярманке покупали. В те года в городе при каждом празднике ярманки устраивались. На Маслену - своя, на Красную горку - своя, на Троицу - покосная ярманка. Народу съезжается! Гармошки, ряженые! Кафель всякий прямо на рядне разложен. Тут и с лебедями, и с ангелочками, и с позолоченными лилиями. - Выбирай, - говорит мне Лексей, - какая на душу ложится. Я бы, - говорит, - взял вот эту. Люблю, когда картошка цветет. А оно и вправду, вон как красиво. Он у меня разборчивый: всегда любил все красивое. Новый хомут сперва обойными гвоздиками околотит, упряжная дуга и так бы сошла - непременно ее покрасит. Ореховый хлобыстик для кнута - и тот по коре ножиком развеселит. Кабы знать наперед, что станет в осуждение такая лежанка, кто бы с ней и связывался. Известкой побелили бы - и вся тебе красота.

- Так, Ионовна, - Зуек почесал карандашом в загривке. - На креслах сидите, на глазурованной печи спите... Выходит, не тем духом дышите... Новую власть, видать, не почитаете.

- Да как же не почитаем? - не согласилась я. - Вот и лошадь с телегою отдали. Себе нужна, а мы отдали...

- Лошадь-то отдали, - пересунул картуз Зуек, - да совесть небось припрятали. А ну-ка отопри сундук, посмотрим, что тама...

Отворила я ему сундук, а там у меня одно только столовое: прошвенные скатерти еще в приданое давали, стопка накопленных рушников - это когда за столом гости, чтобы колени укрывать, и так еще кое-чего тряпичного... Остальное все посуда, за годы собралась: тарелки большие и малые, блюда тоже большие и поменьше, ложки с вилками, да еще чайное - все как есть гостевое, доставали только на большие дни, сами-то мы по будничному так, кое-чем обходилися, горячее - щи, кулеш и доси в общий прихлеб едим... А теперь, если Бог даст, свадьбы начнутся. Две уже сыграли - матушку твою да Маруську спровадили, а другие, вон, уже на картах гадают, короли на уме, не заметила, как и заневестились, следом друг за дружкой идут.

Зуек посопел, понюхал сундучный дух, запустил руку под рухлядь, ничего не нашел и принялся потешаться над посудой, дескать, и тут не как у людей: "Картоху, что ли, с вилок едите?" Поднес вилку к носу, повертел туда-сюда, хмыкнул: "Ну, господа!" Было похоже, будто он сам вовсе вилок в руках не держал... Да и не держал! Я ихнюю Зуйкову породу от самого корня знаю. Старый Зуй свою землю еще когда продал. Оставил только вокруг хаты маленько - картошки, луку посадить. Сам же все по хохлам жестяным делом пробавлялся. А малые зуята - один другого меньше, сопатые да золотушные, все, бывало, к окошку липли, отца с отлучки выглядали. Двое померли, а этот вот и еще девка - уцелели. В революцию Терешка, - уже усы под носом зачернели, - подался в Юзовку, на шахты, видать, там и научился горлопанить, а уж сюда вернулся готовым начальником, ворот на шее не застебается. Теперь вот ходит по деревне, людей судит: кого направо, кого налево. А у самого и доси хата картошечной ботвой покрыта, репьи перед окнами по самую застреху.

Ну, дак сила солому ломит, а власть - человека. А Терешка теперь - власть. Хочешь не хочешь, а кажи почтение. Стояла у меня в запечье бутылка самогонки, держала про неровен час. Ну, думаю, нечего больше беречь...

Пока сельсоветчики ходили по двору, заглядывали в закуты, а глядеть там было не на чего: корова с ягнушками на лугу, гуси на речке, поросенок еще малый, только заведенный, одни куры на виду, да на колу - сорока. Я тем временем шепнула девкам, чтоб забили десяток яиц, да чтоб старое сало не жалели, ломтями, ломтями в зажарку нарезали и чтоб в самой горнице раскидной стол распахнули. Девки у меня сообразительные, расторопные, закивали головами, дескать, все ясно и понятно, быстро спроворили, как я просила.

Взяла грех на душу, нутром изогнулась перед охальником, шепнула под картуз, не желает ли он, Терентий Савелич, передохнуть, чем Бог послал. По его разомлевшим помощникам было видно, что они уже томились своим присутствием и, небось, давно ждали какого-нито разнообразия. Зуек в знак раздумья, как и тогда, почесал карандашом сзади, пониже околыша и, будто отрубая данные ему запреты, секанул воздух ребром ладони:

- Ну что, товарищи, есть мнение передохнуть малость. Как вы на это смотрите? Солнце уже вон где, а мы все на ногах и на ногах...

Повела незваных гостей в горницу. Вижу, девки мои перестарались: стол покрыли белой праздничной скатертью, даже складки от лежки в сундуке еще не расправились. Каждому гостю поставили по личной тарелке, ложка с ножиком - под правую руку, вилка - под левую, напротив - граненая рюмочка в талию. А посредине стола - как большое оранжевое солнце - сковорода с яичницей, разлившейся по ломтям сала с прожилками, посыпанной укропом. В тон рюмкам - шестигранный лафитничек с первачом, процеженным сквозь печные уголья и настоянным на смородиновых почках. Берегла про нечаянный день, а он - вот он, и впрямь нечаянный. Рядом - жбан белого ржаного кваса, веявшего вокруг себя погребной прохладой. Не забыли мои рукодельницы начерпать и квашеной капусты и обложить блюдо по кругу половинками моченых яблок. Тут же, в глиняной полумиске, чернявые опята - что твои гвоздики. Стояла в самый раз троица, ничего такого с грядок еще не было, окромя укропа да лука, вся закуска - погребная, прошлогодняя, но шельмы-девки так все разложили-расставили, что куда с добром! А еще у соседей сломали ветку сирени и возвысили ее над яичницей.

В самой горнице тихо, прохладно, лампадка млеет в святом углу, будто осеняет все вокруг миром и благоденствием.

Гуськом вошли мои гости, и вижу: замешкались у двери, вроде оторопели - не ожидали такого, чтоб на белой скатерти...

- Проходьте, проходьте! - подбодрила я.

Засмирело, будто на цыпочках, пошли они к раскинутому столу и молча принялись рассаживаться вокруг сковороды, уступив Зуйку место под самыми образами. Я, однако, заметила, что сели они за стол, не перекрестившись, как полагается, видно, им не велено, только Зуек снял картуз, повесил его на колено и пригладил ко лбу взмокшие волосы.

Молча, не проронив ни слова, а только переглянувшись и покивав друг другу, выпили по первой. Согласно засопев носами, следом за Зуйком неловко взяли по половинке моченой антоновки. И только после второй, выпитой также в натянутой тишине, взялись за ложки и принялись кромсать яичницу.

Поглядывая со стороны, я нечаянно вспомнила, что не подала утиральников, и, быстренько принеся стопку расшитых красным рушников, принялась одарять каждого, чтобы те застелили себе колени. И только тут Зуек впервые проговорил:

- Это ты зря. Этова нам не надо. Мы ить не в гости пришли сидеть. На службе находимся. Мы это из одного одолжения. И чтоб по-быстрому... Так что засиживаться нам некогда. Еще вон сколь осталось дворов.

Лафитничек все-таки усидели... Не замарав тарелок, начисто выскребли сковороду, разметали грибки и капусту, и к выпитому и съеденному допреж мое угощение пришлось в самый притык. Гостюшки снова разрумянились, сладко зажмурились, по-домашнему расслабились плечами. Зуек даже расстегнул верхние пуговицы на черной сатиновой рубахе, тесно блестевшие на груди, как на баяне. Он потянулся было за квасом, но от неловкого движения фуражка соскочила с его колена и закатилась под низко свисавшую скатерть. Отяжелевший Зуек грузно спустился на четвереньки, норовя головой поддеть мешавшие ему складки настольного покрывала, но милиционер Федя оказался проворней, он первым изловил беглянку и передал хозяину. Зуек, конфузливо смаргивая, обеими руками принял головной убор и, вернувшись за стол, плотно насадил фуражку на залысины, чтоб впредь больше не терялась, поскольку он, наверно, понимал и берег ее как единственный знак своего возвышения. Вот уж верно: без фуражки он - букашка. Было видно, что всем сделалось хорошо и что поверяющие на классовую надежность товарищи были не против посидеть еще малость.

Но Зуек вдруг спохватился:

- Ух ты, е-мое! Половина четвертого! А у нас еще сколь дворов не охвачено. - И поворотясь в мою сторону осведомился: - А твои часы не брешут?

- Им Алексей Иванович не дает сбрехать.

- Как это? - не понял Зуек.

- По харьковскому поезду сверяет. Ровно в полдень перед мостом гудок подает.

- Ну, и дока твой Алексей Иванович! Уж и тут поспел... Теперича мы и свои, сельсоветские, так-то сверять начнем. А что? Ежели чево хорошее, дак и себе хорошо взять... - И уходя, уже в прихожей, минуя лежанку, похлопал ее по фиолетовым цветам. - Да, Ионовна, хороша у тебя печурка! Прямо красавица! А на телегу не положишь...

Зуек ушел, так ничего и не записав в свою осургученную книгу, зато потом, когда в сельсовете объявлялся кто-либо из заезжих гостей, он присылал нарочного с запиской: "Ионовна! Придем смотреть твою лежанку. Устрой яишанку и все такое, как тогда. И чтоб на белой скатерти!"

Несколько разов так-то с гостями наведывался Зуек. А в прошлом годе его и самого увезли на таратайке со связанными руками. По его левому боку сидел какой-то незнакомый в штатском, по правую - Федька Пузырь, прежний собутыльник. Федька охлестывал лошадь веревочными вожжами и этак охально понукал: "Но-о, кодла сухоребрая! Вот я т-тя..."

- Ой, не Буланка ли? - выглянула я из-за фуксии, когда телега прогромыхала мимо уличных окон. - Нет, не она... - удостоверилась я и только, грешная, опосля лошади пожалела самого Зуйка: видать, где-то он промахнулся...

С конного двора дедушка Алексей воротился уже под вечер. Снял кожух, повеявший на меня остудной волей, повесил на гвоздь свою тяжелую, тоже исхолодавшую шапку, похожую на сорочье гнездо, ладонью огладил влажные, податливые волосы на правую сторону и, коротко перекрестясь, с облегчающим вздохом, будто свалил с себя тяжелую ношу, опустился в уютную промятость своего кресла.

- Ну, как она? - потаенным шепотом спросила бабушка, зажигая керосиновую лампу и вправляя в зубчатый венец горелки чистое, протертое ламповое стекло.

- Да как... Увидела - ушами заходила, даже гоготнула тихонько, признала, стало быть, и сразу - к торбе, давай теребить, губами ущипывать. Ну, угостил ее овсецом. Ей этого теперь не приходится. Вот как радуется угощению, хрумкает, будто жерновами мелет, торбой мотает, на переносье подбрасывает! Пока она занята, потрогал холку, бока огладил - все такое родное, памятное... Хотел было к животу притронуться, а она сразу напряглась, в сторону отступила: не дается. Кажись, жеребая она...

- Ну, дак и славно! - порадовалась бабушка. - Может, Буланку на время обратно взять дозволят? Пока жеребеночек родится. Ей бы поберечься, не таскать тяжелого...

- Уже спрашивал, - признался дедушка Леша. - Ходил в ихнюю контору...

- И чего?

- Смеются только: иди, говорят, не блажи. Не валяй дурочку. Нехай к общежитию привыкает. Чтоб на свой плетень не оглядывалася больше... Не положено, и весь тебе сказ... Не положено! - гневно повторил дедушка, и в его дрогнувшем голосе промелькнули тонкие детские нотки.

- Ну, будя, будя! Что теперь попусту кудахтать, - сказала бабушка.- Не бери шибко в голову. А то ты у меня и вовсе квелый сделался. Давече глянула в окно: ты и не ты. Идешь обмяклый какой-то, ногу тянешь, батогом попираешься. Не казак, как бывало.

- Да чтой-то крестец разломило, - неохотно сознался дедушка Леша, - намедни на Букановом с камышом навихлялся. Камыш - не солома, коса втемеже тупится. А еще и воз без коня привезти. Сани не везде сами катятся: где снежок, а где еще мерзлые колчи.

- А не истопить ли, голубь мой, лежаночку? Ты и погреешься! - предложила бабушка. - Ведь завтра Матрена Зимняя, - и бабушка, затем вставила прибаутку: "Ходит по дворам Матрена - все ли печи прокалены?" - вот и нам в самый раз лежаночку протопить.

- Не почти за труд, - кивнул дедушка Леша.

- Да какой же это труд! Сейчас, сейчас спроворим... Дело не хитрое. Эй, девки! - шумнула бабушка. - Ленка! Верка! Живо за камышом! Да снег хорошенько отряхните. Со снегом не тащите.

Дом сразу наполнился суматохой. Тетушки с молодой веселостью принялись освобождать место под охапки тростника - сдвигать воедино лавки и табуретки. Дедушкино кресло тоже опрокинули на сундук, свернули трубочкой лоскутный половичок. В печи очистили поддувало от прежней золы, а с самой лежанки сдернули попону, убрали тюфяки и все ненужное, и та предстала во всей своей цветущей картофельной красе, оказав разом все неувядаемые сиреневые гроздья на глазурной кафельной белизне. Я не понимал, как это сделано, почему, если печка раскалялась до того, что к ней нельзя было притронуться, цветы оставались такими же яркими и красивыми. Я даже пробовал отколупать выступающие желтые язычки, но они не колупались. Чтобы не мешал, не сновал под ногами, меня водворили на бабушкину кровать да еще накрыли одеялом, поскольку на время, пока будут натаскивать вязанки топлива, все двери в доме окажутся распахнутыми настежь и в комнате сделается холодно, как в сенях. Дедушка Леша подсел ко мне, чтобы вместе глядеть на все это. Между нами сторожко, но настойчиво протиснулся кот Кудря, наверно, уже усвоил, что сейчас напустят холода. Между тем тетушки Ленка и Верка, как были налегке, в одних только ситцевых платьишках, так, не прикрывшись, простоволосые, голорукие, и выскочили во двор, над которым, как виделось мне в окошко, уже ярко мерцали льдисто-зеленые звезды. Тетушки долго не возвращались, небось, все это время надергивали трехметровые метельчатые пуки камыша, схваченного засахаренной снежестью, и выкладывали из них вязанки для переноски. Наконец они шумно - шуршаще, царапающе, скребуще, весело переговариваясь, объявились сперва в сенях, потом в кухонном проулке и наконец - Ленка со своей ношей, за ней Верка со своей - протиснулись к лежанке, заполнив все пространство морозно клубящейся испариной и колким игольчатым холодом, исходившим от насухо вымороженного камыша. Тут же огромные связки они принялись разворачивать таким образом, чтобы комли находились ближе к печному устью, тогда как метелки пришлось укладывать на бабушкину кровать. От этой шумной, шуршащей невидали перепуганный Кудря шмыгнул под кровать, а мы с дедушкой Лешей спрятались под косяковым одеялом, и над нашими головами нависла непроглядная пушистая завеса, вкусно пахнущая ветром и чем-то хлебным, калачовым.

- Это ж мы с тобой столько набузовали! - сказал из-под метельчатой наволоки дедушка Алексей. - Не забыл?

- Ага, не забыл.

- На Букановом-то займушке.

- И щуку подо льдом помню.

- Тамотка окромя щуки и еще кой-чего водится. - Дедушка Леша высвободил руку и потянул к себе шелковистую метелку. - В такой-то чащобе! Головы не просунешь. Я однова поставил вентерь как раз под матерой ракитой. Два дня не ходил, не проверял. На третий пошел, а вентерь ходуном ходит, вода аж на лед выплескивается...

Тетушки взвалили на нас и вторую вязанку, так что дедушка Алеша успел только промолвить:

- Ладно, опосля как-нибудь доскажу, а то мы с тобой тоже как в вентерь попались...

Бабушке подали ее доильную скамеечку, и она, примостившись перед топкой, принялась укладывать в темный печной зев уже приготовленные запальные камышовые скрутки. Тетушка Ленка и тетушка Верка, сидя на полу, заняли места подавальщиц, в обязанности которых входило набирать пучки тростника и готовить из них укороченные скрутки, удобные для подбрасывания в огонь. Мы с дедушкой, проделав отдушины в сваленных на нас метельчатых концах, терпеливо наблюдали за приготовлениями, которые для меня, видевшего все это впервые, представлялись веселым и таинственным событием.

Наконец, от поднесенной лучины камышовый вороток в раме чугунного обвода топки занялся несмелым медовым пламенцем, которое, перескакивая с тростинки на тростинку разрозненными язычками, никак не могло соединиться в сплошной полох, и вдруг, когда я вовсе не ожидал, все в печи жадно и жарко воспламенилось и с нетерпеливым гулом устремилось в черную глубину. С этого момента и началось для всех, приставленных к лежанке, их главное дело, требовавшее сноровки и слаженности, дабы не упустить огня, не дать ему голодно сгинуть, надо было успеть вовремя изготовить очередную скрутку, перехлестнуть тростниковой обвязкой упрямо сопротивляющийся камышовый пук и эту спеленутую чучелку вложить в руки бабушки, которая и определит ее в самое пекло. Было весело глядеть на мятущуюся пляску огненных всплохов, среди которых, освободившись от сдерживающих перевяслиц, отдельные камышинки пытались вернуть себе прежнюю прямизну, иные пускали тонкие дымки из концевых срезов и даже выфукивали огоньком наподобие старинных самопалов. Хорошая тяга как бы приглаживала огненные языки, направляя их вместе с дымом в глубину топки, однако же в комнате витала вуально-дымная просинь, которая вовсе не досаждала, а наполняла воздух приятной пряностью праздничного печева.

Из сеней высунулся бурый лицом Пахомыч, околоточный платный пастух, привычный входить в любой дом без всяких церемоний. Он молча присел на корточки, прислонившись сутулой спиной к дверной притолоке, и узловатыми, невпопад вздрагивающими от какого-то недуга пальцами сразу же принялся вертеть козью ножку, просыпая махорку на заскорузлые сапоги, в носовом прощелке одного из которых поди еще с осенних выпасов защемилась сизая кучеряшка полынка.

Вслед за Пахомычем неслышной мышкой проскользнула деревенская учительница, худенькая, легкая, очкастенькая Серафима Андреевна, квартировавшая через два дома от нас. Она пришла к бабушке Варе с каким-то обещанным шитвом под мышкой, вкрадчивым голосом произнесла: "Здрасьте вам", сбросила на сдвинутые лавки свое пальтецо и, нимало не смущаясь, опустилась на пол рядом с моими тетушками. Она тотчас, без пригляда, будто всегда этим и занимались, взялась выдергивать из вороха по две-три тростинки, почему-то выбирая, какие потолще и попрямей, заламывать их сначала пополам, потом еще раз вдвое, а в третий заход - уже о колено и передавать это свое изделие из поверженных стеблей в соседние руки. Я продолжал глядеть, как полыхали в печи ровненькие, будто отполированные ветром камышовые дудочки, и мне сделалось жалко видеть, как Ленка и обе ее помощницы с азартным хрустом крушили эти красивые хлыстики с шелковистыми венчиками на концах, а бабушка, вся разомлевшая от близости жара, запихивала поданные ей кулемы в гудящую печь, где камышовые свертки, охваченные пламенем, как бы зазря и насовсем обращались в бездушный пепел. "Лучше бы все это осталось там, на Букановом болоте", - сочувственно подумал я, но моя мальчишеская грусть тотчас улетучилась, как только я вспомнил про дедушки Леши вентерь, который отчего-то ходил ходуном...

И я снова принялся теребить дедушку:

- Деда, а кто попался в твой вентерь? Опять щука?

- Ежели б щука, дак никакой с ней заковычки. Хватай под жабры - и на солнышко... А то такое диво заплуталось! Вот как полощется в проруби! Вот как воду буровит, выплескивает из лунки!

- Сом, что ли? - нетерпеливо подсказывал я.

- Кой там сом! Бери чином выше...

- Кто ж еще?

- Присмотрелся я хорошенько, ан лозовый обод чья-то маленькая лапка обхватила накрепко и трясет, что есть мочи. Лапка та как есть курячья, токмо не о трех, а, как у нас с тобой, о пяти пальцах и в сивой шерсти на запястье. Заслонился я от света шапкой, чтоб заглянуть поглубже, а вода-то на Букановом не просто как всякая вода, а будто в ней чай заваривали: темная, дегтярная, да еще взмученная попавшей в вентерь живностью. В такой воде не все втемеже разглядишь. И почудилось, будто вижу я чью-то голову - не зверушечную и не рыбью, а все, как нужно: лоб, скулья, уши оладьями, плоский нос сопелкою, по загривку шерсть клочьями, а сама-то голова долгой тыковкой и голая, как коленка, даже усек, как на темечке солнечный зайчик играет. Лысая башка вся мережой опутана - нет от нее никакого ходу.

- Ладно, потом починю, - подумал я, достал из-за голяшки нож-складничек и порезал мережу. А он как вышмыгнет из надреза и давай шумно дышать, свежий воздух заглатывать, тину сплевывать.

- Дак это ж дед Никишка! - изумился я, признавши в своей добыче болотную шишигу, давнего здешнего обитателя.

- Кажись, я сделал ту ошибку, что поставил вентерь в самый раз под нависшей ракитой. А в том неохватном замшелом древе, гляжу я, у самой земли, черный лаз, заросший осокой. От моей проруби к тому лазу - грязные шажки наслежены. Это, стало быть, Никишка натоптал: от ракиты - к проруби: туды-сюды... Небось, все рыбкой моей пользовался, пока сам не попался.

- Уф-ф! - наконец отдышался дед Никишка и облегченно провел пятипалой лапкой по реденькой, истекающей чайной влагой бороде.

- Ну и влип я в историю. Никогда допреж не попадался, а тут перед собственным домом угодил. А нитки на твоем вентере ох и крепкие! Сам вощил?

- Без вощенья мережа долго не стоит.

- Я их и так, и сяк - пальцы режут, а не рвутся. Пробовал перекусить, но куда там - ни в какую! Да и зуб один только остался. Берегу: может еще сгодится рака помять, устрицу расшеперить... Так что спасибо тебе, Лексей Иваныч, что ловецкую посудину не пожалел. Ежли б не ты - околел бы вусмерть. Да чтой-то мы с тобой, братец, без всякого уюта беседуем! - спохватился дед Никишка. Он подтянулся на укороченных ручках из проруби, сбросил с плеч вспоротую мережку и выпрямился в свой аршинный росток. Долгая зеленоватая шерсть заменяла ему штаны и рубаху. - Пошли, братка, ко мне. Вон моя ракита! Правда, ее малость молнией жигануло, верхнюю половину напрочь отбросило. А так - ничего. Не хоромно, но обитать можно. Короб еще крепкий. От корней даже правнуки на свет полезли.

В дупле было просторно, но погребно сумрачно. Под ногами пружинила утоптанная осока. Пахло древесной гнильцой и барсучьей псинкой.

- Дак ты кто по чину? - спросил я, привыкая к темноте. - Водяной али Леший?

- Водяной! - с гордецой подтвердил Никишка.

- А тади почему моего вентеря испугался?

- А нам теперь более суток в воде сидеть не полагается. Задышка наступает. Это допреж, в старые времена, наши вовсе из воды не вылазили. Так в омутах и зимовали. Дак в омуте оно даже теплее, чем снаружи, на берегу. А теперь болота стали усыхать, речки мелеть, ключи заиливаться, так что жилых мест поубавилось. Про ближайшего шишигу я аж в Дроняевских болотах слыхал. Верст шестьдесят отсюдова. Еще один аж в Прутищинских копанях отыскался... А то, сказывают, будто в Банищах на песке след видели. Ну, дак это совсем далеко. Так что вымираем помаленьку. Как в деревне мужика с земли сдвинули, так и нам, водяным, худо стало...

- А вы-то при чем?

- А вот рассуди: раньше от Полевой до Липинской на полсотне верст как есть дюжина водяных мельниц стояло. Это значит - дюжина омутов. Да каких! В две оглобли дна не достанешь. Да на речных притоках по три-четыре мельнички поменьше. А при них тоже омутки. Почитай, все речки плотинами подпертые. Река своим верхним концом еще и в межень не вошла, ан вот тебе встает новая плотина, опять сажени на две воду высит. Так и бежит река ступенями, жернова ворочает, мешки мукой полнит. Я-то сам мучного не ем, не мое это, а глядеть на дело приятно. Иной раз, бывалыча, выберешься на берег, с мужиками у костерка потолкуешь, с лошадьми пообщаешься. Они ничего, подпускают, ежели пучок молодого очерета поднесешь. А где омут - там урема, человек без топора не пролезет: а нашему брату, шишиге, - сущая благодать. Мы-то сами никакого вреда не делали. Разве иногда пошутим: в самую жару, когда мельница еще не в деле, возьмем да и жернов в омут утопим. Мужики ныряют, подводят вожжи, а им и самим весело: в кои-то времена от души поныряют. А теперь - что же? Мельницы у мужиков отобрали, самих хозяев на Соловки выслали. Плотины без догляда водой сорвало, мельницы - какая от баловства сгорела, а какую на дрова разнесли. Новая власть сторонится водяного помола, дескать, устарелое это дело, нету пролетарского размаху. Будем на пар переходить. Ну, да паровики все по буграм ладят... Вот и пришел омутам предел, а с ним и водяному населению край.

Дед Никишка оказался очень даже рассудительным шишигой. Все-то он рассчитал, все поосмыслил. Голова хоть и долгой тыковкой, а бедова. Вот бы кому сельсоветом править!

- Это ты, Никифор, верно насчет плотин, - согласился я. - Без них вода вглубь уходит. Прежних сенов не стало.

- Да, братка, такой вот солнцеворот: что на берегу ойкнется, то на воде аукнется... Иные нашенские в лешие подались: разбрелись по лесным урочищам. Дегтярничают, живицу сочат, дорожки к белым грибам за полтину указывают. А которые погонористей, те кокарды себе покупили, пошли в лесничие. Там им сплошная лафа: на кордонах - музыка, девки хохочут, высокие гости наведываются... Лешаку, конечно, проще: он и росту повыше нашенского, и не косолапит. Особливо на ковровой дорожке. На ней вся твоя поступь видна. А ежели побриться да одеколончиком овеяться, так от начальника не отличишь. А еще, сказывают, будто по нонешним временам, хорошо стало полевой нежити. Это те же Лешаки, но которые в поле устроились. Поля стали общими, никто не сторожит, даже чучел не ставят. В домовых должностях тоже - не бей лежачего: сиди себе с курами под печкой, иной раз у бабы-дуры яичко укатит, а перед праздниками бражки полакает...

- А я, братка, чистый водяной, - с гордецой объявил дед Никишка. - У меня на ногах даже плавательные перепонки имеются! Хочешь поглядеть?

Дед Никишка высунул из дупла на свет заднюю лапу, и я, верите ай нет, в самом деле увидел между пальцами сухие, сморщенные кожицы. Только пальцев было всего три, как у гуся.

- Вот так-то! - довольно засмеялся шишига и убрал лапу под шерстистый закрылок. Правда, перепонки теперь не у каждого. У многих они стали отсыхать и отваливаться за ненадобностью, особенно кто из болота на берег совсем ушел, кто стал людскую обутку носить. Энти в омутах уже жить не могут. А я ни в кого не хочу переделываться. Мне многова не надо: абы сыро.

...Все скопившиеся возле лежанки, молча, затаенно слушали дедушки Леши букановские приключения, и только я один хихикнул, услыхав, что у этого "шишиги" ноги - лапы перепончатые, как у гуся.

- Ну, а ест-то он чего? - заинтересовалась бабушка Варя, кочережкой оправляя жар, оранжево млевший в печи.

- Говорит, будто ничего нашего не принимает: ни картошки, ни хлеба, никакого варева. Даже спичек у него не бывает.

- А как же обходится?

- Потребляет только свежее, с мокрецой: карасиков, кубышку вместо хлеба, иной раз, говорит, ужика изловит, пожует. А больше всего любит раков. Да жалуется, что в Буканове их почти не стало. За раками надо идти под хуторские выселки. Но там - дорога: не хочет оставлять следов на сырой гати... Все спрашивал, что за люди появились в урочище? Ходят по берегу с полосатыми планками, глядят в какую-то трубку на раздвижных ногах.

- Небось, землемеры, - прикинул я, но дед Никишка озабоченно поскреб загривок:

- Ой ли?! Воду аршином не меряют...

Уж я не стал ему открываться, что Буканово осушать будут. Я к тем людям подходил, спрашивал. Скоро, говорят, начнут сток копать. Хотят до торфов добраться. Потом поставят паровые пресса, и побегут по ленте черные кирпичи. Вторую Шатуру открыть планируют. Собираются дать электричество на окрестные деревни. А то, говорят, сидите в темени, под керосинками. Оттого и сами темные. Пути своего не видите.

- Дед Никишка, поди, сам догадывался, что грядут какие-то перемены, - сказал дедушка Леша. - Потому как наклонился ко мне и прошептал в самое ухо:

- Слушай, друг! Справь мою просьбу. Больше некому довериться. Будешь на Кизиловых болотах, передай одной тамошней обитательнице, что я пока живой, но совсем один остался. Спроси, помнит ли она меня? Лет полста тому, как в последний раз виделись.

- Адрес-то какой?

- Да какой же! Болото и есть болото. Буде еще цело, не пересохло.

- Да вроде бы пока стоит...

- Ты нарви лилий и положи на видном месте. Лучше на павшую колоду. Это у нас явочный знак такой. Она вечером и объявится на том месте, по запаху найдет. Ежели согласится, то я, перезимовавши, дождусь ночных рос и как-нибудь доберусь к осени.

- Туда теперь поезда ходят. До Полевой можно доехать, а там - вот оно: луга только перейти, - присоветовал я.

- Не-е! Железкой мне не можно. Дюже дымом смердит. Да и прибить могут. Я ить босый, раздетый, в одной шерсти: за какого зверя примут.

- Давай, я тебе одежку принесу, лапти на ноги.

- Нет, я лучше сам, пешочки. По темну, от лужи - до калюжины. Вещей при мне никаких, так-то налегке с батожком и доберусь.

- Кабы б лошадь, я б тебя за пару суток доставил... Да вот, нема Буланки, с телегой отобрали... Ты не мог бы как-нибудь повлиять, чтоб обратно вернули?

- Нет, брат, это не по моему чину. Я - больше по водяной надобности...

- Ну и как? - нетерпеливо спросила тетушка Ленка, которую больше занимали сердешные дела. - Разложил лилии?

- Нет, девка, не исполнил я этова, - признался дедушка Леша.

- Забыл, что ли?

- Разве такое забудешь? А как-то так, не сподобился, своя жисть закружила. Может, еще и побываю на Кизиловых топях...

- А мне его жалко... - сказала тетушка Ленка. - Вот понять бы: для чего он? Ну вот для чего кошка, собака - понятно. А зачем этот Никишка, кому такой нужен?

- Дак тут разом и не скажешь, для чего. А может, его и нету вовсе?

- Ну как же так ? Ты же сам его из вентеря вызволил и в дупле вместе сидели.

- Сидеть-то сидели. Да вдруг сморгнул глазами, комара с века хотел отпугнуть, а когда снова глаза открыл, то возле меня уже никого не было. Потянулся рукой поперед себя - посыпалась труха дупляная, высунулся наружу - никого. Одни камыши стеной. На снегу - ни следа, ни задоринки. И в лунку не лажено - накрыта моим драным вентерем... А и то сказать: может, это мне только причудилось? Я ведь в ту зиму много болел, говорят, даже бредил...

...Я все еще прятался под одеялом и, несмотря на царившую духоту, мелко, по-щенячьи подрагивал, чувствуя, как стискивала неодолимая оторопь от дедушкиного рассказа.

- А со мной такое было - сказала Серафима Андревна. - Пошла я на речку поласкать постирушки. Там приступок из двух досок был. Разложила я свои вещицы, а что бы не мешал перстень, сняла его с пальца и только хотела положить в сарафаний карманчик, а он возьми и булькни в воду. Вода осенняя, чистая, каждую песчинку видать. Лежит мой перстень на дне, как святой. Лезть за ним сразу не полезла, вода все же не летняя и глубоковато, надо было раздеваться. Думала, сперва тряпицы пополоскаю, а потом уж... Вдруг по дну что-то мелькнуло. Каким-то обостренным зрением успела схватить, что это вовсе не рыбина, как почудилось сперва, а нечто похожее на живую руку. Как сейчас помню, рука эта была в зеленых космах, сносимых течением на сторону. Рука жадной жменей вместе с песком схватила мой перстень и тут же исчезла в тени приступка. Я так напугалась, что убежала, бросив на досках невыполощенное белье. В то место я уже не хожу ни стирать, ни купаться. Как-то не по себе становится. Это даже не боязнь, а чувство какого-то таинства, сокровенности. И вот что удивительно: в глубине души я, кажется, даже рада, что это со мной случилось. Наверно, без этого было бы как-то беспамятно и пусто...

- Вот-вот ! - чему-то обрадовался дедушка Леша. - Теперь и я, когда бываю на Букановом займище, все гляжу, озираюсь по сторонам. Вроде не боюсь, а увидишь пенек в тумане - как хмельком ознобит, даже ноги прослабнут. А вот все равно охота, чтобы рядом было что-то непонятное...

- Наверно, такое тайное смятение человеку тоже нужно, - в раздумье сказала Серафима Андревна. - Для распознания добра и зла, что ли? А может, и для нашего единения... Ведь мы ходим по одной земле, небо над нами общее, язык один. Так ведь? А когда и верования одни, и чувствования схожи...

Мудрено говорила Серафима Андревна, разумеется, я ничего этого не понимал, да и остальные, поди, тоже не очень.

Уступив тетушке Ленке скамейку и кочергу, бабушка Варя, от недавнего жара тряся на груди кофту, отправилась на кухню по каким-то делам.

Тем мигом в окно побарабанили согнутым пальцем.

После разговоров о Букановом болоте, все в комнате нечаянно вздрогнули. За оконными наморозками мелькнуло неопознанное лицо какой-то женщины в белом пуховом платке.

- Кто бы это? - зависло в напряженной тишине.

Новой гостьей оказалась бабушкина племянница Катеринка Зыкова, с простого языка - Зычиха, уже много раз при мне бывавшая в нашем доме.

- Шла мимо, - сказала она, как всегда, улыбчиво, - чую, из трубы вкусным пахнет: не печется ли чего? А у вас - посиделки!

- Да вот лежанку камышом палим, - уточнила тетушка Ленка, оставшаяся за главную кочегарщицу. - Давай, разоблакайся.

- А и правда! Жарко-то как у вас! - Зычиха сбросила стеганый полусачок, но платок почему-то оставила на плечах. Платок был новый, надетый еще не ко времени, а только ради завтрашнего праздника - Матрены зимней, а то и просто на зависть сверстницам.

- Уже шабашим. Последние хвостики остались, - как бы упрекнула тетушка Ленка за то, что Зычиха не пришла раньше, им одним довелось возиться с камышом.

Пастух Пахомыч, на корточках сидевший у дверного проема с той своей выгодой, что там можно было курить и выпускать дым в кухню, потянул из последних тростинок какую-то облюбованную, достал складничек на долгом ремешке и принялся что-то надрезать, кончиком лезвия выковыривать соринки из отверстий на тростниковом отрезке. По завершении, он бережно, с уважительной робостью взял в грубую волосатую пятерню хрупкую камышинку, поднес к губам ее заостренный кончик и вдруг выдул из этой своей поделки нежный бархатистый изначальный посвист. Потом он поочередно зашевелил толстыми, неловкими, будто разношенными пальцами с утолщениями на концах, извлек беглый черед звуков - от густых до ручьево-прозрачных. Перебирая лады, он постепенно перевел, упорядочил эти звуки в какой-то неспешный протяжный напев. Все обернулись на этот неожиданный тростниковый голосок, и раскрасневшаяся Катеринка, первая угадавшая мелодию, вдруг вознеслась красивым, сочным и надежным голосом:

Ой, ты но-о-чень-ка-а,
Но-оч-ка тем-на-а-я-а!

Без всякой изготовки - тетушка Ленка, как сидела с кочергой перед пылающим печным зевом, Серафима Андреевна - с пучком камыша на коленях, тетушка Верка, молчавшая весь вечер - так и подхватили слаженным трехголосьем:

Но-о-очка тем-на-ая-а...
Да но-очь о-сен-ня-я-а!

Зычиха с еще большим рвением и азартом повела следующий сольный запев:

Что ж ты, но-о-очень-ка-а,
При-и-ту-ма-а-нила-ась?

И те трое, ободренные тем, что песня пошла сразу и никто не запнулся, не сфальшивил, вдохновенно продолжили вместе с Катеринкой:

Что ж, осен-ня-я-а,
При-на-хму-ри-ла-ась?

Тем временем Катеринка, сбросив наземь платок, неосознанномашинально теребя в руках и мелко заламывая последнюю камышинку, парила голосом в тесном и слегка задымленном предпотолочье:

Или не-е-ет у те-бя-я-а
Яс-на ме-ся-ца-а...

А остальные, сидя на полу и ритмично раскачиваясь, с басовой печалинкой вторили:

Или нет у те-бя-а-а
Яр-ки-их звез-до-че-е-ек?..

Из сеней появилась бабушка Варя с мерцающим огнями самоваром и объявила, что вопреки песне, месяц все ж таки народился.

От ее вести песня сразу сломалась, все, как были нараспах, поспешили наружу. Воспользовавшись суматохой, я тоже вышмыгнул на крыльцо, босой и без шапки.

И верно: высоко, в морозной, звездно осыпанной ночи, нежно-глазурованно голубел молодой остренький месяцок. С крыльца чудилось, будто он по-сорочьи вспорхнул на сенной торчок, чтобы разглядеть заветное колечко на колоде...

Я тогда еще не знал, что домочадцы так радостно и возбужденно высыпали за порог, дабы поклониться новорожденному и по старому обычаю побренчать на счастье чем-либо: денежкой ли, сережкой с уха или тут же оторванной пуговицей в сжатых ковшиках ладоней...

 

Наконец минула страшная голодная пора тридцатых годов, поразившая Россию в результате насильственной коллективизации. Наряду с действующими продовольственными карточками разрешена свободная коммерческая продажа хлеба. В городе объявился первый хлебный торговец, открывший свою пекарню и хлебную лавочку.

После грозового летнего ливня ребятишки нашего двора, насобирав разномастных монеток в сточной канаве, шумной гурьбой отправляются покупать белый пшеничный хлеб в лавке заезжего крымского грека.

 

"Греческий хлеб"

Греческую пекарню мы учуяли еще издали: запах свежесброженного теста вкрадчиво и пьяно веял среди сомлевших от майской благодати плакучих ив городского сквера. Казалось, ради одного этого хлебного запаха на скамейках под ивами обитали какие-то не очень ухоженные люди. Иные, подобрав ноги в обшарпанной обуви, дремали на жестких планчатых сиденьях, подложив под голову котомку или скомканное пальто.

Чтобы не проходили мимо хлебной лавки, предусмотрительный Грек подвесил над входом раскрашенный и даже посыпанный крупитчатым "маком" деревянный калач, а над ним приколотил кованые буквы, означавшие название лавки - "Такош", за что и самого Грека прозвали Такошей.

Дверь, обитая железом и окрашенная охрой, трудно поддалась нашим рукам, и мы, невольно засмирев, вобрав головы, вошли друг за дружкой в сумеречную после улицы хлебную теплынь приземистого помещения. На белых струганых полках, притороченных в несколько рядов к стене, вольно, касаясь друг дружки лишь округлостями бочков, лежали большие высокие ковриги. Они будто расслабленно выдремывали, отдыхали после жаркой печи. Их темно-коричневые покатые верхи тускло лоснились отсветом солнечного дня, глядевшего в единственное запыленное оконце. Вместе с исходившим от них теплом, полнившим небольшую сводчатую лавку, хлебы источали еще и крепкую духовитую испарину, свой глубинный дух, рождавшийся где-то в самой их раскаленной сердцевине, там, где еще продолжал обитать затаившийся жар и где все еще дозревала вся в разветвленных дырчатых дрожжевых ходах белая пшеничная мякоть.

Замерев, забыв о себе, мы, давно не видевшие сразу столько белого хлеба, обомленно, будто перед святыми ликами стояли перед ковригами, жадно и глубоко, насколько хватало наших легочных емкостей, вдыхая этот густой, бражно дурманящий запах, и чувствовали, как чем-то заволакивало глаза и начинали слабеть и не подчиняться наши ноги...

В лавке никого не оказалось, но вскоре, должно услыхав тягучий скрип входной двери, в проеме подсобки показался сам Такоша - невысокий грузный человек в белом халате, опоясанном по округлому животу тесемчатым пояском. Кроме халата, на нем ничего другого, наверно, и не было, потому что из-под нижнего края одежки торчали толстые голые ноги в ременных сандалиях. Блестевшая испариной терракотовая лысина, начинавшаяся чуть ли не от черных густых бровей, убегала под красную турецкую феску, из-под которой выбивались над ушами кольчатые кудри. Жесткие подстриженные усики подпирали большой вислый нос, а на распахнутой груди, кипевшей кудлатым барашком, мерцало золотое распятие. Такоша держал в руке большую глиняную кружку, из которой он сперва отхлебнул что-то и только потом спросил, утираясь пухлой пятерней:

- Вам что, малчики? Клэб?

Колюн кивнул. Следуя ему, закивали и мы:

- Ага, хлеба нам...

Такоша, пришлепывая сандалиями, грузно заступил за прилавок, к весам. Ему было жарко, он одышливо сопел и утирался ладонью.

- Сколко клэб? - спросил он, снова отхлебнув из кружки.

Мы замешкались, смущенно запереступали босыми ногами.

- Почему нэ говоришь? Кило? Полкило? Бери сколько хочешь...

Колюн, ища подмоги, обернулся к нам, стоявшим чуть позади, и тогда Такоша, заглядывая в Колюновы глаза, наклонился над прилавком, так что из нагрудной поросли выпал и засверкал, закачался на цепочке крестик.

- Дэнги ест? - спросил он сипло.

- Есть... - неуверенно сказал Колюн.

- Покажи...

Колюн, запустив руку в карман еще не просохших после дождя штанов, принялся собирать свои монетки в единый кулак.

- Ты мнэ дэнги - я тэбе клэб, - говорил Такоша, наблюдая за Колюновым карманом. - Пэт рублей кило. Есть пэт рублей?

Мы тоже принялись выгребать карманы и выкладывать свои чумазые кругляшки на прилавок. Только мне не хотелось отдавать свой рэсэфесээровский белый блескучий полтинник, на котором был вычеканен кузнец с молотом перед наковальней - может, грек даст хлеба и за одни те монетки, что выкладывали ребята.

Кучка разномастных старинных монет не вызвала у Такоши никакого интереса, на что мы тайно надеялись; напротив, наш добытый в канаве "капитал" поверг его в гневное возбуждение. Толстой ладонью с ворсистыми пальцами он распростер, будто размазал, монеты по прилавку и, засопев, обдал нас кислым квасным духом:

- Что этта?! Что?!

- Как "что"? - переглянулись мы.

- Что ты мнэ давал?! Этта - дэнги? Этта - нэ дэнги! - запальчиво восклицал Такоша, утрачивая и без того слабую способность говорить по-нашенски. - Я что - собсем дурак?

Колюн понуро молчал, глядя на свои босые, исцарапанные, искусанные крапивой и комарами ноги.

- Ты хотэл обман? Тэбэ надо турьма... Цабирай свой обман.

Размашистым движением обеих рук он сдвинул монеты на край прилавка.

- Цабирай и уходы!

Колюн молча ссыпал монеты в карман, а мне повелел:

- Давай полтинник...

Я выложил свою заветную монету, и Колюн звякнул ею о столешницу, будто пошел с козырного туза. Такошины брови вскинулись разлетом, он подобрал блестевшую серебром полтину и отошел с ней к окну. Мы оледенело ждали его решения, и он наконец объявил:

- Этта тоже нэ дэнга...

- Как? - изумился Колюн.

- Тэперь нэт такой дэнга, - сказал Такоша, продолжая подносить к глазам полтинник. - Тэперь этта уже нэ дэнга.

- Это же серебро!

- Гдэ - сэрэбро? - обернулся Такоша. - Какой сэрэбро?

- Там же написано! - Голос Колюна взмыл, заострился от несправедливости. - Девять грамм чистого серебра! На бровке написано!

Такоша еще раз сходил с монеткой к окну и долго разглядывал ее в солнечном свете.

- Этта - не дэнга, - поморщился он, воротясь и небрежно бросив полтинник на прилавок. - Этта тэперь медал. Носи на шея, а купит клэб - нэт... Тэперь такой монет не ходит.

- Ну дядечка! - надломившимся голосом взмолился Колюн. - Ведь там же написано...

- Ладно! Карашо! Давай твой медал.

Такоша бросил полтинник в картонный коробок. Было слышно, как тот звякнул, среди прочей мелочи.

Он достал из-под прилавка начатую ковригу, вскинул ее на грудь и, с хрустом взрезая шоколадно зажаренную корочку, откромсал полную, от края до края, скибку. Не взвешивая, он протянул не старшему среди нас Колюну, а младшенькому Михе.

- На, дарю!

Миха цапнул скибку, и по округлившимся его глазам было видно, что он все еще не верит случившемуся. Мы тесно сгрудились вокруг добытого ломтя, который держал на обеих ладонях обескураженный Миха, и каждый невольно тянулся к нему, стараясь хотя бы понюхать, вдохнуть его тонкий, возбуждающий запах. После глинистого, тяжелого пайкового хлеба с каким-то привкусом хозяйственного мыла, этот был так необыкновенно легок, воздушен и бел, что не представлялось, как его можно есть по простым дням, например, с крапивными щами, а не в какие-то особые праздники, чтоб лежал он на белой скатерти, а все за столом были умыты и аккуратно причесаны...

Наконец Колюн отобрал ломоть у Михи и ножичком, сделанным из слесарной пилки, разделил его на праведные четвертинки...

- Давай-давай, малчики, уходы... - отмахнул рукой Такоша из-за прилавка. - Нэ мешай, нэ мешай работа.

Он еще не успел выпроводить нас, как входная дверь натужно заскрипела и в лавку вошла цыганка в желтом бахромчатом платке на плечах. Шурша юбками, она бесшумно, как бы безного, перекатилась к прилавку и сразу затараторила, принялась морочить Такошу:

- Дарагой! Скажу тебе, что было, что есть и что будет. Глаза твои темнее ночи, в них никто не увидит твоей судьбы, а я увижу...

- Иды, иды, Маруса... - заотмахивался Такоша. - Нэ надо, нэ надо!

- Я много не попрошу, дарагой...

- Иды, говору! Ты вчера был.

- Что ты, красавец! Это не я...

- Как не ты? Ты! Только платок другой...

- На такого красавца можно каждый день смотреть... Чтоб тебе быть богату!

- Иды, говору! Надоела, как муха...

- Ладно, не серчай, давай руку.

Такоша привстал со стула и потянулся за палкой, которую всегда держал при себе.

- Иды, говору...

- Тихо, тихо, красавец... - попятилась к двери цыганка. - Чего кричишь? Чего палкой махаешь? Чтоб тебе Бог сделал дырку в кармане...

- Уходы-ы... - Такоша, побагровев, выскочил из-за прилавка. Цыганка грубо выматерилась и, подобрав юбки, захлопнула за собой дверь.

Пока они препирались, мы успели проглотить свой хлеб, так и не почувствовав сытости, будто поели воздуха, и теперь стояли у порога просто потому, что не хотелось уходить...

- А вы что тут? - Разгоряченный Такоша схватил Миху за его голую тонюсенькую руку. - Что еще надо? Иды, иды тоже...

- Дяденька! Можно мы еще постоим, - запросил Миха. - Мы только понюхаем...

- Что нухать? Что нухать? - Не отпуская руки, Такоша подтолкнул Миху к выходу. - Клэб надо кушать, а нэ нухать. Всэ идут нухать, а дэнег нэт... Иды, иды, закрывать буду. Нухай на улице.

...Посидели под ивами в Пролетарском сквере, глядя, как рабочие распиливали на кряжи сваленное промчавшимся вихрем дерево. С моста на Херсонской поплевали в Кур, еще мутно бурливший недавним ливнем. По его захламленному берегу, заросшему чередой и спутанной ежевикой, похожей на мотки колючей проволоки, пощипывая молодые ежевичные проростки, немного отдающие вином, добрели до городского вокзальчика, откуда поезд из пяти сидячих вагонов каждый час уходил на главный вокзал, отстоящий в нескольких верстах, в Ямском заречье. Локомотивчик был невелик, весело раскрашен в зеленое, с долгой трубой, похожей на "козью ножку", и большими красными колесами с тонкими экипажными спицами. Внутри паровозика что-то знойно звенело, короткими сдвоенными толчками выбивался пар, от обнаженных штоков и шатунов вкусно пахло горячим маслом. Перед каждым своим отходом паровозик пронзительно свистел, выбрасывая спертый пар на обе стороны медного начищенного гудка. И в ожидании этого надрывного, ошеломляющего свиста, который, сколько ни жди, как к нему ни готовься, обязательно заставит вздрогнуть от внезапности и пронзительной силы и потом радостно обомлевшие, немо улыбаясь, какому-то внутреннему счастью, долго онемело сидим ничего не слыша заложенными ушами, - в этом и состоял весь сокровенный смысл нашего терпеливого ожидания и сидения на корточках напротив готовых к бегу красных колес.

Но вот поезд, ознобив нас своим неистовым вскриком, наконец ушел, оставив за собой глухо постукивающие рельсы. Мы молча слушаем их, маревно дрожащие под солнцем, и Пестрик, вглядываясь в паровозный дымок, всякий раз задумчиво говорил:

- Пацаны, давайте тоже рванем...

- Куда?

- Куда-нибудь...

- А гроши?

- А мы по шпалам...

 

Два сольди

...Синьоры! Прошу вас выслушать мою песню,
даже если она стоит всего два гроша...

  Из вступления к песне

Во времена недолгой хрущевской ростепели модная тогда итальянская песенка, как неудержимый заморский насморк, прокатилась по нашим городам, перелихорадила почти всех школьных выпускниц, взвинтила пыль на уличных танцплощадках и ко времени событий, о которых я собираюсь поведать, выплеснулась на деревенские просторы. Захлестнула она и наше тихое, засмиревшее было Толкачево. Не раз слышал я, как среди ночи сквозь лунную сверчковую звень вдруг чья-то неприкаянная девичья душа выстанывала, как боль:

Эта песня за два сольди, за два гроша,
С нею люди вспоминают о хорошем.
И тебя вздохнуть заставит тоже
О твоей беспечной юности она.

И до сих пор не пойму я, чем эта песня неаполитанских окраин задела русского человека? Мода модой, но, видно, было в ней какое-то созвучное откровение, совпадение душевного апогея.

В то время я еще не стеснялся ездить в свою деревню на велосипеде, купленном на толкучем базаре за триста дореформенных рублей. Машина (тогда велосипеды уважительно называли машинами) заметно восьмерила передним колесом, но в остальном была вполне исправна и верой и правдой прослужила мне еще несколько сезонов, пока я не лишился ее по своей же оплошности: как-то оставил велик у входа в магазин, а когда вернулся с куревом, его уже не было на прежнем месте... О пропаже заявлять в милицию не стал, поскольку и сам со дня покупки ездил без номера, и не хотелось выслушивать нравоучений по этому поводу. Да и вообще приспела пора расстаться с таким видом транспорта: меня уже стали попечатывать в столичных журналах, и я приосанился и посолиднел.

Но это со мной произошло несколько позже, а тогда, во времена нашествия "Двух сольдей", я, как уже было сказано, еще не гнушался ездой в деревню на велосипеде, да к тому же на легкомысленно вертлявом колесе.

В деревне еще стояла наша родовая изба, хотя ни деда, ни бабки уже не было вживе, да и вообще в ней, осевшей углами, с размытой земляной завалинкой, никто не жил. Сотлел, струхлявился и рассыпался в прах плетень, обвалился и пересох колодец, куда-то исчез амбар, где под толстой, соломенной кровлей в знойную пору так приятна была прохлада. На стенах, под застрехой, некогда висели вентеря, серпы, обломанные косы, подобранные на дороге конские подковы, связки каких-то поржавевших гаек и железяк, в то время составлявших немаловажное богатство в крестьянском дворе. Внутри же амбара с деревянных гвоздей свисали до зимы ненужные армяки и полушубки, на локоть смотанные веревки, поддетые за уши дедовы сапоги, обильно смазанные дегтем - до очередных праздников или поездки в город. Сапоги наполняли прохладную полутемь амбара густым терпким духом, которым пропитывались и одежда, и сами стены, и рассыпанные по закромам конский овес и людское жито. На месте погреба, куда всегда было заманчиво и боязно спускаться по сырой, омшелой лестнице, откуда вместе с земляным холодом разило огурцами и укропом, и где среди всевозможных бабушкиных крынок, обитушков и махоток, обвязанных тряпицами, неясно брезжила дубовая кадка с белым ярящимся квасом, - на месте всего этого осталась неглубокая воронкообразная ямка, сокрытая лебедой и дурнишником. Да и весь прежний двор по самый порог одичало порос всякой пустырной одолень-травой, среди которой, в заднем конце подворья, опасно накренясь, но все еще крепка и нетленна, одиноко высилась верея полевых ворот. Некогда в ее свежую дубовую плоть были заколочены тяжелые, местной ковки, навесы, не одно поколение державшие тяжелые створы ворот. За ними начиналась любая моему мальчишескому сердцу дорога через огороды в поле, курчавившаяся вдоль пробитых колей молочаем и кашкой, и об эту мураву, окапанную колесным дегтем, всегда марала свои белые "чулки" дедушкина Буланка. Верхний крюк-навес все еще торчал из окаменелой, глубоко растрескавшейся вереи, походил на причудливый нос, и этим своим носом, вековой окаменелостью и наклоном над давно исчезнувшей дорогой одинокий воротный столб напоминал мне древнего языческого бога. По столбу еще долгие годы каждое лето карабкался к солнцу розовый вьюнок, но и он, забитый бурьянами, со временем иссяк и перевелся.

Сама же изба, с одного края раскрытая, с обнажившимися ребрами стропил, выглядывала из-за обступившей ее крапивы незрячими бельмами заколоченных окон, и на одном из них мелом по куску железа нетвердой детской рукой была начертана грустная истина:

В етем доми ни кто не жывет

Иногда я заводил свой велосипед в крапиву, садился на кишевшую земляными осами завалинку и пытался найти в себе созвучие с этим распавшимся миром. Его развалины удручали своей бренной никчемностью: за отвалившейся глиной проступали кривулистые, кое-как прилаженные друг к другу бревешки сруба; низкие оконца кто-то из предков пытался приукрасить наличниками, и было видно, что все эти зубчики и трефовые крестики не очень-то ладно и умело резались ножом и выглядели теперь откровенно аляповато; в крапиве валялись глиняные черепки от прежней утвари, драный, должно быть дедушкин, сапог, побитая ржавчиной самоварная труба и сквозь дыры в ее боках просочилась какая-то бледная травка... Такими же никчемными - из хвороста, глины и коровьего помета - стояли во дворе сараюшки, клуня, курятник, ничем не покрытое отхожее место. Да и погреб, прежде казавшийся мне пугающей преисподней, в сущности был обыкновенной ямой, обставленной подгнившими снизу дубовыми кольями.

Так бывает обнаженно ничтожен спущенный пруд, когда ходишь по его дну с чувством разочарованного удивления и обмана. Все, что прежде представлялось таинственным - темнеющая глубина, космы утреннего тумана, опрокинувшиеся облака - с уходом воды оказалось скучным и жалким углублением с растрескавшимся дном, по которому равнодушно расхаживают вороны, выклевывая из трещин высохших мальков.

Из семерых дедушкиных детей дядя Илья был единственным сыном, а стало быть, и прямым наследником родового гнезда, поскольку девки с замужеством уходили из дому и жили в чужих семьях. Самая старшая, мать моя, отделилась еще в двадцатые годы, и мы перебрались в город, откуда я потом, мальцом, навещал деда и подолгу жил у него.

В самом начале тридцатых женился и дядя Илья, привез в дом молодайку из дальнего села - рослую рукастую девку с холеной косой. Помню, как играли свадьбу, как по последней санной дороге привезли горбатый сундук с приданым, покрытый домотканой попоной и веревками привязанный к розвальням. Грива Буланки по этому случаю была заплетена в мелкие косицы, украшенные шелковыми лентами. Такой же кумачовый бант красовался с левой стороны дяди Илюшиной суконной фуражки. Помню шумную свадебную тесноту в избе, где под низкими потолками скопилась и смешалась испарина разгоряченных тел, браги, селедочного уксуса, огурцов и капусты, каленого духа печи, двое суток перед тем выпекавшей хлебы, пироги с горохом и картошкой, томившей гречишную соломать с калиной. Помню, как визгливо пиликали скрипки и бухал барабан нанятых цыган, как кто-то время от времени выскакивал из-за стола и, гикая, топотал сапогами, заставляя испуганно мигать керосиновые лампы, развешанные по стенам. На другой день невыспавшиеся гости доедали и допивали вчерашнее, бросали в стоявший на вышитом рушнике поднос серебряную мелочь, а то и бумажки, и, откупив таким образом право, били об пол посуду, а потом под хмельной перепляс с хрустом дотаптывали черепки и осколки, выкрикивая пожелания добра и благополучия дому. Под конец дедушка, в новой сатиновой рубахе, измятой и заломленной колкими складками, сам хмельной и торжественно смущенный, преподнес молодым зыбку. Это еще была та, моя, самого первого внука, колыбелька из потемневших тесин, где я провел изначальные два-три года перед отъездом в город, я ее сразу узнал, и мне было обидно и жалко, что ее отдают какой-то чужой тетке в белом кисейном покрывале.

Один за другим родились два мальчика, сначала Колька, потом Славка. Бабушка забегала с пеленками, развешивая их по жарким плетням, и, может быть, все так и пошло бы своим чередом: росли бы наследники-внуки, трудом наживалось бы движимое и недвижимое добро. Впоследствии старую обветшавшую избу заменили бы новым домом, возможно, даже кирпичным, с застекленной верандой, как теперь у многих в нашей деревне; вместо плетня поставили бы крашеный штакетник, а взамен земляного погреба соорудили бы бетонированный подвал с электрическим освещением; в горнице с широкими окнами и крашеными полами стоял бы непременный теперь сервант со всякими стопками на долгих ножках, телевизор показывал бы "Лебединое озеро", а Славка с Колькой в импортных джинсах возились бы во дворе с мотоциклом...

Может быть, с годами так все и сталось бы, но в самую пору отлаженной жизни вдруг грянула война, и в первые же ее месяцы дядя Илья был убит под Ржевом. Дедушка как-то враз притих, ушел в себя, а к исходу войны окончательно сдал и, похварывая, не слезая с печи, в сорок седьмом году умер. Вслед за ним простудился и умер от менингита старшенький Колька. Бабка, и до того не ладившая с невесткой, плюнула на все и уехала с глаз долой в Шепетовку к младшей дочери. Схоронив Кольку, невестка окончательно отошла от нашей семьи. Еще крепкая, с характером баба, она выглядела себе вдовца и, забрав Славку и свой горбатый сундук, откочевала в чужой двор. Так ушла из нашего родового дома жизнь, как уходит вода из пруда, в плотине которого, городившейся не один десяток лет, роковую брешь проделала та самая похоронка на дядю Илью. И опустевшее подворье начало рушиться и зарастать скорбной травой...

 

Разумеется, я ездил в деревню не затем, чтобы сидеть в крапиве возле развалин дедовой избы. Как уже было помянуто, от главного нашего корня отпочковались новые побеги, и в деревне своими дворами и семьями жили три моих тетки: тетка Маня, тетка Лена и тетка Вера. Все они были обременены детворой и, кто как мог, тащили свои лямки. У тетки Веры было восьмеро гавриков мал-мала меньше, у тетки Лены - тоже восьмеро. Правда, у тетки Мани в живых осталось только четверо, но и ей тоже доставалось, поскольку те двое были все-таки при мужьях, а эта волокла в одиночку: муж ее, дядя Яков, мучившийся желудком и какой-то глазной болезнью и еще до войны носивший черные очки в жестяной оправе, которые наводили на меня страх, сгинул в сорок третьем не то в сорок четвертом где-то в тыловом стройбатальоне.

Таким образом, одних только моих двоюродных братьев и сестер в деревне обитало более двадцати душ, и я даже не всех знал по имени. Тем более что имена их числились только в метрических свидетельствах, тогда как в повседневности их заменяли клички и прозвища на дохристианский, языческий манер, которыми охотнее пользовались и отец с матерью, скажем: Муркач, Купчевна, Тюха... А тетка Лена, к примеру, перед тем, как лечь спать, пересчитывала своих не поименно, а поштучно, как куренков. Она ходила по хате уже босая, в ночной рубахе, заглядывала то на полатья, то на печь и, отмахивая пальцем счет, нашептывала: "Один, два, три, так... четыре, пять, шесть... шесть... ше-е-сть. А где же еще двое? Ага, вот они: семь, восемь". И когда бухгалтерия сходилась, крестилась, подводила итог: "Слава те, Господи, все тута".

Весь этот разнокалиберный народец - от едва научившихся ходить до уже начинавших покуривать и женихаться - жил без особого материнского надзору, своим колхозом: сами наводили критику и самокритику, сами давали друг другу подзатыльники за неправое дело, за нарушение неписаного артельного устава, и все - и одежа, и обувь - были общими, никому лично не принадлежавшими, кроме нательных рубах. В общем пользовании находились две-три телогрейки, столько же резиновых сапог на вырост, в остальном - успевай только хлеб на стол.

- Вот считай, - говорила тетка Вера, - восемь обормотов, да мы с отцом, итого десять ртов. Клади по полбуханки в день на каждого, это уж я так, в самый обрез беру, летний день велик, да и особых разносолов к этому хлебу нетути - картошка, огурцы, камсица, к вечеру - щей чугун... Вот и считай: пять буханок на день. Это полсотни кирпичей на десять ден. Так? А на месяц полтораста буханок. Кровь из носу, а вынь да положь! Ох, Женька, затянулась мешки из города таскать! - И сверкнув минутными слезьми, тут же смеется: - Вот давали бы мне машину - никакую не взяла бы: ни "Москвича", ни "Победу", взяла бы хлебный хургон.

В летнее время остальные витамины "обормоты" добирали сами: шастали по окрестной "пересеченной" местности и, как в доисторические времена, когда труд еще не сделал человека человеком, ели свербигу, щавель, корни лопуха, просвирник, обножья первоцвета, дудник, почки и листья липы, пупырь, покосную землянику, шмелиный мед, черную бзюку, прикорневые побеги ситника, заячью капусту, дикий лук, головки клевера, цветы белой акации, стручки гороха и вики, молодой овес и вату подсолнуха... Под осень откочевывали в леса и набивали брюхо ежевикой, смородиной, дикими яблоками и грушами и прочей лесной садовиной, поскольку своих садов в деревне не заводили, тратить землю на них считалось баловством, и почти все огороды отводили под матушку-картошку. Так что вся эта моя двоюродная братия, с самой весны переведенная на беспривязное содержание, уходила в зиму, как говорят ученые ветеринары, вьше средней упитанности. За долгое наше лесостепное лето они никогда не стриглись и не мылись с мылом, от их жарких, пропеченных тел и жестких выцветших волос пахло зверушачьей дичиной, кожа, искусанная комарами и оводами, исцарапанная колюками, обретала цвет каленого чугуна, а подошвы ног задубевали настолько, что полуодичалые родичи мои могли выплясывать на углях догорающего костра, непринужденно напевая:

За два сольди эта песенка плостая,
Люди слусают, вздыхая и мецтая,
И тебя вздохнуть заставит тозе
О твоей беспецной юности она...

Мне всегда было заманчиво гадать, кем они станут лет этак через пятнадцать, может, среди этих вихрастых дичков бегает какой-нибудь выдающийся деятель или гений, но вот прошли эти пятнадцать лет, и я уже знаю, что чуда не произошло: ни один из них не доходил до конца даже сельскую школу и теперь добывают свой хлеб, кто как горазд. Первый же суховей выдул их из деревни, и они, о том ни чуть не жалея, легкие на подъем, разлетелись по белу свету, как осенние паутинки. И только тетки Марусины, самые старшие среди двоюродных толкачей, устояли против ветров и удержались на отчей земле.

В деревню я наезжал под воскресенье порыбачить и обычно останавливался у тетки Маруси: у нее было не так людно и всегда находился угол для ночлега. Тетка Маня являлась старшей из моих деревенских теток, и в то время, как у других ребятня еще только подрастала, а дома походили на гудящие ульи, в ее старенькой вдовьей хате заметно поубавилось колготы. Двое - Севка и Колька - уже служили в армии, где-то в Восточной зоне Германии, дома оставались только Сашка да младшая Нинка.

Правда, я все реже наведывался в исконные места. После смерти дедушки главной моей привязанностью в деревне оставалась река. На ней, некогда раздольной и обильной, с заливными покосами, под многоопытным взором деда учился я глядеть и слушать, угадывать рыб по одному только всплеску, ставить в лопушистых затонах верши, которые перед тем вместе плели из пахучей ошпаренной кипятком лозы, держать в руках косье и узкое прогонистое весло, править им с кормы, гребя только по одному борту, удерживая на стрежне тяжелую плоскодонку с сеном. В вешний разлив река взбухала по самый порог, и мы с дедом ночи напролет просиживали на полузатопленном крыльце, отпихивая баграми призрачно белевшие льдины, дабы не боднули они угол избы, не своротили ее напрочь, и было слышно, как над глухим урчаньем воды, над тяжким стоном матерых крыг все тянули и тянули к северу, устало перекликаясь, косяки гусей и уток.

Вскоре после кончины дедушки Сейм наш на моих глазах стал сдавать, утрачивать былую полноводную степенность, неопрятно и дико зарастать долгими космами водорослей и, никогда не спешивший, униженно побежал на проступивших меляках, засуетился в травяных тенетах, и пошли-поперли по нему пески, уже на другой год буйно закипавшие дурнишником и болиголовом. И там, где прежде с опасливым всхрапом переплывали в луга деревенские кони, ныне на одной ноге стояла цапля, выглядывая в липкой тине лягушат. Трудно было поверить, что еще до войны здесь заводили невод и в помощь дюжине мужиков, тянувших бечеву, впрягали в придачу и лошадь. Помню, как закипала рыба в сомкнутом кошельке, как свечками выбрасывались бронзовые тела карпов, и рыбаки, в исподнем белье, забегали по мелкому и начинали лупить веслами по воде, отпугивая карпов от берестяных поплавков, не давая им выпрыгивать из невода. Рыбу высыпали в лодку, и дедушка отвозил ее на деревню делить между артельщиками, где у причальных мостков уже толпились бабы с корзинами и лукошками, а я сидел на носу лодки, опустив босые ноги в парное, бьющее хвостами серебро... Еще кой у кого можно найти на чердаках и поветях трухлявистое полотно сетей, вентеря и мережи, но с деревенского стола уже давно ушла рыба, из которой бабушка стряпала пироги, залитое яичницей жарево, томленные в молоке котлеты. Ныне все это заменила хамса, килька - "на рупь сто голов", как называет тетка Вера.

Ко времени моего рассказа на прежних толкачевских тонях кое-где остались разрозненные ямки, в которых держалась одна только мелкота, и я, навьючив свой велосипед всякой рыбацкой всячиной, все чаще стал миновать заречьем Толкачево, ночуя у дальних мельничных омутов, еще хранящих некую первозданность.

Но не о рыбе речь. О ней помянулось к слову, мне же хотелось сказать, что ту майскую ночь коротал я на мельничном плесе, пробовал ставить подпуска, весь продрог, лазая в темноте по мокрым от росы лознякам, и утром, уже по солнцу, сморившему меня своим теплом, отправился восвояси: на этот раз через деревню, дабы передать тетке Мане растирку от ревматизма, приготовленную моей матушкой из бог весть каких снадобий.

Еще издали я увидел у ворот кучку народа, под ложечкой нехорошо похолодело, но вскоре с облегчением уловил пиликанье гармошки. Над печной трубой курчавился единственный во всем уличном порядке поздний дымок, и вместе с ним напахивало какой-то стряпней.

От самой войны в этой избе не заставал я гульбищ, ни в Май, ни в Октябрь, ни в Христов день, не видел я тетку иначе, как в расхожем одеянии, а тут, когда я уже подруливал к подворью, вдруг из толпы вывернулась сама Маня с коромыслом и ведрами, и была она в белом платочке и новом бумазейном платье, красном и жарком, странно-неузнаваемая, нелепая, не своя. Кто-то из молодых девчат отнял у нее ведра и побежал к реке за водой, а разнаряженная Маня, оставшись без дела, медленно, напряженно, держась рукой за поясницу, стала пристраивать себя на скамейку рядом с гостями, но, разглядев меня, всплеснула руками и валко поковыляла навстречу.

- Глянь-кось, племяш! Я тебя оттуда каравулю, а ты вон откудова! Или опять на мельнице ночевал?

Она была боса. То ли вздутые шишками суставы у основания больших пальцев не позволяли обуться во что-либо, сообразное с ее новым платьем, то ли просто так роскошествовала босиком по мягкой майской мураве. Впрочем, на фотокарточке, отснятой еще в пору девичества в начале тридцатых годов, стояла она на вытяжку, по-солдатски, опершись рукой о высокий подцветочник, будто готовая на какую-то предстоящую битву не на жизнь, а на смерть, еще тогда не подозревающая, что ей и на самом деле выпадет эта смертельная баталия. Напряженно-строгое лицо обрамляли подплоенные щипцами букольки наподобие Михайлы Ломоносова, а на ногах были туфли на высоком каблуке с детскими поперечными ремешками, тоже составленные строго, по уставному - пятки вместе, носки врозь. Эти ее единственные парадные туфли, кажется, и теперь хранятся где-то в Манином сундуке.

- Заехал, мази тебе привез. Мать наказывала на ночь растираться.

- Ой, молчи, малый, и болеть-то некогда, народу вон назвала.

- А я уж думал, не случилось ли чего...

- То-то и случилось: Саньку мово в армею провожаю.

- Как - Саньку? - изумился я, зная, что Сашке вроде бы еще не время.

- Тех двоих со слезами, - не ответила на мой вопрос Маня, - а этого решила с музыкой. Ну, заводи, заводи свою козу.

За плетнем, во дворе, сам Сашка в белой сорочке с расчесанными на пробор волосами сидел на табуретке с гармошкой на коленях. Закусив язык, он старательно вышлепывал на пуговицах все то же "Сольди", и подростки годков по пятнадцати-шестнадцати, парнишки и девчонки, тоже прибранные, благоухающие духами, толклись парами на серой подворной земле. Томительно-щемящие всплески гармошки завораживали, и девчата, мечтательно глядя куда-то поверх плетня, отсутствующе переступали по крестикам, оставленным в пыли куриными лапами.

Но для тех, кто здесь надеется и любит,
В песне вечная история любви.

И было странно слышать эту нездешнюю мелодию в Марьином дворе, где на кольях сохли стеклянные банки и какие-то постирушки.

Я кивнул через плетень Сашке, тот, не переставая играть и вслушиваться в собственную игру, ответил мне тоже кивком. Прислонив велосипед к ограде, я огляделся, ища себе пристанища, и прошел в палисадник, усыпанный снежком недавно оцветшей черемухи.

Там, на скамейке и просто на земле, уже сидело несколько человек в ожидании стола. Я пожал руку дяде Аполлону, тетки Вериному мужу, сухому, будто провяленному мужику с темным узким лицом. За ним сидел долговязый медлительный дядя Федор, муж тетки Лены. Нижняя губа у дяди Федора всегда как-то устало отвисала, наверно, оттого, что он сызмальства не мог дышать носом и по той же причине говорил глуховато, гуняво. Отпадавшая губа придавала его лицу выражение детского удивления, но держался он с достоинством, больше молчал, слушал других и непрестанно скручивал козьи ножки из самолично выхоженной махорки.

Пожаловал и толкачевский участковый, грузный, весь розовенький Иван Поликарпыч, но прозвищу Кубарь. Пришел он без форменной фуражки, в сетчатой тенниске, заботливо выбритый, и было заметно, что он наслаждался, благоденствовал в своей необязательной штатской одежде.

Из остальных я узнал только соседа через две избы Симу. Сима, напротив, был запущенно небрит, в выпростанной рубахе и старых пыльных калошах на босу ногу, - словно бы зашел ненароком.

Все усердно дымили, как это заведено в нетерпеливом коротании пустого времени, и я, подсев рядом, тоже закурил из дяди Федорова кисета. Тут же стали спрашивать, что написал хорошенького, из вежливости, конечно, хотя сами никогда моей стряпни не читали, как не читали вообще ничего, сперва по извечной занятости, потом уже по привычке, кроме разве что районной газетки, где время от времени "прописывали" про их колхоз и попадались знакомые фамилии.

- Да рази он правду напишет? - вынес приговор Сима. - Рази он дурак? Э-э, молчи ты... Вон у нас...

И пошло, и пошло наперебой про сельские неурядицы.

Я пытался объяснить, что писать про толкачевские прорехи - не мое дело, и что я пишу книги, а это совсем другое. Но понять сие они начисто отказывались, а потому вскоре как-то отчужденно замолчали и принялись глядеть за реку, куда обычно глядели без устали и докуки - идет ли по улице, сидит ли у окна, или вот так на скамейке -все толкачевские.

Там, за рекой, за луговой поймой, темнел дубовый лес, еще нагой, но уже натужно багровый по верхушкам. Заречная сторона всегда манила к себе от деревенской повседневности и, хотя в лес просто так, зря, не ходили, как обычно слоняются по нему горожане, а прихватывали с собой то спрятанный под телогрейкой топорик, то завернутую в мешковину литовку (косье вырубали на месте), все же и толкачи сызмальства входили под его глухие своды с праздничной бодрецой и почтением, и был лес для них вроде заветной горницы, куда не всякий раз отпускали будничные дела и заботы.

Как раз в это время под лесом лениво, в безветрии, поднялся столб дыма.

- Никак, горит чего? - насторожился участковый.

Мужики молча глядели в то место, где средь темной дубравы молодо зеленел осинник.

- Чему гореть-то? - сказал дядя Аполлон. - Сыро еще в лесу. Поди, ребятишки костер палят.

Дым, однако, погустел, заворочался тугими клубами, высоко взметнулся в синеву неба, где воздушный поток подхватил его и развернул на сторону долгим хвостом.

- Не лесник ли полыхает? - догадался Сима.

- Не мели, - возразил Иван Поликарпыч. - В том годе только горел.

- Э-э, браток, огню не закажешь! Лесник и есть! - Сима вытянул кадыкастую шею, поросшую сизой от проседи стерней. Глаза его заинтересованно повеселели. - Дым в самый раз из Прошкиного распадка.

- Может, и Прошка, - согласился дядя Аполлон.

- Ево место, - кивнул дядя Федор.

- Я ж и говорю. Больше гореть некому. - Сима пересунул на голове толстый суконный картуз. - Интересно, сено али изба?

- Должно, сено, - определил кто-то из мужиков. - У него еще от той зимы целый стог остался.

- Дым белый, ясное дело, сено, - подтвердил дядя Аполлон.

- Эх, как занялось-то!

Иван Поликарпыч грузно привстал со скамьи, отряхнул с зада прилипшие лепестки черемухи.

- Пойтить позвонить нешто. Никак, серьезное что...

- Нехай горит, чего там! - сказал Сима.

- Ежели сено, дак все одно не поспеть, - подал голос и дядя Федор. - Минутное дело копне сгореть.

- А коли не сено? - усомнился участковый. - Нехорошо.

- Сено! Берусь на спор! - уверил дядя Аполлон. - Кабы б изба, черным бы повалило.

- Сядь, Карпыч, не расстраивай компанею, - дернул участкового за штаны Сима. - Пустое. Скоро Троица, Прошка новины накосит. Ему с этим вольная воля.

Иван Поликарпыч потоптался в раздумье и снова уселся.

- А я уже думал, что изба. - В голосе Симы промелькнуло явное разочарование.

- А тебе зачем изба-то? - покосился на него участковый.

- Дак для Прошки - изба сгорит, тоже беда не крайняя. Лес под рукой. Он уже который раз горит.

- Ну, горел, да тебе-то что?

- Чудак ты, Карпыч! - хохотнул Сима, обнажив единственный желтый зуб, похожий на бивень. - Как это чево? Огонь топору первый сват и брат, поржаветь не допустит. Кому забота, а нам работа.

- Гм... - участковый пошевелил несуществующими усами.

- Мы б завтречка к нему в самый раз и подкатилися. Мол, так и так, давай Прокоп Спиридоныч, по рукам: денег не возьмем, а так, ерунду - сенца покоситься да кругляшу, с нас и довольно. В две недели новую избу поставим, точь-в-точь, как была, никакое начальство не распознает. Вроде как и не горела. А, мужики?

- Дак и деньгами можно, - сказал кто-то. - Денег у него - крышу крой червонцами.

- А чего ж червонцам не быть, - кивнул Сима. - Три свиньи по лесу ходят, да четвертую на пасху заколол. Намедни иду стороной, до Прошки еще с версту будет, а свинья из орешника как гукнет, чистая цистерна. Малые поросятки вызрелись, сопят, воздух тянут: живого-то человека, небось, и не видели.

- Э-э, мужики! Зряшное накликаете, - встрял дядя Федор. - А ежели в избе осталися одни дети? Нукась-ка на тебя такое... Дак ты, Симка, никогда детев не имел, тебе и бай дюжа... Балабол...

Дядя Федор сразу же полез за кисетом, и, пока ладил самокрутку, пальцы его дрожали.

Но дым вскоре опал и теперь жиденько курился над верхами осинника. Все сошлись на том, что сгорело-таки сено. О пожаре тут же забыли, и дядя Аполлон, подмигнув мужикам, озоровато постучал в горничное окошко:

- Маня, а Мань? Скоро ли?

Тетка Маруся наконец заприглашала в дом. Молодежь шумно повалила занимать места, пожилые входили не спеша, степенно, еще в сенях снимая картузы и кепки.

В избе было жарко от протопленной печи, густо пахло едой, и Сашка, забежав вперед, настежь распахнул створки окон.

- Проходите, проходите, гостюшки дорогия, - встречала людей у порога тетка Марья, и лицо ее цвело добротой и торжественной озабоченностью. - Иван Поликарпыч! Хведор Ихимыч!

- Да идем, идем...

Долго рассаживались за составленными столами, перед тем в нерешительности толпясь в узких проходах. Сашка выпрыгнул в окно и начал подавать оттуда доски, которые тут же, на ходу, мостили на табуретки, добавляя мест. Наконец все кое-как разместились, теснясь, притираясь друг к другу. Сашку, как главную на сегодня личность, посадили в дальнем торце. По обе стороны от него гомонливо пристроились девчонки выросшие уже без меня, и которых я не знал - чьи они и откуда. Старичкам достался передний конец у входа. Вспомнили, что не посадили еще и хозяйку, стали звать ее. Маня, видя, что за столом и так тесно, начала было отказываться: "Кушайтя, кушайтя, не глядитя на мене", но дядя Аполлон ухватил ее за рукав и насильно притянул. Потеснились еще и затолкали Маню между мной и Иваном Поликарпычем. И воцарилось минутное замешательство и тишина. Было слышно, как в простенке, прихрамывая, выстукивали ходики: "Так-не так, все так. Так-не так, все так".

На столе проснувшимся Везувием парила к потолку тушенная в печи картошка; остро, чесноком и укропом, пахли холодные, только что из погреба, матово запотевшие в тепле соленые огурцы, наложенные поверх бочковой капусты; румянились поджаренные куски морского окуня, тоже наваленные щедро, горой в большом обливном блюде. Была тут и селедочка, посыпанная колечками лука, и вскрытые банки со ставридой в томатном соусе, и, кажется, по запаху угадывалась и колбаска, затерявшаяся где-то среди нагромождения тарелок и мисок. Бутылки же, которые Маня специально собирала при случае, тонкие, подтянутые, с красивыми коньячными этикетками, а теперь и с содержимым веселого чайного цвета, окончательно делали стол обильным и праздничным.

- Ну, дак чево?.. - крякнул Сима и вожделенно потер руки так, будто они у него вконец иззябли. - Как говорится, штой-то стало холодать...

- Давай, давай, разливай... - одобряла Маня. - Саня, ухаживай за девчатками.

Сашка принялся хозяйничать на том краю, а Сима, разлив по стаканам тут, у нас, снова потер руки и, зябко вздернув плечи, спрятал ладони между колен, зажал их там накрепко.

- Иван Поликарпыч, - обратился он со страдальческим нетерпением к участковому. - Говорить чего будешь? Ты ж у нас вроде как местная власть.

- Да, скажу... Надо. - Иван Поликарпыч, кряхтя, выпростал свое грузное тело из тесноты, встал над столом. Некоторое время он молчал, уставившись взглядом в миску с огурцами, потом начал:

- Значит так, товарищи... Мы тут собрались, знаете, зачем... В общем проводить вот ее, Марьина, сына. Пришел срок и ему итить в наши доблестные вооруженные силы, оберегать рубежи и наш с вами мирный самоотверженный труд. Вот... Два его братана, ну, все тут знают об этим, Севка и Колька, вернее теперь сказать, Сергей Яковлевич и Николай Яковлевич... - оратор оборотился к висевшей на стене раме с семейными фотографиями, напиханными под общее стекло. - Вот они, стало быть, уже с честью сполняют свой долг. На имя матери, чтобы вам было известно, особенно которые молодые, от командования наших войск в Германии получена благодарность за проявленное мужество при несении службы. Что там совершил Николай Яковлевич, нам того знать, гм... не положено. Но зря такое не напишут. Вот, стало быть, каких орлов вырастила для нашего государства простая колхозница Марья Лексевна. Одна, без мужика, подняла таких защитников нашего Отечества. Вот она с нами тут сидит...Тетка Маня оцепенело сидевшая рядом, вдруг нагнулась и засморкалась в подол своего платья.

- А через нее и нашему селу и всем нам, выходит, тоже благодарность и уважение, - прокашлявшись в кулак, продолжал Иван Поликарпыч.

- А ты, Санька, учти это, ну и, как говорится, умножай традицию, помни, что мы все тут на тебя надеемся.

Сашка, напрягшись, глядел куда-то в распахнутое окно.

- Ясно тебе?

- Все ясно, дядь Вань, - готовно отозвался Саша. - Не подкачаем.

- Ну вот так вот... - Иван Поликарпыч поднял свою чарку. - Счастливо тебе послужить, сынок!

- Спасибо, дядь Вань! Все будет в норме.

За столом враз задвигались, зацокали стаканами, загомонили.

- Не-е, этот не подведет!

- Санька малый сполнительный!

- Да чего там!

- Верно ты, Иван Поликарпыч, сказал: таких ребят взрастила, да в какое время, не дай повториться...

- Теперь уж свой крест вынесла, пусть отдохнет баба!

- Кушайтя, кушайтя! - счастливо и взволнованно вознеслась голосом тетка Маня. - Вон рыбка, вон картошечка. Я ее с консервами да с лучком сделала. Закусывайте вволю.

Питье, чем-то подкрашенное под коньяк, весело полоснуло по желудку, и я, проголодавшись после ночного бдения у мельничных омутов, молча набросился на еду.

- Ты ешь, ешь - подбадривала Маня, выделяя меня из всех особо, как городского, привилегированного родственника. Сама она, тоже выпив и уже пунцово загоревшись, ни к чему не притрагивалась, озабоченно и ревниво поглядывая, чтобы ели другие. - Не знаю, хорош ли?

- Окунь? Очень хороший! - похвалил я.

- Да не-е, не окунь. Змей-то, змей! - засмеялась Маня.

- Ага, - наконец дошло до меня. - Ничего вроде. Толкает.

- Должон толкать!

- Ну-ка, ну-ка? - ухватился за разговор Сима. - Проверим, та ли марка.

- А чево мене проверять? - ревниво загорелась Маня. - Мое ты знаешь, без всякого обману. На, гляди!

Она рванула от какой-то бумажки на столе клок, проворно макнула его в свой недопитый стакан.

- Подай-ка спички.

Я достал коробок.

- Э, не-е! - протестующе хохотнул Сима. - Так дело не пойдет! Бумажку и дурак запалит. Я ево во как...

Сима сунул в Манин стакан желтый прокуренный палец.

- А теперь зажигай!

Все, оборвав разговоры, заинтересованно следили за этой процедурой.

- Жги, давай!

- Ну, на! Ну, на! - горячилась Маня, впопыхах ломая о коробок спички. - Проверяльщик нашелся.

Под одобрительные возгласы палец пыхнул фиолетовым сполохом, несколько огненных капель скользнуло по волосатой руке. Сима, выставив горящий палец перед носом, будто церковную свечку, внимательно созерцал, застыв в скептическом смешке.

- Гляди-ка! Горит, зарраза... - признал он с напускным удивлением. - А когда пил - вода водой.

- Ой, брехло! - Маня потянулась за моей спиной, норовя стукнуть кулаком по Симиному горбу. - Брехать, не пахать...

- Ей-бо, чтой-то с первой не разобрал. Можа, я не из той посуды? Ну-ка, спробовать из другой.

Это послужило поводом выпить еще, и все опять оживленно задвигались, забубнили обычное: "Ну, побудем!", "Дай-то не последнюю...", "Здоровья хозяюшке!"

Маня тоже отпила, сыпнула в рот щепоть капустки и, счастливо оглядев застолье, наклонилась к моему уху:

- А я сколь уже не затворяла. А тут думаю: счезни оно все, малый в армию идет, пущай люди погуляют. Да и взяла грех на душу.

Сима услышал-таки шепоток, загремел во весь голос:

- Какой такой грех? Никакого тут греха нету. Произведено ради дела, не для баловства. Народ собрался проводить с почестями, все по-хорошему. Какой грех, верно, Карпыч?

Иван Поликарпыч, не ухватив суть, потянулся к Симе.

- Ты про чего?

- Грех, говорит, на душу взяла, - Сима звякнул ногтем по бутылке.

- А то не грех, - засмеялась Маня. - Коли запретно, то и грешно. Ох, гореть мне синим огнем, вот как твой палец давеча. И уже горела б, кабы не вот он, отпусти ему Бог здоровья. - Она обхватила участкового за плечи и, растроганно сунувшись лицом в его ухо, несколько раз сочно чмокнула. - Вот кому век в ножки кланяться!

- Ладно, ладно, - бурачно налился Иван Поликарпыч. - Не то говоришь, Марья,

Он достал аккуратно свернутый носовой платок, промокнул взмокшие залысины, крутую шею и лишь потом обтер нацелованное ухо.

- Нет, ты мне скажи, - домогался Сима какой-то своей истины. - Не понимаю я этова...

- Чего тебе сказать?

- А вот то: почему нельзя?

- Симка, не козюлься, не охальничай, - весело пригрозила Маня.

- А он пущай даст мне понятный ответ, ежели к этому приставлен.

- А, брось ты! - отмахнулся Иван Поликарпыч и отгородился от Симы кулаком, подпершим бритую защечину.

Сима обиделся:

- Ага, власть слушать не хочет...

- А чево слухать-то, - поспешила наперерез Маня. - Слухать-то чево? Слухать и нечево. Давай, Иван Поликарпыч, споем, молодость спомним.

И, опять приобняв участкового, качнув его боком, поманила за собой тихо, для ближних только:

Скакал казак через доли-и-ны...

- Эк стелется, лиса! - Сима осклаблил в ехидном смешке свой единственный бивень. Два друга - узда да подпруга.

- Симка, тяни, давай... - кивком пригласила Маня.

Через Маньчжурские крайя-а...

- Во, бугай! Ничем его не отговоришь, глянь-кось, рога выставил. Иди вон пересядь к Аполлону, не замай человека.

Сима и впрямь поднялся, перекинул ногу в галоше через лавку, но пересел не к Аполлону, а бесцеремонно отодвинув мужиков, примостился рядом с Иваном Поликарпычем, с другого от Мани бока.

- Ох, мать пресвятая! - Маня завела глаза под лоб. - Слухай теперича одново ево, никому рта не даст разинуть.

А Сима уже гремел своим неприятным жестяным голосом:

- Вот ты говоришь, дескать, дело противозаконное. Ладно, согласен! Я и сам могу это понять, потому как казенная винополия, и тут всякий не лезь, не вмешивайся. Оно и в старину эдак-то было. Казна есть казна, с этим все ясно и никто спору не ведет. Тогда ты мне скажи, как мне, крестьянину, быть, ежели выпить надо?

Мужики захохотали.

- А чего вы регочете? Бывает такое - надо, и все тут. Ну, не по-дурному, об этом разговору нет, а вот так, как сичас, к случаю.

- К случаю тоже можно по-дурному налопаться.

- Погоди, Аполлон, не перебивай... Я што имею в виду, какой случай? Ну, праздник там подоспел, дите родилось, или вот как ноне. Спокон веку это заведено, и никто этова доси не отменял. Не было такого указу, верно?

- Вроде бы не было.

- Да што я, басурман какой - не угощу людей, когда это надо, когда обиход жизни требует? Угощу! Разобьюсь, а людей привечу! Не стану же я один кофей подавать, позор на себя брать. Вот так-то ежели собраться да сказать: "Ну, товарищи хорошие, дюже рад, што пришли, счас я вам кофею налью". Согласные?

За столом закхекали, запереглядывались.

- Ага, не согласные! - возликовал Сима. - Тогда чем же мне вас угощать?

- Ну, дак ясное дело, чем...

- Вот тут-то вся и заковыка! Тут-то я и припер вам всем дамки.

Сима кочетом выставил кадыкастую шею и победно зыркнул направо-налево.

- Кабы б я в городе жил да кажный месяц получку получал, ну тогда - што ж... Тогда иной коленкор. Подоспела нужда - пошел в магазин да и взял чистенькую в сургучике. Или там две, глядя по гостям. И казна не в обиде, поскольку сполна наличными заплочено, и я рук не замарал, закон не нарушил. Все чин-чинарем. Верно я говорю?

- Да вроде пока складно, - подтвердил кто-то.

- А меня мать сподобилась в деревне родить, и я никуда отсюдова не убег и бежать не собираюсь. Да и всякого человека возьми, кто землей живет. Я вот в тем годе триста ден заработал, триста палочек. А на ту палочку два рубля деньгами дадено, по двести грамм, считай, по стакану, хлеба. А сколько сургучная головка стоит?

Сима склонил голову и замер, ожидая ответа.

- Да вы и не знаете, отродясь ее не покупали. И я не покупал. Но я вам напомню: ежели простая, то двадцать один двадцать. А ежели особая, то двадцать семь рубликов и двенадцать копеечек.

- Ну, это-то нам известно! - оживились мужики. - Это и дураку ведомо.

- А коли известно, тогда и считайте: выходит, всего моего заработку в день - на пачку "Беломора". Да и то ишо двадцать копеек доложить надо. Пойди-ка на такой капитал вот он, Аполлошка, разгуляйся, когда у ево восемь душ пацанов. Или вот она, Манька. Откудова ей собрать этот стол. Гляди-кось, тут вон и рыбка, и колбаска, и консервица, все как следует. Мы пили не пили, а уже пять поллитров опорожнили. Где же их взять, эти поллитры? На какие тети-мети? Вот и получается: или человеку надо што-то украсть, или заводить бачок со змеевиком, то бишь деньгопечатную машину, поскольку бачок и есть фальшивомонетное приспособление.

- Господь с тобой, чего говоришь-то! - перекрестилась Маня.

- Вот над чем я бьюся! Ты и скажи мне, Карпыч, ты и разъясни, как с этим быть, коли у закона стоишь.

- Да чево ты от человека добиваешься? - опять вскинулась Маня. - Чево лезешь на дышло? Наливай вон да пей, кто тебе запрещает? И человеку дай посидеть. Человек пришел с уважением, ничем тебя не задевает, а ты ему ноздри рвешь, дыхнуть не даешь. Воитель!

- Да погоди ты, миротворица! - сверкнул диковатыми глазами Сима. - Тут об камень головой стучишь, а ты солому стелешь. Меня, можа, за это завтра куда след позовут... Ежели мне за мой хлеборобский труд такую малость дают, то пускай сообразно и цена товару такая же. Ан, нет! Цена товару красненька-а-я! А в сельпо ишо и с накидкою. В городе ботинкам или там картузу одна стоимость, а в деревне за тот же картуз дороже просят. Опять же спросить: почему с наценкой? По какому такому размышлению крестьянин, у которого нигде не звенит, не брякает, должон переплачиватъ? Ну, дак ясно дело, никто не будет сбавлять цену до мово трудодня, до моих медяков. Дак тогда набавляй мне заработок, чтобы все сходилося. Оценивай мою работу по товару, и вся недолга.

- Ну, шустер, Серафим! - задвигались мужики. - Ну, бреет! Где ты только насобачился?

Сима горделиво покашлял и, одобренный похвалой, задал неожиданный вопрос:

- Кто тут Маркса читал? Только без брехни, Карпыч, читал Маркса?

Иван Поликарпыч не ответил. Отвалясь на спинку стула и опустив веки, будто ставни от непогоды, в этом своем как бы отсутствии он терпеливо перемогал Симу.

- Не читал! По лицу вижу, что не открывал даже. А я заглядывал. Я, брат, полистал, была такая охота. Понять, конечно, многое не понял, не про меня писано, но кое-што ухватил. Там как сказано? Ежели ты работник, стало быть, за эту свою работу ты должон и сам поесть и детев своих накормить, сам обуться-одеться и чадов обуть-одеть, да еще и делу своему выучить, потому как они после твоего износу место твое займут. А коли работодатель этого не соблюдает, то затея его непрочная, недолгая, одного только укосу.

- А насчет выпить ничего не написано? - подмигнул дядя Аполлон.

- Дак и это, надо думать, предусмотрено для нормального развития, поскольку без этого трудящему человеку тоже нельзя, душа у него сморщится, как сапог немазаный. Ну-ка, налей, Марья Алексевна, к слову сказать.

Сима, не дожидаясь Мани, сам же и разлил по стаканам и, подняв свой, провозгласил:

- Так што, участковый, ежели люди запрета не блюдут и сургучную не покупают, стало быть, есть какая-то причина. Запрещай не запрещай, тут уж ничего не сделаешь. Тут, брат, помимо писаного неписаный закон себя кажет. Все одно, как если б тебе не нравилось, что у собаки хвост крючком. Ты можешь отрубить этот хвост, собака станет куцая, а все одно кутята от нее опять народятся с хвостом.

- Понес, понес! - всплеснула руками Маня. - К какому тыну тут собачий хвост, царица небесная?

И подскочив, весело запричитала:

- Ой, да хватит вам, мужики! Пейтя, гуляйтя! Молодежь, вы там тоже не скучайтя. Может, кому чево надо, дак не молчитя.

- Всего хватает, теть Мань, - дружно отозвались с другого конца.

- Вот и ладно! - закивала Маня. - Чтоб все по-хорошему.

Она вылезла из-за стола, сходила куда-то и, воротясь, выставила еще три бутылки, на этот раз простых, без виноградных лоз на этикетках. И содержимое их было тусклое и будничное. Одну бутылку она передала на Сашкин конец, остальные поставила перед мужиками.

Иван Поликарпыч встал однако, засобирался уходить. Он приложил ладони к груди и чинно покивал всем тыквенно блестевшей лысиной.

- Благодарю за компанию, товарищи. Марья Лексевна, спасибо.

- Да што ж так-то! - всполошилась Маня, тоже вставая. - Уже и уходишь. Гостюшко дорогой.

- Надо итить.

- Иван Поликарпыч! - тоже зашумели мужики. - И не посидел как следовает.

- Посошок хоть давай.

- Не, предостаточно.

- Да брось ты!

- Не могу, не могу. Ну, значит, Александр Яковлевич, неси свою службу исправно, как браты твои. Санька поднялся, поправил чубчик.

- Ну, и возвращайся потом в деревню. Будем ждать, в общем.

- Спасибо, дядь Вань! За мать спасибо!

- Ну ладно, ладно.

Маня проводила Ивана Поликарпыча за калитку и, воротясь, тут же набросилась на Симу:

- Это все ты, балабол! Распахнул ширинку. Так стыдно, так стыдно, ушел человек.

- Не велика шишка.

- И долбит, и долбит, все темечко проклевал, осмодей беспонятливый.

- А чево я такова особеннова? - Сима возвысил голос и всердцах отшвырнул вилку. - Гляди-кось!

- И глядеть нечево. Вот же не хотела тебя звать, дак сам отыскался, за версту чует. Ох!

Маня цапнула себя под левой грудью, болезненно поморщилась.

- Оно, конешно... тово... не надо бы... - изрек рассудительный дядя Федор. В продолжение всего недавнего спора он, народитель восьмерых Федоровичей и Федоровн мал мала меньше, сидел, младенчески приоткрыв рот, переводя тягуче-задумчивый взгляд то на одного, то на другого, не принимая ничьей стороны. - Про это... гм... тово... не надо бы, говорю...

Неожиданно в распахнутую уличную створку постучали и все враз примолкли..

- Маня, а Мань! - позвал старушечий ломкий голосок. - Дома ли?

- А ктой-та? - отозвалась Маня.

- Да я это, я.

- Ты, баб Дусь?

Над подоконником высунулся белый платок бабки Денисихи, одинокой старухи, обитавшей где-то на другом порядке за огородами. Мокроватые глазки шустро обежали гостей и закуску.

- Чего тебе, баб Дусь?

- А и ничего. Вижу, не ко времю я. Опосля зайду.

- Да тут все свои, Саню мово провожаем.

- Н-но? Далече?

- В армию. Двое-то у меня уже тама, а этот младшенький.

- Н-но! Уже обсолдатился? Ерой! А я слышу от себя, у Мани гармошка. Што за причина - ни святая неделя, ни Троица, а гулянье? А оно вон дым-то откудова. Ну-к што ж, нехай пойдет послужит, нехай. Теперь не война, служба не чижолая, сытная да чистая. Мой-то внучек Васеня пошел да насовсем и остался, понравилося. Сперва действительную отбыл, а после в училишша на командира, а щас - эполеты носит, пояс золотой, рукавицы белые. Карточку прислал - прям красавец! А теперь оженился, квартира, пишет, хорошая, с водопроводом. Нутя... Одно токо худо - домой не кажетца, пишет, не пущают. А я-то привыкла к ему, без отца и без матери рос, вот как прилипла, пока выходила. Ну, дак зато ему теперь удача выпала, и то мене радость большая негаданная. Ступай, ступай, соколик, служи, не сумлевайся, добрый час тебе.

- Да ты заходи, баб Дусь, - позвал Сашка, обласканный ее словами, благами предстоящей службы. - Посиди с нами.

- Спасибо, Санюшка, спасибо, болезный. Што ж я пойду-то мешать, юбка рваная, с огороду я. К себе побреду, хата брошенная.

Денисиха однако не уходила, все толклась у окна, белый хохолок ее платка дрожливо застил дальний заречный лес.

- Ну, хоть так рюмочку выпей! - настаивал Сашка и, не дожидаясь бабы Дуси согласия, протиснулся по-за лавками, выставил на подоконник полстакана, кусок рыбы на хлебушке.

- Ох, да голубчик белый! Да, разлюбезный ты мой! Не в мои годки пить-то, да ради такого случая так и быть оскоромлюсь.

Денисиха потянулась сухой курьей лапкой, взяла с подоконника стакан, на какое-то время ее платочек исчез из виду. Но вот сыренькие глазки снова объявились на уровне подоконной доски, часто смигивая красноватыми веками.

- Хороша-ай! - с веселым испугом перевела она дух и отщипнула от окуня хребтинку. - А это кто ж такой сидит, не признаю никак? Рядом-то, рядом.

- Племяш мой, - представила меня Маня, - Полькин сын. - Денисиха, соображая, с пытливой мукой уставилась на меня.

- Ну, Полянкин, сестрин, которая в городе. Иль забыла?

- Н-но! Полянку-то помню. Как же! Дак сынок ее? Нутя, нутя... Носами-то схожие, носы у вас у всех заметные. Ага, ага. Племянник, стало быть... Ну, коли все тут свои, то и скажу, Маня, зачем пришла. Да зачем...

Денисиха, кряхтя, забралась на завалинку, отодвинула стакан в сторонку.

- Гонит давеча Лаврушка трактор с плугом, пахал здесь на деревне, думаю, дай допытаю, может, и мне одним обиходом перевернет огород. А то шутка ли, лопатою-то копать, силов вовсе не стало. Нутя... Остановил, хохочет, пострел: а это, мол, будет? А у меня как на грех и не оказалось. Была одна запрятанная, на черный день берегла: заболею али и вовсе помру - ямку выдолбить, кто ж меня за так туда определит, одна я... Берегла, берегла, а под май и стравила...

- Одна пила? - хохотнул Сима.

- Чево? - Денисиха оттопырила платок возле уха.

- Одна, говорю опорожнила?

- Подь ты, варнак! Такому, как тебе, и выставила. Хата совсем облупилася, стоит как зебра пятнатая, а тут май вот он, перед людьми совестно. Я и попросила глинки-то привезти, стены обмазать. Ну дак платить-то нечем, какие мои доходы? Да нынче деньги и не спрашивают, знают, нетути у людей трояков, неоткуда им заводиться. Ну, дак заместо денег подавай лиходея этого, горьныча распроклятого.

- Все верно, как по-писаному! - согласно тряхнул кудрями Сима. -Как-то оборачиваться надо? Сполнять всякие услуги промеж собой? А коли не звякает, люди сами себе валюту придумали.

- Ага, ага...- закивала Денисиха. - Сенца ли привезти, дровишек - подавай окаянного. Без этого с тобой никакой шохвер балакать не станет. Дак которые и не пьют, и те припасают заместо трояков. Нынче это до всего отмычка. Ох ты, осподи! Ну, да и отдала я тот свой припас за глину-то. А нынче приспело, Лаврушка с трактором подвернулся, а у меня и нетути. Да пока он там налаживается, побегла спросить. Думаю, у Мани седни гармонь, никак есть чево, можа и даст взаймы.

Маня молча встала, сходила на кухню, вынесла оттуда газетный сверток, протянула Денисихе.

- Ну дак вот-то как ладно обернулось! - обрадовалась баба Дуся. - Дай Бог те здоровья всякого. А я, буде случай, отдам.

- Не надо мне ничево, - отмахнулась Маня. - Это уж за Санино благополучие.

- Ну, благодарствую, коли так. Ох, оскудела я, Маня, хозяйство мое совсем никуда низошло. Одна душа, а боле ни шиша. Как дворовые у худого барина. Обносилися, обтрепалися за войну, да и опосля войны уже десять годков прошло. Не знаю, как по другим местностям, а по нашей уже скорее бы государство прибрало землю под свое начало. Да платило б нам хоть помаленьку. Как же крестьянину без копейки-то? Дети у нево, чай, тоже не кутята, не в шерсти родятся, чтоб без всего по улице бегать. Ботиночки, одежку справить. И учить их надоть, ученье тоже живую копейку требует. Со своего двора, с одной картошки нет мочи всю эту справу тянуть. Эдак и от теперешней веры, того гляди, отобьются, пьянство пойдет, от земли побегут, помяни мое слово! Ох, похромаю, девка, чево там Лаврентий без меня наковырял? Еще, варнак, сарайку трактором заденет. А рыбку я заберу, придет охота, скушаю.

Трясучей рукой в темных крапушках Денисиха убрала с подоконника остаток окуня, потянулась опять и взяла хлебный ломоть.

Маня принялась хватать с тарелок что попадется, поспешно заворачивать в газетку.

- На-ка, баб Дусь, еще, а и правда, дома поешь без спешности. Тут вот и селедочка.

- Ох, да милая! Возьму, возьму гостинчик, пососу солененького, оском собью.

Денисиха пропала в окне, и гости, будто того только и ждали, враз загомонили, загалдели, застолье пошло своим чередом - весело и шумливо.

Сима вылез из-за стола, устроился на подоконнике, задымил газетную косульку, сыто поплевывая в полисадник. Галоши его соскочили с голых пяток и болтались на одних только носках.

Подвыпившая Маня обняла меня за плечи, в наплыве родственного расположения качнула к себе, обмякшей и жаркой.

- Ну вот, племяш, провожу я Саню, и камень с шеи. Теперь я выпуталася! Одна только Нинка при мне.

Маня хохотнула и опять истово сдавила мне плечи.

- Рази меня гром, Женька, великая я грешница! Во всем грешна!

- Да брось ты, теть Мань! Что ты так на себя?

- Молчи, малый! - она посмотрела на меня усмешливо, с доверчивой теплотой. - Если тебе по правде, то Саня мой не по годам идет. Вот-те крест! Ему ж, голубю, только семнадцать исполнилося.

Тетка прильнула к моему уху и зажужжала торопко: - Я ему годок лишний выхлопотала. Только ты абы кому не надо, а то не возьмут. Пошла в сельсовет, там у меня одна знакомая в секретарях, так, мол, и так, сделай милось, нехай малый идет... А он, Саня, и правда, сам поохотился. Братья пишут, служат хорошо, в хороших частях, учат грамоте, и так, по технике, домой, дескать, придут не с пустыми руками, а со специальностями. А тут эта бумага про Колю подоспела, от его начальства, чем-то он там отличился на ученьях, не знаю я... Ну, Саня и загорелся: мам, пусти да пусти. Не хочу больше тут, чего зря время теряю. И пусть себе идет. Ох и набедовалась я с ними, пока выходила, не приведи Господь!

На кухне что-то загремело. Маня неловко, хватаясь за стены, мотнулась туда, турнула набившихся кур и воротилась с миской капусты.

- Ты-то в Казахстан тогда уехал, - подсела она ко мне снова. - Не видел этого (я и верно, не пережил сполна российских сорок шестого и сорок седьмого: в Казахстане в то время было терпимо, помимо карточек, разживались кукурузной мукой и кониной). А у нас только война кончилась, в колхозе ни мужиков, ни тягла, а тут вот тебе еще напасть - сушь хватила.

- Засуху-то я еще застал.

- Ну, все равно в городе тебе не так было заметно. А у на-а-с! - Маня шумно втянула воздух, округлила глаза. - Земля растрескалась, порвалась глудами, веришь, скотина ходить боялась. Идет, землю нюхает, как будто не узнает. А ветер - што из печи, так и обдает жаром. Отсюдова, из деревни было слыхать, как лес шумел обожженными листьями. Да и разделся он в тот год рано, чуть ли не в августе. Страх-то какой! Пожары зачались по деревням. Копну, копну под картошечным кустом, а там пусто, пыль горячая. Да и кустов иных уже не найти, иссохли, рассыпались в табак. А хлебушко! Так мы тади старалися, с таким трудом посеяли, а он колос толечко успел выкинуть, а дальше сил у него не хватило, обник, бедный, остался стоять пустой соломой. Глядеть на него больно. Прибегу, бывало, из колхоза, и стою, не знаю, за што браться: в избе пусто, ни маковой росиночки. Ох, лихо ты мое! Не забыть этова... Ну, вот. Осенью собрал нас бригадир, Михей Иваныч тогда был, хороший человек, совестливый. И говорит: вот какие дела, бабоньки, сами все видите, хлеба в этом году не будет, давать нечево. А про остальное и говорить не приходится. Но трудодни ваши остаются в силе. Ежели на тот год уродит, тади и рассчитаемся. А пока, если хотите, забирайте на корню солому, может чево из тех колосьев и налущите, все же не трава... Ну, мы и пошли по домам... И вот, Женя, когда я под весну схоронила девочку, ты ее и не помнишь, легла я и не встаю. Думаю, не встану, поколь не помру. Пока война шла - крепилась, из последних сил жилилась пережить беду, а когда немца-то одолели, тут-то и расслабилась я, думала, теперь прошли все напасти. А на новую беду, грянувшую голодню, я уже собраться не сумела, кончилось во мне все горючее. Уж и помереть решилась, но дети не дали. Скулят, скулят на печи, душу мою выматывают. Встала я, а ноги в сапоги не лезут, налило их какой-то водою. Ну, поднялась через силу, обтерпелась, помолилась угодникам, собрала деток, Нину маленькую на руки, те трое - за подол, и побрели мы чуть свет со двора невесть куда... Да пошли не по улице, а крадучись, огородами, штоб никто не увидел... А уж в чужой деревне, в Букреевке, там только сумки надели. Сереже сумочку, Коле сумочку. Перед тем, как уйти, всем пошила. Саня только пустой ходил, дак он не только просить, а и говорить ишо не умел...

Маня заморгала, заморгала, прикрылась рукой, но тут же отняла пальцы, рот ее потянула виноватая улыбка, и уже весело, как не о себе, вскинулась голосом:

- Ой, да ладно, чево взялась вспоминать! Я и сама теперь не верю, что это со мной приключилося. Будь бы жив Яша, разве я пошла бы со двора? А то одна - растерялася. Ты-то Яшу помнишь, не забыл?

Дядю Якова я помнил хорошо. Родом он не наш, не Толкачевский, а из-под Воронежа, из-под Лисок. Еще в гражданскую мальчонкой подобрал его бездетный дед Кудряш и привел в дом. Парнишка прижился, стал помогать по хозяйству. Кудряш объявил его сыном, а потом, за несколько лет до войны, женил его на моей тетушке. Был он невеликого росточка, много меньше Мани, но живой, непоседливый и мастеровитый. Помню, в их избе всегда пахло сушившимся деревом, клеем, кипела стружка на полу, словно взбитая пена, нежная фуганочная стружка, в которой барахтались ребятишки. В зимнее время ладил он ларцы, сундучки, детские зыбки, прялки, решетчатые колясочки, салазки. Все это празднично смеялось ажурной резьбой и выдумкой. Но особенно было интересно, когда дядя Яков затевал строить лодку, как потом, уже готовую, свеже-белую, выкатывал по весне за ворота и там, под горой, на молодой травке при жарком костре и всеобщем восторге деревенских ребятишек поливал ее смолой. Правда, одно меня в нем отпугивало: он глотал полными ложками соду и, запрокинув голову, что-то закапывал в глаза. А потом стал ходить в черных очках и все реже брался за инструменты... По этой причине на фронт он не попал, а взяли его позже в строительную команду. Там он где-то и загинул...

- Штой-то сердце опять давит... - замерла Маня, не отпуская, однако, улыбки, все еще пытаясь удержать ее на мелко задрожавших губах, - и не давит даже, а как боднет, боднет... Давай, племяш, вьпьем, что ли?

- Не надо тебе больше. Валидол есть в доме?

- Не, этим я не пользуюсь. Я, когда, бывало, прихватит, стопочку выпью, оно и отпускает.

- На время и до поры.

- Оно дак и все до поры. Кувшин вон тоже до поры. Когда-нибудь да хряснешь.

- И кувшин: у бережливой хозяйки стоит да стоит.

- Э, милай! - засмеялась Маня. - Ежели ево в печку не ставить, дак на хрена он и нужон!

- А все же приляг, послушайся.

- Не-е! Щас пройдет! - упрямо тряхнула куделями Маня. - Я ишо плясать бу...

Маня оборвала слово, закусила губу и удивленно уставилась на меня, и тут же глаза ее начали пустеть и меркнуть.

- Идем, приляжешь: с этим не шутят.

- Да что ж лежать-то я буду. Людей назвала...

- Пошли, пошли. Тут душно, накурено.

Маня, с сожалением окинув стол, вяло поднялась, и я незаметно для гостей, занятых разговорами, отвел ее в кладовушку с маленьким, в лист писчей бумаги, оконцем, где была какая-то постель.

Маня прилегла навзничь. Боковой свет резко вычертил ее грубый мужичий профиль с крупным вислым носом, какой присущ всей нашей породе. Но у Мани эта топорная аляповатость передалась особенно въедливо. Она и в девках не слыла красавицей, и я не знаю, чем приглянулась она дяде Якову, любителю всего изящного, аккуратного? Разве смолистой надежностью только?

Здесь, в тихой полутьме закутка было слышно, как за стеной отчужденно, занятый своим славным сегодняшним делом, бражно гудел и бурлил переполненный дом, и неподвижно лежавшая Маня ревниво, всем своим существом впитывала это желанное, давно задуманное гуденье.

И как раз в эту самую минуту игристо брызнула Сашкина гармошка, и кто-то из девчат со звонцой в голосе выхватил первый попавшийся куплет:

Вот на четвертом этаже
Окно распахнуто уже,
Еще окно, еще окно, еще одно-о-о...

Остальные обрадованно подхватили:

Эта песня для кварталов пропыленных,
Эта песня для бездомных и влюбленных...

И та, первая, опережая других, вызывающе взвилась, взлетела еще выше и там, на одной только ей доступной высоте, горделиво парила тонким красивым голоском:

И поет ее влюбленная девчонка
В час заката у себя на чердаке...

- Это Санина выводит, - одобрила Маня, глядя в потолок. - Ишь как тоскует.

- Уже завел?

- С самой зимы чуб прилизывает...

Она умиротворенно перевела дух. Видно, ей нравилась эта песня. А может, и не столько сама песня, сколь просто пение за ее столом в ее долго молчавшем доме.

- Ты иди, гуляй, - сказала она.

Я взял ее руку, пощупал пульс.

- Тебе к врачу бы надо.

Маня не ответила, а лишь неприязненно сдвинула брови. Я озабоченно попросил:

- Ну, хотя бы не пей больше. Нельзя тебе.

- С добром возиться да в добро не стать? - она слабо усмехнулась. - Когда заводишь, дак и попробуешь. Кашу варишь и той зачерпнешь: солена, не солена... А тут как не испробовать: ведь другим пить... Ну, стопочку да другую - вот и напробуешься к концу дела.

- А тетка Лена как? Тетка Вера?

- Дак и они... Ить детей куча...

(Тогда еще ни Мане, ни мне не могло быть известно, что через несколько лет тетка Вера вот так же, придя с поля, ойкнет и замрет на постели в чем была - в сыром ватнике, в резиновых сапогах, с прилипшими к подошвам бурашными листьями. Тоже бывало все от сердца рюмочкой лечилась. И останутся одни с Аполлоном ее восьмеро...)

- А кто нынче не пьет? Все бабы, которые войну пережили, все до единой. Разве уж которой нельзя вовсе. А теперь дак и девки почем зря глотают. А пацанва - ишо только в третий класс ходят, а уже четвертинку с собой в школу берут, на большой перемене в кустах высасывают...

Глаза ее опять засветились смешком.

- Да што пацаны! Захожу тут к одной... Ну, сказать, знакомая... Как раз в самое пекло попала: печка пылает, бак бурлит, окна припотелые, ну, как положено. Заболтались мы с ней, а пацаненок ее бесштанный, грязную попу мухи облепили, подладился к бачку и подставляет ложку под шнурок. Ждет, постреленок, пока накапает. Выждет - и в рот. Опять выждет - и опять в рот. И даже не морщится, токо покрякивает, как большой. Мать подскочила, давай его нашлепывать по голой заднице: ах ты, поганец сопливый, рано тебе ишо, рано. Штаны вон на плетне сохнут, а ты уже опохмеляешься.

Грузный Манин живот затрясся в смехе.

- И грешно смеяться, да... чево делать, коли смех берет... глядеть на такое. А все ради них стараешься. Да и при них же!

Она долго потом лежала молча, большая, громоздкая, с выпиравшим бугром живота, будто выброшенная на песок моржиха. Взгляд ее был спокойно устремлен в оконце, безмятежную майскую синеву, где веселыми росчерками промелькивали касатки с вильчатыми хвостиками. И не отрывая от ласточек глаз, она с тем же спокойствием объявила:

- Меня уже и судили за это. Год давали.

Я тоже уцепился взглядом в окошке за наплывшее облачко, похожее на ватный тампон, и стал наблюдать за ним, как оно наискосок пересекало оконный квадратик.

- Поскольку дети, дак не сажали, посчитали условно. Подписку только взяли, мол, случай чево - не пеняй.

Облачко достигло середины оконца, и было похоже, что ласточки, мелькая, общипывают его со всех сторон.

- С год терпела, не притрагивалась. А потом думаю: сщезни оно все, буду помаленьку да с опаскою. Шутка ли - четверо, а дома одни огурцы да картошка.

- Вот тоже комедь! Вырыли мы с Севой в погребе затулок на случай чево, штоб прятать там причендалы. Ну, а когда сусло затворю, да плиту почну кочегарить, ребятишек в дозор высылаю. Севу с Колей - на зады, на огородную дорогу, Саню с Нинкой - на улицу, дескать, играйтеся, а сами поглядывайте. Да смотрите, не прозевайте. Вроде как оборону держу. Курская дуга... Ну, а сама, значит, в это время колдую... Бывало, только прилажусь, вот тебе бежит кто-нибудь: скорей, мамка! К Цыганихе пошли! Ой, лихо мое! Бак в самый раз разошелся, клекочет, не подступиться. Чево делать? С чего начинать? Давай его вожжами обвязывать да горячий, паровой с печи воротить. Ну, а потом волоком через двор, да в погреб на вожжах-то. Затолкаю в тот потайной притулок, а сверху тряпьем, хламом всяким, да ишо пустую бочку сверху накачу. Вот так упыхкаюсь, пока с главным идолом-то управлюсь. Да отпыхиваться некогда, бегу скорее в избу дух изгонять: двери-окна настежь, ребятишки рушниками, полами, кепками махают, скорей за одеколон - припасла для такого случая. Набираю в рот "Кармену" и давай прыскать, карты запутывать.

Поглядеть в окно, дак сумасшедший дом: дети бегают, тряпками машут, баба патлами трясет, глаза выкачены... Ну, потеха! Цирк! Ну, заходят... На том месте, где у меня бак стоял, уже чугун с картошкой, мол ничево не знаю, ничево не ведаю. Здрасьте - здрасьте... Глядят, носами тянут, а у меня, накось вот, цветами пахнет. Ну, и маленько картохою. А я ишо и ребятишек заставлю барахтаться, дескать, нечево им бояться, все у нас ладно, как у людей. Прости мене грешную!

- Ох, Маня! - посмеялся и я. - И верно, жарить тебя будут на сковородке.

- А я и не отказываюсь! - она подхватилась, оперлась на локоть. - Я согласная! Чево было, то было. Да и чево меня жарить - я уже жарена.

- Лежи, лежи.

Маня послушно опустилась.

- Ну, хорошо. А куда же ты потом все это девала?

- Носила в город. Да и не я одна, многие носили. Был там такой человек-перекупщик. Ну, конечно, за полцены. А полную цену это уж он сам брал. Потом этот человек кудай-то делся. Видать, милиция изловила... Ну, да свято место пусто не бывает, нашелся другой. А потом стали и нас ловить. На пароме. Которые подозрительные, тех тут же, на берегу обыскивали, заглядывали в корзины, котомки. Мы на время подзатихнем, а спустя опять давай выход искать, кумекать. И докумекали: покупили в аптеках резиновые грелки, начали в грелки наливать. Положишь пару-тройку, а сверху огурчиков, али чево. Проверяльщик копнет - вроде нет бутылок, и невдомек, что горыныч-то на самом дне, ничком распластался!

Манины глаза плутовато заискрились.

- Дак и это разгадали! Целая война: власть себе, а бабы - себе, кто кого обхитрит. Ну, чево? Раз они так, мы тади этак. Придумали грелки не в корзины класть, а на себя цеплять. Одну - на спину, а другую - промеж титек. И опять пошло дело - ступаешь на паром смело. Корзину опрокинут, а там ни шиша.

Она снова засмеялась, даже закашлялась, лежа навзничь.

- А и верно говорят, черт шельму метит... Все б ничево, да у одной грелка возьми да и прохудись! Кап да кап, а она дуреха, знай себе бежит, поспешает. Подошла к парому, проверяльщики ноздрями шевелят, чуют, разит от бабы. Стали копать, корзину наземь опорожнили - нету ничево. Што за причина - ничево нет, а пахнет? Ну-ка, говорят дыхни. Баба дыхнула - нет, не пила! Нюхали, нюхали и нанюхали: сзади юбка мокрая. Давай бабу разоблакать, одежку с нее стаскивать. Ну, и нашли! И начали опосля того всех ощупывать. Как видят, не по сезону одетая, за шкирку и в раздевальную будку. А там-то уж до всего докопаются... Ой, страму-то натерпелись!

- И что же?

- А што... Куда спрячешь? И решила я больше на паром не ходить. Раз проскочишь, другой, глядь, и попадешься. А у меня уже судимость была... Дак я чево: отверну в сторонку, в кусты, разденусь, покидаю все в корзину, да - вплавки. Уж, бывало иней на траве. Выскочу на тот берег, пар с меня, как с лошади, скорее глотну из горла, штоб согреться и бежки-бежки, трусмя-трусмя... Я-то не додумалась, как надо бы, а некоторые и тут нашли выход, похитрее грелок: палки себе алюминные завели. Как раз на литру, а то и поболе. Идет, попирается, вроде бы с батожком. Бабы, они до всего допрут. На хитрый запор и отмычка вот она. Мне бы тоже такую палку заиметь, а я, дура, все плавала, пока не захворала. Вот как скрутило, вот как узлом завязало! Всю-то зимушку напролет корежило, левая нога даже начала отниматься. Да, слава Богу, на печке отлежалась, на каленых кирпичиках. С тех пор - ша в город носить. Все больше с солдатами имела дело. Тут раньше лагеря стояли в нашем лесу, дак я с ими больше имела дело. Бывало, здук-здук, в окошко. Зыркну меж занавесок - пилотка. Кричу Нинке: огурцы на стол! Живо! Солдаты пришли! Ну, зайдут: "Здрасьте" - "здрасьте". Садятся за стол, огладят стриженные головы. А на столе уже огурчики порезанные, камсичка с лучком. За столом им интереснее, чем пить по кустам. Волю напоминает, вроде как дома. И мне никуда не надо бежать, страху набираться. А за посиделки - что дадут: кто банку тушенки, кто сахару, деньгами, правда, редко - какие у солдата деньги? А кто и солдатское бельишко выложит. Начнет разворачивать, чтоб показать. А я остановлю: ладно не надо, только чтоб не дырявое и не вшивое... Наш участковый, Иван Поликарпыч, дай Бог ему здоровья, хоро-о-оший человек, знал, что ко мне солдаты ходят, и просил только: ты, Марья, поаккуратней, а то и тебе несдобровать, и мне неприятности по службе. Входил в мое положение, не обижал - а все из-за детей. А так-то он строгий, кому зря потачки не давал, особенно которые от жадности, сквалыжничали. Только скажет: смотри, табаку не добавляй, нехорошо это. А и верно, иные подсыпают. Первый згон возьмут, тот крепкий, а когда остатний пойдет, ванек, по-нашему, туда махры и подмешают. На другой день места себе не найдешь. Не мне это говорить, а и то руки-ноги за такое повыкручивала б.

- А как же под суд попала?

- Да как? Абнакавенно. Только не подумай: Иван Поликарпыч тут не замешан. Не ево работа. Это из самово района налеты делались. Целой бригадою. Вроде как неводом всю деревню обкладывают. Ну, и я тоже попалася. Тарабанят в дверь, а у меня как раз капель пошла. Глянула в щелку, а на порожках сразу двое, а под окнами еще по одному. Ох, мать твоя курица, отец кочет! Ну, отперла дверь с крючка, куда денешься? Лейтенант сел писать протокол. Молоденький такой, ну можа чуток постарше мово Сани, но такой ершистый из себя, бровки сдвинуты, губки поджаты. Ты, говорит, сознаешь, что совершаешь преступление? Сознаю. Я уже, говорю, тады преступление сделала, што четверых народила. Ты мне, брось, кричит, детьми спекулировать! Не у одной тебя дети. Ну-ка, покажь колхозную книжку. Подаю. Полистал, молча возвернул. А чево он мне скажет? У меня за тот год двести двадцать пустопорожних ден было. Распишись, говорит, и пододвигает бумажку. Лучше бы, советует, корову завела, чем этаким молоком из-под бешеной буренки детей выкармливать, преступников растить. Избаловалась на легких заработках. Ну, дак чево ему cкажешь, дите ишо. Коровку купить - не балалайку. Была у меня и коровка, да как ишо немец отнял, так с той поры и нету... Выволокли мою бражную хвабрику во двор, лейтенант взял в сарае ломик и давай по бачку садить. Весь бок ему издолбил, во каких дырок наделал, полилась по двору юшка. Запахло подушечками. А бачок у меня был хороший, в эмтеэсе варили, так жалко, так жалко! Двое милиционеров вытолкали его сапогами за ворота да котом, котом под гору. А потом размахнулись и зашвырнули в речку, только бульки пошли.

Мимо кладовушки, через сени шумно протопали гости, повалили во двор, на волю. Запиликала гармошка. Маня прислушалась к топоту, вздохнула.

- Ну, вот... С полгода ни за што не бралась. А жизнь-то поджимает, спуску не дает... Наконец очапалась я, выждала ночку потемней, дождик накрапывает, разбудила Севу с Колей, спихнули на воду чужую лодку и поехали, таясь, как преступники, искать то место, где бачок утопили. Я гребу легонько, штоб не было плеску, а Сева прилег на носу, грузик на веревке свесил, подергивает: не звякнет ли? Сколь мы барахтались под кручкой и не упомню. Дождь булькатит по воде, сами все мокрые. Вроде тут должон быть, а железного стуку не слышно, гирька глухо обо дно бьется. В половодье снесло, что ли? А можа, и песком затянуло. Уж и вертаться решили, да тут-то и звякнуло. Ну, чево делать, как доставать? Хотели зацепить кошкою, не зацепляется. Крюки скорыгают, а не задевают.

Шепчет мне Сева: давай, мам, нырну. Куда ж ты, говорю, сынок, темень, ад кромешный, да мало ли чево, не смей даже и думать! А он потихоньку поздевал с себя все, да и шмыганул за борт. Я так вся и захолодала, минутки-то эти, пока ево не было, за век показались. А ево нету и нету. Только дождик пошумливает. Вот, слава Богу, слышу Сева оттудова за веревку дергает, знак подает - чтоб тащили. Ухватились мы с Колей - ох, и чижолый, - но пошло, пошло, да и выволокли, втащили в лодку, все руки изорвала о рваные бока.

- На что же он тебе дырявый-то? - не понял я.

- Хе, милай! Голь на выдумки хитра! - засмеялась Маня. - Новый бак заводить дорогова стоит. А я как? Зашла на другой день в эмтеэс, шепнула одному, на аварийке работал. У него там в машине это самое дело... как ево? Ну, шланги, шланги-то?

- Автоген?

- Ага, ага... Ладно, говорит, тетка, как-нибудь буду ехать мимо, заверну. Да и завернул, не соврал. Нашлепал латок, страшон стал, корявый, пятнатый, спешил малый, латал - оглядывался... Ну да мне на комод не ставить, лишь бы капало.

- Значит, тогда и суд тебе был, как бак порубили?

- Не! Тогда только оштрафовали. А это опосля меня ишо раз заштопали. Тот же самый лейтенант. Бак-то он не нашел, мы его с Севой успели подземь схоронить в погребке, а бутылки нашел-таки. Я их по глиняным кувшинам рассовала и - в печку, вроде как молоко томится... Думала, не найдет. А он, до того пронюхливый, возьми да и загляни туда. Как так, коровы нет, а кувшины в печи? Я, говорит, тебя предупреждал? Предупреждал! Не хочешь проявлять сознательность - пойдешь на трудвоспитание. А куда ж меня больше воспитывать? - изумленно уставилась на меня Маня. - Глянь, руки мои, куда пальцы загнуло. Как у бабы-яги. Ну-ка в войну поле на себе поднять! В колхозе ни тракторов, ни лошадей, дадут, бывалыча, на двор норму, и паши, как хочешь. Которые с коровами, те хоть скотину запрягали. А нам, бескоровным, чего делать? Да соберемся артелью, по нескольку баб, станем в постромки и - пошел гузню рвать! А земля не то, што теперь - забурьяненная, одичалая за войну. День так-то плуг потягаешь, аж ноги гудут, как телефонные столбы в сиверку. Ну дак понимали: фронту помочь надо.

- Ну, хорошо, теть Мань, - перебил я. - А из чего все это делается? Где что брала? Сырье-то, сырье.

- А где?.. Которые бурак помаленьку с поля таскали. Ну, дак за это строго, при Хрущеве было за пяток бураков срок давали. Это уж самые отчаянные шли на такое, иные исхитрялись - как только бурак начинают возить - посылают ребятишек на большак, подальше от деревни, штоб след от себя отвести. Ребятишки поперек дороги положат жердину, а сами в кустах затаятся, ждут. Вот тебе машина едет, бурак в самый закрай. Ну, палка и палка, мало ли чево на дороге валяется, шофер гонит себе, не обращает внимания. А машину-то и тряхнет на неровности, глядишь, два-три бурака и выпрыгнут за борт. Дак и без жердины сколь так-то порастеряют на ухабах. Вроде и не воровство, ребятишкам даже забава, а за день этак-то и натрусят мешочек...

- Я-то бурака не трогала и детей своих не посылала: у меня уже судимость была. Я так: пять кило конфет возьму - вот тебе и затрава. Пять кило подушечек, самых дешевых, по десяти рублей. За них мне никто ничево. А штоб незаметно было - я куплю маленько в одном магазине, маленько в другом. Из них получается пять литров хорошева пития, без "ванька". И запах приятный. Ну, вот и считай мои капиталы. Литру я отдавала барыгам по двадцати рублей. (Маня вела счет по действовавшим тогда ценам, поскольку денежная реформа к тому времени еще не подоспела). Ежели в две недели раз соберешься, изгонишь, стало быть, с пяти литров получается сотня припеку. Из ее половину сразу откладываешь опять на подушечки. А остальная половина - твоя. Вот на эти полсотни и пляши, считай, две недели. А чево на них, ежели селедка пятнадцать рублей? Выходит, на три кило селедки всей-то моей поживы. Дак одной селедкой жив не будешь, да я ее и не брала, не по карману. А домой идучи, набирала чево подешевле: камсицы, хлеба, ну, когда бубличка ребятишкам. Бежишь домой, себе мороженова не купишь: хочется, да все жмешься, шутка ли, два рубля отвалить! А уж обновку какую справить - и не рассчитывай. Што у солдатов разживусь - сапожонки какие али тряпку - то-то и носится. Это я тебе, как перед Богом. Была б моя возможность, да разве я б маралася, вся душа в синяках. А мне ишо продналог выплачивать. Есть корова, нет ее, двести литров молока отдай. Где хошь бери, а рассчитайся. Да сто штук яиц. Да два с половиной кило шерсти. Да тридцать два кило мяса. Да заему сколь. Мне ежели рассчитаться за все это, полгода надо, штоб из бачка капало...

- Теперь тебе и без бачка обойтись можно, - сказал я. - Дети выросли. Сергей вон скоро приедет, работать станет, корову заведете. А там и Николай воротится.

Маня огладила лицо грубыми уродливыми пальцами, сгребла со лба прядку сивых волос.

- Да уж скорей бы... Думала ли я девкой, што со мною такое станется? Сколь страху-то пережито за те-та самогонные копейки! Да позору! Рази ж я жить по-людски не хотела, штоб не скрадничать, не таиться? Сплю, а мне только и снится: вот идут, вот здучатся. А у меня все расставлено. Прячу-прячу причиндалы, а они, проклятые, изо всех углов торчат. А то, снится, убегаю. Вот бегу, вот бегу! По кустам, по крапиве, клочья от себя рву, ноженьки мои подкашиваются, и дыху никакова нету, а сзади в свисток свистят, кричат: держи, держи ее, такую-рассякую... А уж того страшнее, когда привидится - судят меня. Уж который раз одно и то ж вижу: большой-пребольшой зал, народу полно. В первом ряду участковый Иван Поликарпыч сидит, рукой от меня застится, по обе стороны от него - детки мои перепуганные, соседи, подружки самогонные... Иной раз такая казня привидится, на што тебе суд на яви. Проснешься ночью, сердце бухает, пот ледяной...

Маня опять задергала животом, и я не сразу сообразил, то ли она смеется, что-то вспомнив забавное, то ли плачет? У нее ведь не поймешь: и то и другое перемешалось, как в переломную погоду. Но она отвернулась, и я догадался, что Маня не смеялась.

- Тот-та бак все печенки мои переел! - вырвался вдруг из нее полузадушенный вскрик, и она поспешно принялась перехватывать слезы, размазывать их по лицу. - Ни дня, ни ночи от него не вижу.

Она нехорошо, по-мужицки выругалась. Я смущенно уставился себе под ноги.

- Будь ты проклят! Огнем бы тебе гореть!

Маня подхватилась, села на топчане. Грубыми неуклюжими пальцами она скребла по груди, рвала рюши на новом платье, дыша мелко, прерывисто. Лицо ее покрылось бурыми пятнами, тогда как неухоженные разлатые губы бескровно побелели.

- Теть Мань! Теть Мань! - не на шутку испугался я. - Тебе лежать надо... Сейчас воды принесу.

- Не нада мне ничево! - она дышала мелко, прерывисто. - Ничево не нада...

Я схватил ее за плечи, пытаясь опять уложить, но она вдруг налилась какой-то неукротимой упрямой силищей и дико, не узнавая, так глянула на меня, что я отступился, бормоча что-то растерянное, бестолковое.

- Пусти! - Маня больно толкнула меня в грудь. - Пусти мене. Щас я его, заразу... Я его щас...

Во дворе, в тени под плетнем, Сашка, сидя на перевернутом ведре, играл на гармошке; рядом по обе стороны от него пристроились на корточках Сима, дядя Федор, дядя Аполлон и еще мужики; несколько подростковых пар лениво, разморенно танцевали, когда Маня, а вслед за ней и я, выскочили из кладовки. Я не мог предвидеть что она замыслила и потому не упредил ее движение. А она набегу сцапала в сенях подвернувшийся топор и, будто объятая пламенем в своем красном платье, вылетела с топором во двор на солнечный свет.

Куры брызнули от нее в разные стороны, завизжали и разбежались перепуганные девчонки. Мужики оторопело замерли под плетнем.

- Я ево щас, падлу! - сорванно и полоумно взвизгнула Маня, встрепанная и дикая.

- Ма-а-а! - где-то за сараем истошно заверещала маленькая Нинка.

Первым вскочил дядя Федор, за ним, отшвырнув гармошку, подлетел Сашка.

- Да ты что, ма? - крикнул он, все еще не понимая, что случилось.

- Марья...- смело пошел на нее Федор. - Ну-ка, брось, топор... не дури... Что за шутки?..

Маня, ослепленная солнцем, загнанно озиралась.

- Дай, говорю, топор... - строго настаивал Федор. - Дай сюда.

- Да што вы смотрите! - махал руками Сима, однако не подходя близко. - Она же спятила! Веревку, веревку давай! Сашка, где веревка? Вязать ее надо!

Сашка, белый весь, побежал куда-то.

- Хватайте ее! - визжал Сима. - Она же всех порешит!

- Да погоди ты... - коротко обернулся дядя Федор. - Чево... орешь?

- Нечево мене ловить. Хватит! - сипло, остервенело вскрикнула Маня, и топор в ее руке полоснул меня по глазам зловещим солнечным взблеском. - Отойдитя! Никто не подходи! И ты, Хведор, не лезь...

Она кинулась к погребице, скрылась под ее соломенной застрехой, и пока мужики растерянно толпились, не понимая, что стряслось, оттуда с грохотом выкатился пустой бак - уродливый от бесчисленных вмятин и грубых автогенных заплат.

- Хватит! Хватит мене ловить! - выкрикивала она, соскребая с лица спадавшие космы. - Нечево...

Вскинув руки клином над головой, вся подавшись вверх за топором, она с тяжким выдохом рубанула по баку. Бак пусто гукнул и осклабился косой рваной дырой. Вырвав из надруба топор, Маня принялась махать наотмашь, вкладывая в свои замахи всю скопившуюся ярость:

- Кормилец, падла! Поилец, гад!.. Отец родной! Всю душу вынул, стерва! У-у, пар-ра-зит! У-у!!! А-ах! Э-эх!

- Змейку! Змейку не тронь! - кричал Сима. - Побереги, дура! Еще сгодится!

- А-а, змейку тебе?! - услыхала Маня. - На вот! Змея тебе подколодного! У-ух! - и она зло секанула по выпавшему из бака крупно перевитому патрубку. - На тебе змея! На, на...

Отшвырнув топор, она принялась было босыми ногами пинать посудину, не обращая внимания на остро торчавшие клоки железа, но вдруг пошатнувшись, медленно осела на пыльную землю и, обхватив голову, запустив пальцы в волосы, крупно и тяжко затряслась обмякшим и рыхлым телом.

Прибежавший Сашка молча стоял над ней, теребя в руках ненужную веревку.

- Бери ее, - кивнул мне дядя Федор. Мы подхватили ее, безвольную и покорную, и понесли в дом. Ее положили все в той же кладовке. Кто-то из девчат сбегал домой, принес ландышевых капель. Я насильно влил ей полстакана разбавленной микстуры, потом из еще горячего самовара наполнил сразу две Маниных самогонных грелки, висевших тут же в кладовушке на гвоздиках, и с которыми она, как я догадался, некогда пробиралась на паром, подсунул их под ее ноги и укрыл теплым одеялом. Все это время, пока я возился с Маней, Сашка отрешенно сидел у изголовья, подперев голову кулаками. С его колен петлями свисала все та же толстая пеньковая веревка. Отвернув голову к стене, Маня наконец затихла. По ее редкому, но ровному дыханию я понял, что она уснула.

- Тебе к каким? - спросил я полушепотом Сашку.

- А? - отозвался он, не поднимая головы.

- Во сколько, говорю, являться?

- Поезд в половине пятого.

Я взглянул на часы: было начало второго.

- Ну, ты давай не расстраивайся. Это у нее просто нервная истерика. Столько накопилось. Все обойдется.

Сашка не ответил.

В горнице девчата, тихо переговариваясь, убирали со стола. Маленькая Нинка, перепуганная случившимся, послушно и готовно выполняла все их приказания: относила на кухню вымытую посуду, недоеденную закуску.

Во дворе под плетнем сгрудились парни и мужики, и я подошел к ним. На Сашкиной табуретке стояла начатая бутылка, тарелка с огурцами. Сима отмеривал в единственный стакан и раздавал по кругу. Вскоре подошел и Сашка, ему тоже плеснули, но тот отказался, подобрал брошенную возле сарая гармошку и повесил ее на тын.

- Все собрал? - спросил его дядя Аполлон.

- А чего собирать?

- Ну, как же... Дорога, небось, дальняя.

- А! - Сашка безразлично дернул плечами.

- Ложку, котелок...- сказал Сима. - Это первым делом иметь при себе надо.

- Котелки теперь не берут.

- Ну, харчи. Смотря куда повезут, а то и неделю будешь ехать.

- Не помру. - Сашка, привалясь, скрипнул плетнем, достал папироску.

- Да брюки-то хорошие смени, - наставлял Сима. - Туда в чем похуже. А то потом не отдадут. Как же, будут они тебя дожидаться, пока отслужишься, беречь твое шмутье, склады занимать. Вас вон сколько пойдет.

- Отдадут! А не отдадут - потом другие куплю.

- Широ-окай! За материным-то горбом. Вон мать валяется...

- Да ладно вам! - вспылил Сашка. - Что я, хуже других, что ли? В рваных пойду. Армию позорить. Подумаешь, штаны! Я их в колхозе на водовозке заработал. А приду - еще заработаю.

- Во! Порох! - крутнул готовой Сима. - Не скажи ничево старший. Они нынче все такие. Грамотеи!

- А ну вас... - Сашка отшвырнул папиросу, и, проходя мимо меня, сказал:

- Пошли, дядь Жень, искупаемся. Еще есть время.

После бессонной ночи и непредвиденного застолья меня порядком разморило и я охотно согласился сходить на Сейм освежиться. За нами увязались еще несколько парней, Сашкиных дружков-погодков.

Через гать минули затон, обмелевший, заболоченный, наполненный киселистой тиной, - тот самый, где некогда нырял Севка за утопленным баком. Теперь здесь с упоением барахтались толкачевские утки, выставляя к небу остренькие попы, они доставали из тины уже успевших опузатеть головастиков.

Но луг был по-прежнему хорош. Еще без цветов, по-майски короткотравый, в плоских и незлых розетках молодого татарника, он манил своей ликующей зеленью, дрожа впереди парным маревом, и не было терпения, чтобы не разуться и не побежать по этой вольнице босиком! Ребята и в самом деле помчались взапуски, на бегу стаскивая рубахи, майки. Должно, им наскучило чиниться за столом, разыгрывать из себя взрослых, и теперь, вырвавшись на свободу, бежали, совсем как пацаны, дурачась, горланя, швыряя друг в друга праздничными башмаками.

Я еще только подходил к берегу, а река уже ходила ходуном от загорелых тел, вскидывалась солнечными брызгами, била в глиняный урез растревоженной волной.

Искупавшись, мы полежали на чистом песке, еще не истоптанном коровами, и молча, под умиротворенное журчание реки, стали одеваться.

Перед тем, как обуть башмаки, Сашка еще раз вошел в воду, поддел чистую струю обеими пригоршнями и, окунув в ладони лицо, постоял так неподвижно - лицом в ладонях.

- Ну, прости-прощай, речка! - сказал он с натужной веселостью. - Все! Откупался! Где-то я еще буду пить, чью воду?..

Потом он долго, старательно, а скорее машинально, уйдя в себя, причесывал мокрые волосы, со строгой задумчивостью глядя куда-то за реку, и в эти минуты отрешения в нем, еще недавно ребячливо кувыркавшемся в воде, как-то исподволь, будто светлая тень, скрадывая все беспечно мальчишеское, проступили приметы спокойной, сдержанной мужской зрелости.

Я украдкой наблюдал за ним и даже любовался: он был росл, не по годам статен, с какой-то изысканной покатостью в широких плечах. Высокая сильная шея, легкая голова с продолговатым овалом лица, глаза по-девичьи голубые, хорошая мужская большеротость и даже нос - наш, фирменный, нос - у Сашки был по-своему аккуратен, сух, с приятной горбинкой. Красавец парень! Черт возьми, подумалось мне, откуда у него эта классическая элладность? Неужто Маня, беспородная, серийная, деревенская баба, сама кое-как вытесанная топором из суковатого комля, хранила в своих генных тайниках задатки к такому совершенству? А главное, как исхитрилась она выходить такое, не прибегая к дестиллированньм кефирам и витаминным допингам, считай, почти на одной хамсе и картошке? Да не одного, а троих таких парней? Нет, не понятна мне эта кибернетика!

Я мысленно примерял Сашке солдатский мундир. Брюки еще сойдут сорок шестого размера, но сам китель надо уже теперь искать среди пятидесятых номеров. Что и говорить, доставит он мороки коптинармусам! Но зато, когда застегнется на все пуговицы и опояшется широким ремнем, какой это будет отменный гвардеец! Никто и не подумает, что ему только семнадцать. Предвидел, как на призывном пункте будут зариться на него представители родов войск: хорош он и во флот, и в ракетчики, и в столичный гарнизон для парадных шествий, и в почетный караул при встрече заморских президентов. Да и в офицерскую школу - ему бы золотой пояс, белые перчатки и легкий кортик на бедро... Только с грамотишкой у него слабовато: семь, не то шесть трудных, не каждый день хоженных деревенских классов не с лучшими отметками. Обычная безотцовщина...

- Ну, пошли, что ли? - наконец напомнил я Сашке.

В горнице на белом, прибранном столе шумел ведерный самовар, весело сиявший надраенными боками, отражая в них пестрое окружение конфет, печенья, бубликов. В синей, эмалированной миске восковатыми глыбами желтел мед, должно быть, принесенный дядей Федором, заведшим в последние годы несколько уликов. К великому своему удивлению, я увидел и Маню, молча цедившую из самоварного краника в чашки и стаканы. Бледное, слегка припухшее лицо ее было спокойно. Гости в ее присутствии со сдержанной сосредоточенностью прихлебывали из блюдечек, и только девчонки на другом конце стола иногда перешептывались, не решаясь первыми нарушить больничную напряженную тишину в доме.

- Кушайтя! Кушайтя! - время от времени поощряла Маня виновато-томным голосом. - Аполлон! Хведя! Пейте вволю.

- Да мы пьем...

Увидев вошедших, Маня поворотилась и к ним.

- Ребятки? Чайку на дорожку! Попейте, попейте горяченького.

- Дак и тово... - сказал дядя Федор. - Делу... гм... время, потехе час. Надо бы уже и... понимаешь... выходить.

- Сичас, сичас пойдем, - кивала Маня. - Я тебе, Саня, сумочку там сготовила.

К поезду, кроме гостей, потянулась чуть ли не вся поречная улица. Провожающие сами собой рассортировались по обособленным кулижкам. Впереди всех в праздной веселости, с шутками и всплесками частушек сразу под три гармошки, широко и вольно, - кто где хотел и с кем хотел - брел по звонко-зеленому майскому лугу толкачевский молодняк - парни почти до единого в белых рубахах и галстуках, девчата все в пестром и веселеньком, будто полевое разнотравье.

За ними двигался с десяток разнокалиберных мужиков - почти все поголовье, уцелевшее после войны - еще и не деды, но без должной матерости, одетые расхоже, в мятых штанах, с кирпично заветренными лицами, оттенявшими седые вихры и нестриженные загривки под насунутыми кепками и картузами. Двое, не то трое из них приволакивались, опирались на батожки. Они шли, озабоченно поглядывая по сторонам, как бы прицениваясь к нынешним покосам, нагулу бродившего поблизости скота, к одуванчиковой россыпи первых гусиных выводков, каждый на свой лад радуясь выпавшему случаю оторваться от наседавших дел и забот и пройтись так вот, руки за спину, по вешней луговой вольнице.

Баб набралось во много крат больше, чем мужиков, что было естественно и привычно в итоге кровопролитной войны. Еще и теперь женщины, Манины сверстницы, сплошь обездоленные, безмужние, мучимые ломью в суставах и поясницах, шамкающие полупустыми ртами, напрочь утратившие следы былой девичьей свежести и стати, составляли основное население послевоенных деревень и главную животворящую силу тогдашней российской земли. Они и поныне не оставляли своего первейшего ремесла - тетешкаться с ребятишками - теперь чаще с городскими заезжими внуками и внучками. С бабьей ватагой шла и Маня, пламенея своим маковым праздничным платьем.

До станции было версты четыре ходу: сперва лугом, берегом реки, а потом долгим песчаным узволоком, где буксовали, рвали моторы даже грузовые дизеля. Пешему человеку эта гиблая верста тоже нелегко давалась, особенно с ношей или с похмелья. Еще пока шли лугом, по ровному, Сашка раз да другой подходил к матери с попыткой отговорить ее не провожать дальше, не месить зыбучий песок после сердечного приступа, а попрощаться тут, на бережку, и поворотить обратно. Но Маня не хотела слушать этого обидного совета при народе, отпихивала от себя Сашку, кобенясь:

- Да что ты меня все гонишь? Чужие люди идут, а я, мать родная, брошу тебя, что ли? Да ни в жисть!

- Тебе полежать надо бы, успокоиться. Ведь только валерианкой отпаивали...

- Нечево меня укладывать. Еще належусь, успею...

- Не надо бы тебе так-то. - Сашка опять взял Маню под руку. - Пойми, мама, боюсь я за тебя...

- Да чево бояться? Чево страху за зря накликать? - Маня решительно высвободила руку. - Лучше налил бы рюмашечку. Поди, спроси у мужиков.

- Нету у них ничего. Все допили.

- Ну, тогда гляди!..

Маня отпихнула ничего не подозревавшего Сашку, в два прыжка подскочила к обрыву и со всего маху, взмелькивая красным подолом, ринулась вниз головой. Раздался тяжкий всплеск, будто в реку обрушился многопудовый кусок дернины.

Отшвырнув жалобно взмыкнувшую гармошку, Сашка, в чем был, сковырнув одни только лакированные штиблеты, кинулся следом. Набежавшие двое парней, мгновенно посбросав одежку, тоже ринулись за Маней. Народ испуганно зашумел, запричетывал на обрыве:

- Чево наделала!

- Ополоумела, что ли!?

- С такой кручи! Да ишо выпимши... Там ить дна нетути...

- Грех-то какой!

- Бабы, бабы! - Понеслось по лугу. - Манька утопла.

Бегущая сквозь века, безразличная к человеческому бытию, сомкнувшаяся над Маней и ее спасителями река, за время, пока все остальные онемело вглядывались вниз, вновь обрела свою прежнюю многоструйную зеленоватую устремленность и даже перепуганная рыбья мелочь снова затемнела, замельтешила на прежних своих местах под зыбкой речной поверхностью.

- Мужики! - метались на берегу женщины. - Да что ж вы глядите, ей-Богу!?

Несколько молодых ребят принялись стаскивать с себя рубахи, как десятком метров ниже по течению неожиданно показалась Манина голова.

- Да хватайте же ее! Ну что вы все, как онемели!

После затяжного, как в былой молодости, нырка, так перепугавшего всех на обрыве, Маня принялась колотить ступнями в клетчатых домашних тапочках, выбрызгивая целые взметы искрящейся воды и подгребая под себя попеременно лапищами, собачьим плавом направилась к береговой осоке.

Тут и налетели на нее Сашка и еще двое ныряльщиков. Они бесцеремонно подхватили Маню и выволокли ее сперва на береговой приступочек, а затем, переведя дыхание, и на сам травяной берег.

Бабы с осуждением насыпались на истекающую водой Маню.

- Ну, напугала!

- Рази так можно?

- Снимай платье, давай выжмем. Мы загородим...

- Аа! Ладно. Сама высохну. Красота! - вдруг восторженно оповестила Маня. - Благодать-то какая! Вода - парное молоко!

- Да с чево, с какой досады так-то вот прямо в одежке в реку сигать?

- А чего он домой гонит? - кивнула она на тоже мокрого Сашку с зеленой россыпью ряски по белой рубахе. - Полежи да полежи... Ну как злу не быть! Чево меня заживо укладывать? Ты дай мне ружжо, дак я заместо Сашки служить готова.

И она, истово взвизгнув, крутнулась вокруг себя, осыпав окружающих щедрой капелью с взлетевшегося колоколом кумачевого платья:

- А ну-ка, Саня, - пришлепнула она ладошками и сбросила с ног набрякшие водой матерчатые тапочки: - Сольдиков! Сольдиков мне сыграй! Которые за два гроша!

Сашка подобрал с земли гармонь, вздел ремень прямо на мокро проступившие лопатки. Подошли и те двое гармонистов, и они, покивав, друг другу в знак готовности, разом распахнули ситцевую цветь дружно вздохнувших мехов.

Эта песня за два сольди, за два гроша.
С нею люди вспоминают о хорошем...

 

Покормите птиц

Как-то прибирался я на книжных полках, приводил в порядок разновеликие и разноименные творения, скопившиеся за многие десятилетия. Иные давненько не брал в руки, хотя по-прежнему и любил ровно и преданно за одно только их существование. Попалась оранжевая книжка стихов Александра Яшина с памятной веткой рябины на обложке. Эта ветка служила как бы символом, смысловым знаком всей его горьковатой и обнаженной поэзии. Разломил книгу наугад, в случайном месте, и вот открылись строчки, словно завещанные ушедшим поэтом:

Покормите птиц зимой,
Пусть со всех концов
К вам слетятся, как домой,
Стайки на крыльцо.

А ниже звучит и вовсе моляще:

Сколько гибнет их не счесть,
Видеть тяжело.
А ведь в нашем сердце есть
И для птиц тепло.

Право, достал, достал меня Яшин этой своей тревогой, будто больно пнул мою совесть, умиротворившуюся было тихим сентябрьским деньком.

Не закрывая книги я подошел к окну. А там исподволь уже делалось вот что: за минувшее лето уличные березки своими верхними побегами дотянулись до моего балкона на пятом этаже. Концевые листочки еще по-летнему весело и беспечно полоскались друг перед дружкой: "Я так могу, а я так умею!" Но первые утренники уже пометили их обманной лимонной нежностью, определив последний срок, когда порыв близкой невзгоды бросит их под ноги прохожих или вовсе унесет невесть куда.

А давно ли над этими березовыми вершинками с ликующим визгом проносились вставшие на крыло молодые стрижи, иногда в азарте и юной неловкости задевавшие бельевые прищепки на балконе, которые и сами походили на вилохвостых ласточек, присевших передохнуть на протянутые веревки.

Стрижи исчезли в самый день яблочного Спаса, когда в соседнем школьном саду еще дозревали, багряно полосатели отяжелевшие штрифели, аромат которых в открытое окно опахал и мой письменный стол, отчего казалось, будто лето остановилось в своем необратимом благоденствии. Но как раз в этом голубом августовском безвременье внезапно обломившаяся тишина повисла гнетущей пустотой и неуютом. Нас всегда смущает всякое прикосновение времени, его рокового перста. Неожиданный отлет стрижей и был знаковым предвестником надвигавшихся перемен, к которым мы, пребывая в обманном ожидании грядущей вечности, не всегда горазды уловить эти вкрадчивые перемены.

А между тем в легком перистом небе уже заходили предзимними кругами хороводы повзрослевших грачей. Они кружили высоко, на пределе своих возможностей, почти без взмахов, распластавшись крылами. Их гортанный переклик едва долетал из поднебесья. Грачи предавались доступной им радости своего бытия. Взмыв над неприютной и всегда враждебной землей, на которой приходилось пребывать озираясь, а крылья держать наготове, будто взведенные курки. Эта радость кружения была выше радости сытости и покоя, потому что приходила вместе с чувством свободы. С бывалыми, умудренными птицами кружил молодняк, обучавшийся лету - крутым виражам и захватывающему скольжению с посвистом ветра в упругом молодом пере. Должно быть каждый взлетевший впервые испытывал ликующую гордость от ощущения себя птицей, но еще не ведающий, что ждет его там, внизу, когда вскоре земля окутается снегом и грянут цепенящие морозы.

Синицы объявились прилюдно только с первой прохладой. Они не попадались на глаза все минувшее лето, и даже не было слышно их тонко зинькающего голоса. В летнюю пору, поглощенные семейными хлопотами, они напрочь исчезали из виду и вели скрытную неслышную жизнь в кронах окрестных деревьев, порой прямо над головой. Да и до песен ли, до праздного ли мелькания, пока не оперятся, не поумнеют, не усвоят, что такое кошка, все десять, а то и пятнадцать голопузых пискунов. И каждый, едва только забрезжит свет, уже вперед другого разевает оранжевую глотку: дай, дай, дай! Вот и крутись, мать-синица с утра до вечера, в гнездо с букашкой, из гнезда с какашкой... Сказано это не ради смешка. Если за оглоедами не убирать, то вскоре этим добром гнездо наполнится до крайнего предела. Да и сами-то букашки - они ведь не на каждом кусте, не на всяком листе. Их еще и разыскать надобно, да нахитриться поймать. Те ведь тоже умеют прятаться или притворятся не тем, что они есть. Да еще желательно, чтобы добыча была не кусача, не растопырена во все стороны. А то гусеница так устрашающе волосата, будто ерш для чистки бутылок, а малиновый клоп этак вонюч, что с души воротит. А пуще всего подавай им пауков, что развешивают свои тенета меж кустов и построек. Их брюшко наполнено уже готовой белковой кашицей, которую они сами высасывают из мягкотелых насекомых. Такой паучок для птенца сущее лакомство, за которое он готов выклевать глаз своему братцу и даже вытолкнуть из гнезда. Все эти премудрости мамаше надо знать, чтобы не летать попусту, не носить в гнездо непотребное. В иной день до трехсот вылетов приходится совершать родителям в поисках завтраков, обедов и ужинов для своих ненасытных чад. А в иное благоприятное лето, не дав себе опомниться, собраться с новыми силами, синичья пара заводит новую кладку. И все начинается сызнова: туда-сюда, туда-сюда с рассвета до заката, без отгулов, без выходных. Поглядишь на эту птаху-кроху - в чем только душа держится: комочек перьев на тонюсеньких ножках, да пара бусинок черных глаз, а какая материнская отвага, какое самопожертвование! А то бывает: папаша еще докармливает первый выводок, а синица-мать тут же, поблизости в запасном гнезде насиживает яички второго захода...

Наш великий классик Пушкин как-то не подумавши написал:

Птичка Божия не знает
Ни заботы, ни труда...

Ой ли, однако!

И все же напрашивается вопрос: зачем синице этак напрягаться, выбиваться из последних сил? Для чего заводить такую уйму выкормышей? В чем смысл такого самопожертвования?

А резон тот, что уж больно много этих милых, веселых, никогда не унывающих птичек погибает в лихие зимы. Из дюжины выращенных птенцов одолевает холода едва ли две-три синички. Оттого генетический механизм устроен таким образом, что синицы, дабы вовсе не сгинуть со свету, вынуждены выращивать потомство с большим запасом, как бы упреждая беспощадные зимние потери: хоть кто-нибудь да уцелеет... Такую жестокую дань они платят за то, чтобы не покидать свою родину, не искать чужого тепла и сытости, как делают иные, а еще для того, чтобы с первым дыханием весны оповестить округу своим веселым, вдохновенным треньканьем. Одолеть невзгоды и встретить желанную весну - надежду всего сущего в мире - воистину дорогого стоит!

И Александр Яшин напоминает нам об этой удивительной верности:

Разве можно забывать:
Улететь могли б,
Но остались зимовать
Заодно с людьми.

В предзимье каждый выводок начинает кочевые облеты того участка, который достался ему как бы в родовое наследство. В соседнем школьном саду перепархивают синички одной семейки, тогда как насаждения нашего переулка уже вотчина другого выводка. Всякое посягательство на чужую собственность пресекается строгим синичьим законом. Свои хорошо знают друг друга и ревностно следят, чтобы в их владения не залетали чужаки - особи без определенного места жительства, или, по-нашему, - бомжи.

Садовый участок, конечно, побогаче, поукормистее уличного. Там растут десятка полтора фруктовых деревьев, в шершавой, растресканной коре которых много укромных затаек для всяких куколок и зимующих яичек. Кроме того, яблони имеют широко распростертую крону, к тому же не все листья опадают с похолоданием, а есть и такие, которые от укусов насекомых, под воздействием специальных ферментов сворачиваются в трубочки, фунтики и прочие пригодные упаковки, в которых и зимуют зародыши будущих вредителей. Но кроме яблонь и груш, в саду много и чего другого: вишенника, смородины, непроходимой черноплодки и даже ломкой пустотелой бузины, из которой получаются отменные трубочки для стрельбы на уроках жеваной бумагой. Но и в этой ватной пустотелости тоже кто-то зимует. Однако это уже по части поползней и дятлов. Правда, синички слишком хрупки, чтобы совладать даже с бузиной.

Владельцам же уличного участка скоротать зиму намного хлопотней. В их распоряжении всего-то несколько березок, парочка рябин, куст всегда пощипанной черемухи, костлявая неприятная акация, с которой даже собачата избегают общаться...

А еще разогнавшийся было в рост молодой каштан, этот лопоухий и простодушный верзила, которого вскоре и обрубили с одной стороны, чтобы не мешал телевизионной антенне. Впрочем, каштан у синиц не считался гостеприимным деревом: он рано сбрасывал свою квелую листву, в неприступных колючих плодах не заводится червоточины, а ветви его просты и незамысловаты, для укрытия поживы.

Что и говорить: не велик и не густ лес в нашем переулке, всех его щедрот едва ли хватит, чтобы можно было десятку синиц безбедно скоротать предстоящую зиму.

Ну, допустим, в октябре, с его нередкими левитановскими деньками, когда еще не вся листва опала, удается отыскать какое-никакое пропитание: глядишь, синяя муха села погреться на теплую озаренную солнышком древесную кору и даже довольно потирает лапкой об лапку; а вот еще не нашел себе места для зимовки паучишка, торопко сучит-сучит свою паутинку, спешит спуститься на ней куда-то поукромней, а то и шальная бабочка, будто пьяная, вдруг затрепыхает своими цыганскими оборками над сладко, обманно повеявшим на нее кустом черемухи. Но сколько понадобится усердия и сноровки, чтобы хотя бы раз в сутки склевать что-либо съедобное в промозглом, то сыплющим моросью, то секущем колючей крупкой ноябре? Даже все шляпки гвоздей на заборах, принятые за мух, были опробованы в отчаянии. И сколь раз с надеждой синичка стучится в окно, завидев зелень на подоконнике? А в пугающем стуком голых ветвей декабре? А в крутом, заиндевелом январе? А там еще и февраль - не подарок, и, считай, половина марта не мед.

Каждый день стайка синичек из конца в конец облетает свой небогатый, задымленный выхлопами уличный участок. Уже давно развернуты и обысканы подозрительно скрюченные листья, обследованы все трещины и щербатинки на каждом стволе, все развилки и надломы в кроне. Но все реже и ничтожней добыча, все чаще и неотвратимей пустые бескормные дни.

И вот, сколько ни старайся, сколь ни оглядывай уже много раз осмотренные места, наконец приходит то роковое время, когда ничего не нашедшая, окончательно выбившаяся из сил, голодная, мелко вздрагивающая птаха забивается в свое гнездовье, а то и просто в какую-нибудь застреху или поленицу дров, где столь же люто, как и снаружи, где, по-нашему, не включишь свет, не затопишь печку, не нальешь горячей воды в бутылку и не подсунешь ее под озябший бок и где, подобрав под себя одеревенелые, непослушные лапки и укрыв голову морозно шуршащими крыльями, забывается в опасном беспамятстве, за которым уже может ничего и не быть... Так, едва вживе - каждую долгую ночь, которая в глухую пору начинается в пять часов вечера и тянется, терзая птаху лютостью, до девяти утра следующих суток. И каждый раз - без надежды, что эта ее ночлежка озарится для нее новым грядущим днем...

В безнадежную пору зимнего противостояния начинает рушиться порядок в синичьих семьях. Одни, отчаявшись, покидают родное урочище и принимаются скитаться по чужим местам - всегда гонимые и не принятые другими. Оставшиеся дома впадают в деградацию, пускаются обшаривать помойки, мусорные баки, всякие свалки и скопления мусора. Иные превращаются в профессиональных воришек, обшаривая балконы и все, куда возможно заглянуть и проникнуть, до кастрюли с застывшим говяжьим борщем, выставленной хозяйкой на балкон вместо холодильника, залазят в сетчатые авоськи, если там окажется курица, и даже в саму выпотрошенную курицу.

Голодное, нищенское существование птиц (как и людей) нарушает свойственное им поведение. Шастанье по мусоркам и задворкам, случайные ночевки в закопченых расщелинах печных труб, в вентиляционных вытяжках и всяческих закутках, источающих самую малость тепла или хотя бы заслоняющих от ветра или пороши, со временем оборачиваются тем, что синицы утрачивают свою природную статность и привлекательность, от неопрятности бытия тускнеет обтрепывается некогда нарядная одежа, приводить в порядок которую постепенно пропадает желание, белые щечки, напоминавшие отвернутый накрахмаленный воротничок, становятся чумазыми, желтая безрукавка делается тусклой и серой, без праздничной золотистости в каждом перышке, а зеленоватая спинка обретает невзрачный шинельный цвет. Из прежних ладно пригнанных рядков оперения часто выбиваются встрепанные, вывернутые наружу перышки, так и оставленные торчать и не заправленные снова вовнутрь, как бы сделала нормальная синица, почитательница внешнего лоска и аккуратности. Как раз в эту зимнюю невзгоду появляются и просто бесхвостые синицы не иначе как побывавшие в лапах таких же голодных и обездоленных наших прежних диванных мурлык, некогда мытых шампунем и пухово расчесанных гребнем.

Не доводите, пожалуйста, до этой унизительной стадии наших крылатых единопланетян и начинайте мастерить кормушки. Лучше это делать в разгар листопада.

Поэт тоже поощряет нас на это доброе дело:

Не богаты их корма,
Горсть зерна нужна,
Горсть одна -
И не страшна
Будет им зима.

Кормушка - вещица нехитрая. Под нее иногда приспосабливают даже обыкновенный пакетик из-под молока. Такая тоже сгодится. А вообще-то: кормушки всякие важны, кормушки всякие нужны... Только не надо их путать с птичьими домиками для жилья. Конструкций таких домиков великое множество, по крайней мере, на страницах всяческих изданий: от "Веселых картинок" до "Сада и огорода на вашем балконе". В иные годы пускаются конструировать птичьи коттеджи даже такие солидные органы, как "Труд" и "Сельская жизнь", а также многочисленные общества и организации, вплоть до любителей стрельбы по боровой и водоплавающей дичи, устраиваются межрегиональные выставки и конкурсы на предмет "Чей дизайн лучше?" с вручением призов и почетных грамот. Правда, случается это всегда весной, когда приходит маревая теплынь и сочатся соком расковыренные березы, когда всем хорошо - и уцелевшим после зимы птицам и особенно самим конструкторам: весна же! Пора сбросить надоевшее пальто и вволю позабавиться лазаньем по деревьям, в иных коллективах даже под пиво и музыку.

После такой вдохновенной жилищной кампании в наших садах и рощах несомненно пернатых становится гораздо больше. Осчастливленные птицы, обзаводясь потомством, особенно не просчитывают, что с ним будет зимой. Устроители веселого Дня птиц тоже не больно задумываются на сей печальный счет...

Кормушку не принято вывешивать под музыку. Деяние это во многом личное, схожее с исповедью. Оно столь же необходимо птицам, сколь и нам самим, ибо приносит очищение совести и благотворение души поступком. Поэтому, выждав, когда в доме никого не остается, я принимаюсь мастерить, заведомо испытывая чувство внутреннего очищения и уважения к самому себе. Вот уже несколько осеней я делаю кормушки одной и той же полюбившейся конструкции. У прежних тускнеет пластиковая кровля, становится неудобной для наблюдения. Первым делом я отпиливаю дощечку величиной с почтовый конверт. Она послужит донцем кормушки. А крышу я делаю из пластиковой бутылки, которые теперь есть в каждом доме, но, к сожалению, и не только там...

Ножницами я отрезаю от бутылки донышко и воронковидную горловину. Остается пустотелый цилиндр или проще сказать - труба. Эту-то трубу я разрезаю вдоль по одному боку, после чего края разреза прибиваю посылочными гвоздиками к большеньким сторонам дощечки-донца. Получается домик, похожий на фургон с округлой прозрачной крышей, сквозь которую будет хорошо видать, что делается внутри, - своего рода кафе-стекляшка, где всякий на виду, с той разницей, что вместо обычных уличных посетителей, сюда станут не заходить, а залетать окрестные птицы, чтобы в затишке отдышаться от стужи и малость подкрепиться. Остается теперь с одной торцевой стороны прикрепить петельку для гвоздя, а с другой - веточку, можно с разветвлениями - так называемую присядку, на которую будут опускаться гости.

Свое изделие я повесил на вертикальном створе оконной рамы так, чтобы тюлевая штора скрывала меня своими узорами, зато я мог хорошо видеть все, что делается снаружи.

Однако пока стоят еще погожие октябрьские деньки, заправлять кормушку едой не следует. Поспешное гостеприимство не пойдет на пользу птицам. Особенно молодым, еще не имеющим достаточного опыта добывать себе пропитание в естественных природных условиях. Многие зимующие птицы легко и быстро привыкают к кормушке и уже через день-другой запросто залетают в нее уже с наработанным проворством и церемонностью, как к себе домой.

Но зато как не уютно и потеряно чувствуют они себя, если кормушка по каким-то причинам оказывалась пуста: иссяк ли запас зерна или устроитель птичьей столовой отлучился на несколько дней в командировку, а то часом и занемог, слег в больницу и т.п. Раз-другой, посетив опустевший закромок, бывалая синица вскоре переключается на прежний способ пропитания, принимается, хотя и без видимой охоты, рыскать в кронах деревьев.

Молодняк же продолжает настойчиво заглядывать в кормушку, особенно перед вечером, и на синичьих недоуменных мордашках проступает недавнее, детское "дай, дай, дай!".

Ночевать впустую, не поевши, особенно в холодной ночи, - дело конечно, неприятное, а для синиц - и рисковое. Они, в отличие от медлительных и созерцательных воробьишек не запасают жирка впрок. Да и у воробьев его - только-только на черный день. А у синицы и вовсе... Все съеденное, весь запас энергии она расходует на движение, на свою непоседливость. Эта исключительная подвижность и предприимчивость обеспечивает синицу пищей, а добытая пища гарантирует ей подвижность. Нет еды - нет активного движения, нет движения - не будет и еды. А без одной из этих составляющих итог печален... Почти как и у многих людей, не накопивших валютного жира.

Первейшим птичьим кормом не так давно считалась конопля - эта малюсенькая кубышечка, на половину состоящая из высокооктанового топлива, то есть растительного жира. Она являлась кормом всей клеточной перистой живности: щеглов, чижиков, коноплянок, реполовов, зеленушек и овсянок... Некогда коноплю сеяли почти в каждом крестьянском хозяйстве. Из нее добывали прекрасное душистое масло, без которого блины - не блины, заготавливали посконь для домашнего ткания, которое шло на рушники, скатерти и крестьянскую одежду. Если бы спросить, чем пахла тогдашняя Россия, то можно смело сказать: не антоновскими яблоками, не медами, не подмаренниками, а в первую очередь коноплей - полевой потаенной горечью отчей земли.

Но с некоторых пор это замечательное растение провинилось перед человечеством: злой умысел приноровился извлекать из него еще и вредоносные наркотики.

По этой причине я уже много лет не видел живой конопли, кажется, не стало ее зерен и в птичьих лавках.

Ныне коноплю заменил подсолнечник. Тоже прекрасный калорийный корм, правда, доступный не всякой птице. Особенно так называемые семечки, которыми торгуют тетки на перекрестках. После каления на сковороде их скорлупа обретает чрезмерную крепость. Надо видеть сколько усилий приходится прилагать синице, чтобы вскрыть жесткое теткино семечко своим тоненьким и хрупким клювом. Иногда эта попытка не приводит к успеху, и синица вынуждена ронять так и не расщепленную кожуру.

Лучший из подсолнечников - это полевой, тот самый солнечный круг, когда он еще весь в обрамлении оранжевых лепестков, а сам его лик подернут рядками бронзовых соцветий. Но при одном условии, что он уже пребывает в стадии созревания: ядрышко налилось и сформировалось, а кожура еще не затвердела до древесной прочности. Такой подсолнышек для птиц - первое лакомство. Стоит только выставить его за окно, как все синицы округи тут как тут! Видно, они еще издали чуют его острый, влекущий запах.

К сожалению, подсолнух "кругом" недолговечен, и если его не заготовить вовремя, то приходится довольствоваться весовым зерном. Но отнюдь не поджаренным, не из бабушкиных полустаканчиков и бумажных фунтиков, которые у нас обычно покупают, идя в кинотеатр...

Можно предложить синичке ломтик свежего свиного сала, величиной со школьный ластик. Только непременно несоленый! Ломтик прикрепляют мягкой проволочкой тут же, рядом с кормушкой или даже на присадочной ветке. Синичка жадно набрасывается на него и долбит с таким азартом, особенно когда сало затвердело на морозе, что стук ее клюва слышен даже в комнате.

Все это - любимая синичья еда. Но в кормушку можно засыпать так же обыкновенное пшено, льняное семя, вышелушенный репейник, сечку гречи и просто хлебные крошки, словом все, что окажется под рукой. И хотя по причине своих пищеварительных особенностей синица не расположена к "постной" пище, зато на такое разнообразное угощение могут пожаловать и другие окрестные обитатели, в первую очередь дворовые воробьишки. Они ведь тоже птахи и тоже жестоко страдают зимней порой! Не даром сказано: синица - воробью сестрица.

Серым, не очень уютным утром, мотавшим концы голых берез, я открыл свое кафе для птичьего посещения. Как водится, по случаю открытия предлагалось самое разнообразное меню, была даже тертая морковка, но главенствовал все же полевой подсолнечник, вытеребленный из выспевших кругляшей.

Так знаменательно совпало, что это предзимнее утро явилось началом для почитаемого в святцах Зиновия-Синичника, покровителя всех зимующих птиц. В старинных книгах его изображали с горстью зерен на протянутой ладони - совсем, как у А. Яшина: "Горсть одна, и не страшна будет им зима". Пока я заправлял кормушку, с балкона был слышен благовест Сергиевского собора, призывавший верующих к молитве и добрым делам.

Синичка будто ждала в гуще берез, пока я затворю за собой дверь, и тут же объявилась на железном урезе балкона. Это оказался сам птах, возможно даже, что голова уличного синичьего клана! Ну, хорош, хорош, пострел! Бодр, свеж, подтянут. Белый стоячий воротничок подпирает округлые щечки, атласный шейный платок небрежно выпущен поверх горчичного чичиковского жилета, отменного кроя зеленый фрак с черными фалдами чудо как сидит впору: нигде ни лишней складочки, ни пустяшного зажимчика. А на рукавах - все шевроны, шевроны - как бы служебные знаки отличия. А черные глазки что буравцы - так и шьют, так и сверлят. Перед таким красавцем не то, что горсть семечек веером рассыплешь, а и все карманы повывернешь.

Птах пошустрил глазами направо-налево, бочком-бочком проскакал по балконному перильцу поближе к заведению, и вдруг легким впорхом перебросил себя на веточку-присадку. В один погляд он оценил строение, убедился, что все устроено без подвоха, и, не труся, не озираясь, с неспешным достоинством снял с ворошка самое верхнее подсолнечное семечко.

Расклевывать его тут же, принародно он себе не позволил, а слетел на соседнюю березу и только там, уединившись, принялся за утреннюю трапезу.

Но, разумеется, стук клюва по скорлупе не утаишь: тотчас поблизости, на соседних ветках, лимонно замелькала еще парочка синичек: "Ты что там делаешь?". После того, как Птах слетал за вторым семечком, те две сразу и сообразили: что и где дают.

И пошло, и замелькало: туда-сюда. С дерева - на кормушку, с кормушки - на дерево.

Синицы никогда не едят скопом, как воробьи или голуби, не устраивают "кучу-малу", а непременно чередуются. Так кормятся они и в природе, перепархивая с ветки на ветку на приличествующем расстоянии. Такая предупредительность объясняется тем, что их корм в естестве не бывает насыпом, а всегда нуждается в поиске. А для поиска нужно дать время. Оказывается, подобная деликатность рождается целесообразностью, полезной для всего клана.

Но зато сильный всегда ест первым, если пищи оказывается сразу много, как в нашем случае с кормушкой. И это тоже в общем-то для синиц целесообразно: для сохранения вида нужны крепкие особи, выстоявшие в борьбе за выживаемость.

Примерно то же самое ныне происходит и с нами, в пору нагой силы и бесправия, не правда ли? Что ж, дикая сила - она ведь на определенной стадии тоже участвует в становлении разума. А пока блага - не по закону, а по весьма условной совести. Самому же совестливому Бог подаст и упокоит.

Именно такая совестливая душа и объявилась на другой день у кормушки. Это оказалась синичка-лазоревка. Ну такая махотуля, такая кроха, меньше и выдумать нельзя. Что твой пуховой бубенчик на малышовой шапочке. А ведь тоже ежегодно высиживает по двенадцать-пятнадцать деток.

А лазоревкой ее зовут за то, что много на ней голубых и лазоревых перышек и в крыльях и в хвостике, и даже шапочка на ней не черная, как у обычных синиц, а нежно голубая.

Сквозь штору вижу, что и ей хочется отведать подсолнушка, переминается на перильце, тянет головку, вострит крылышки, однако все боязно сунуться в синичью круговерть: враз затолкают, уронят наземь, а прав у нее никаких - чужая она, нездешняя, даже не курская, и никто ее здесь не знает, даже не принимают за синицу. Теперь вот кочует, пробавляется, чем придется, пробирается на юг до тех пор, пока будут встречаться деревья. Да вот запахло семечками, поди, останется тут на недельку, пока кормят...

Наконец выпал такой благовидный момент, когда на пороге кормушки никого не оказалось. Лазоревка, обмирая, шмыгнула вовнутрь фургончика-стекляшки, второпях схватила случайное семечко, оказавшееся пустым, еще больше сомлела от неудачи, выронила его долу, взамен ухватила другое, на ощупь полненькое и едва не столкнувшись в проходе с подлетевшей синицей, успевшей однако больно ущипнуть за голубую шапочку, с колотящимся сердцем, но счастливая, упорхнула на самую дальнюю березу, где и затерялась среди мельтешащих сережек.

А спустя еще день на суету синиц неожиданно прилетел поползень - прочно сложенный крепыш в простом, однотонном сюртуке без излишеств, с коротким и упористым хвостом. Он и в самом деле опирался на него при лазании по стволам. Сразу видно - деловой, себе на уме господинчик. Ему б еще ряд пуговиц по белому брюшку. За синицами он всегда послеживает, ошиваясь поблизости, присматривая за ними то от комля, то с верхушки дерева, вися вниз головой, будто пристав. Все видит, хотя глаза и перевязаны черной тесьмой - так, для близиру. Знает: коль синицы замельтешили, стало быть, обнаружили поживку. Уверенный в своем праве, с долгим, крепким клювом, поползень не стал занимать очередь к закрому, а прямо так и плюхнулся откуда-то с высока на присадку, упреждающе огласив: "Цит, цит!" - дескать, цыц у меня!

Синицы послушно разлетелись по березам. Подсолнечное семечко поползень расщелкнул без всякой долбежки, в один нажим, а кожуру ловко пустил по ветру. Еще раз подцепил черное семечко, так же мигом извлек из него белое ядрышко, мелькнувшее в клюве, но, узрев что-то неладное за оконной шторой, выкрикнув свое "Цит, цит!", упорхнул восвояси.

Но, ничего, впереди долгая зима, он, гордец, еще не раз прилетит.

Забавные минутки доставили мне местные воробьи. Все эти дни они, увлекшись вытеребливанием семян, мельтешили в путаных зарослях спорыша на соседнем стадионе и потому прошляпили открытие халявного кафе, где все дают за здорово живешь. Набежавший фокстерьер выпугнул их из травы, и они с дождевым шумом расселись по нашим березам. А дальше все просто: сначала один Чив слетел на балконную железку, потом рядом сел второй, и пошли нанизываться пушистым, неощипанным шашлычком - один к другому, один к другому - все восемь воробышей, оказавшихся в наличии на сей момент. Сидят рядком, словно и взаправду нанизанные на шампур: бок о бок, душа в душу, хитроватые, плутоватые пухлячки, в любой миг готовые смыться, глядят в восемь пар черных бисеринок, все видят, все примечают. В отличие от синиц, промышляющих порознь, так сказать, рыночным способом, воробьишки предпочитают жить ватажкой: куда один, туда и все. У них вроде как социалистический метод хозяйствования: один ищет еду для всех, все - для одного. Этот артельный способ их вполне устраивает. Совсем как в песне: "Возьмемся за руки, друзья, возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть по одиночке".

В ихней артели старшего нет, всем правит инициатива. Вот и теперь: кто-то из восьми, какой-то осмелевший Чив первым нырнул под крышу "стекляшки". Тотчас и все остальные взметнулись тоже и принялись осаждать кафе. Внутрь удалось протиснуться только половине, остальные пытались удержаться на крыше. Однако коготки не ухватывали скользкий пластик, и воробьишки кубарем сыпались с округлой кровли. Поднялся шум, гам, чивиканье, мельтешение крыльев. Неудачники забирались на спины сотоварищей, те отпихивались и щипались клювами.

И вдруг на фургончик грузно плюхнулся голубь - обыкновенный чердачный сизарь. Под его тяжестью кормушка скособочилась, так что посыпались и семечки, и пшено. Воробьишки - и те, что стиснуто клевали внутри, и те, кто суетился около - все разом исчезли из виду.

Сизарь, подергивая маленькой оранжевоглазой головкой, несколько раз заглянул с крыши вовнутрь заведения, но по природной несмышлености так и не сообразил, как ему добраться до еды. Решив, что это все не про него, он перелетел на балконное перило, а с него, повернувшись вокруг себя, сронился вниз, на тротуар - к плевкам и окуркам.

И опять запорхали, замелькали синички.

Тем временем зима - эта подколодная змея, день ото дня все больше заглатывала лето умерщвленное ненастьем и холодами, от которого остались лишь одиночные листья на деревьях да жухлые бархотцы на уличных газонах. И вот сегодня крутой ночной морозец льдистой повителью расписал мои окна, от которой не стало видно кормушки. Пришлось делать продых, этакий круглый зрачок в морозных художествах минувшей ночи. Но и без того было заметно, как за матовым узорочьем, поторапливаемые морозом, учащенно порхали озябшие синицы.

В обтаявшую продушину я и разглядел еще одну страждущую горемыку. Это была обычная желтозобая синька. Она нахохленно сидела на промерзшем железном периле балкона, как-то странно вздергивая плечиками, стараясь удержать крылья на подобие заглавной буквы "А". Из-под ее встрепанного брюшка омертвело высовывалась правая лапка с беспорядочно скрюченными серповидными коготками.

Я сразу уяснил себе причину этого ее странного подергивания крыльями, которые она всякий раз пыталась расставить пошире, чтобы опираться на них, будто на больничные костыли. Было ясно, что у нее живой осталась только одна левая ножка.

Что это: последствие удара коварной западни или мертвая хватка лавсановой петли, подстроенной каверзными ребятишками? Сотворили это - теперь вот зрите свое злодеяние!

Синька перепорхнула на присадку и помогая себе частыми взмахами крыльев, ухватила семечко. С ним она снова вернулась на балконное перило, где попыталась расклевать добычу. Но этого не получилось. Для успеха ей необходимо было удерживать подсолнечную зерновинку между обеих лапок, как делают это все нормальные синицы. Но поскольку у Синьки рабочая лапка была одна, то ей пришлось бы или этой единственной лапкой зажимать семечко или же удерживать себя на краю балконного угольника. Тут или - или. Зернышко осталось нетронутым. Синька слетала на кормушку еще раз. Но и второе семечко тоже пришлось выронить. Она и в третий раз ухватила зернышко и улетела с ним на березовую ветку, надеясь, что там ей повезет больше. Но я-то уже понимал, что куда бы ни улетела она со своей добычей, теперь уже нигде и никогда хромоножке не расклевать неподатливую кожурку.

На другой день Синька объявилась снова. Но все ее попытки добыть желанное ядрышко оказались напрасными. Она пробовала ложиться даже на бок, чтобы освободившейся лапкой удерживать семечко. Но чтобы его расщепить требовалась жесткая опора. Навесу это никак не получалось.

В этот вечер, когда все остальные синицы заведомо разлетелись по своим ночлежкам, хромоножка еще согбенно сидела на холодном балконном закрайке, пока мороз снова не затянул окно веселой замысловатой ботвой.

С той поры Синька больше не появлялась на моем балконе. Где она теперь? Что с ней? Уж не полетела ли за сине-море искать лучшую долю?..

 

Задумал еж разбогатеть
Современная российская сказка

Надоело ежу всех бояться, сворачиваться в клубок перед каждым встречным. Решил он построить себе коттедж с надежными запорами и зарешеченными окнами, как у госпожи Курощуповой, новорусской лисы. У той, сказывают, даже камин черемуховыми полешками топится - для приятности запаха и воспоминаний о босоногом детстве.

Конечно, такого особняка ему не потянуть, а что-нибудь попроще, одноэтажненькое, с бетонным перекрытием - хотелось бы. Но для такой задумки хорошие деньги надобны. А где их взять? Красть он не умел, да и что украдешь в лесополосе? Разбойничать тоже предками не обучен... Жил одними только лесными подаяниями.

Думал-думал еж, где взять, ничего против совести не придумал и подался челночить, как теперь делают многие, даже с образованием. А что тут такого? Сбегал в лесополосу, наколол на иголки сыроежек и тем же ходом - на рынок. Только не ленись, увещевали знатоки, вставай пораньше, пока грибы не собрали. Живая копеечка сама собой и побежит ручейком, пусть не обильно, но зато трудовая, без плохих сновидений.

Но не тут-то было, не получилось с грибов навару. Едва вышел из лесу, как вот тебе волк-объездчик в форменной фуражке: "Стой! Что несешь? Кто разрешил? Плати штраф!.. И поснимал с ежовой спины самые крупные сыроежки. А потом его серая половина ими же торгует на рынке. Видать, не на одного его наложил волчью лапу, то бишь, по-культурному, штраф...

А на базаре и вовсе, хоть глаз не кажи. Еще и не огляделся, что к чему, тут же со всех сторон принимаются ощипывать. За проход на территорию с товаром - давай гриб, за определение съедобности, не поганцы ли какие? - давай другой, за навес над головой - третий, за весы - опять же отстегивай. А то какой-нибудь чин с портупеей документы потребует, чем-то не понравится ему колючая Ежова физиономия, - тоже подавай в лапу. Не успел определиться, как уже и торговать нечем - все ощипали.

Тоже и с яблоками - никакого проку. Хорошо б приличных сортов - пепин или анисовка... Но за такими надо в чужой сад забираться. А в чужом саду, сами знаете, не всякий раз с рук сойдет. Заметят - собаку спустят. Придется перед ней в кубышку сворачиваться, нос в иголки прятать. А если сам хозяин набежит, тот всердцах лопатой подденет и за калитку с позором выбросит. Так что приходится лесной осыпью пробавляться. Иной покупатель дичка за райское яблочко примет, но едва только отведает, как сразу глаз за глаз заводит, аж самому становится боязно, встанут ли глаза на прежнее место...

Как-то раз забрела на рынок сама госпожа Курощупова. Еще издали было видно, что живет в хорошем достатке. Мало того, что своя шампунями ухоженная шкура переливами играет, она еще и на плечи чернобурку набросила. За ней хиповый терьер неотступно с корзиной ходит, угадывает каждое ее желание.

Испугался еж неожиданной встречи, плюхнулся на землю, свернулся колобком, выставил во все стороны колючки - лисица ведь давняя его недоброжелательница, еще с тех пор, когда сама в лесопосадке жила в барсучьей норе. Терьер угодливо принялся лаять на обмершего ежа, но лиса потянула за поводок:

- Ладно, Терентий, оставь его, не поднимай шуму.

Еж опасливо высунул нос, пошевелил им, принюхиваясь.

- А ты не топорщись! - сказала она ежу. - Вставай, вставай! Нечего меня бояться. Я ведь теперь совсем другая. - Курощупова картинно повернулась вокруг себя, обдав ежа ветерком нездешних духов "Магги", с тонким кубиковым оттенком. - Мы ведь давненько не виделись. Как хоть поживаешь? Как жена? Как детки?

- Да вот... - смущенно произнес еж, вставая и поправляя на колючках дикие яблоки.

- Я вижу, ты делом занялся. Это похвально. Нынче бедному быть неприлично.

Курощупова сняла с ежовой спины яблочко, осторожно куснула и тут же отдала терьеру. Тот смачно счавкал, хотя и прослезился.

- Ну, брат... - укоризненно покачала головой лиса. - И какой же баланс?

- Да вот... - развел лапы еж. - Все почему-то плюются.

- Еще бы! За такое и посадить могут. За нарушение кондиции. Прежде чем начинать дело, зашел бы посоветоваться. Ведь мы не совсем чужие. Можно сказать, земляки: в одной лесопосадке родились. Ты и теперь там живешь?

- Ага... По прежнему адресу. Да вот хочу жилье обновить, а то старая нора совсем обветшала, в дождливую пору и вовсе насквозь протекает. Потому и челночу: надеюсь на новый домик заработать. Только что-то, не получается.

- Ну, дружище! Право, ты меня насмешил... - Лиса всплеснула лапками в тонких выхухолевых перчатках. - Да ты только погляди на себя! Ты же весь капиталом утыкан. Каждую твою иголку любая бабка с руками оторвет, особенно в деревне, подальше да поглуше. Только посмотри, сколько на тебе иголок! Зачем тебе столько? От кого обороняться? Нынче перед законом все равны. Я ведь тоже прежнюю жизнь оставила. Православие приняла. Вот, видишь, крестик ношу... Так что поезжай, поезжай! - настаивала Курощупова. Займись серьезным делом. Терентий, я верно говорю?

- Гаф! - сверкнув клыками, согласился терьер.

 

Всю ночь еж-предприниматель готовился к поездке. Изогнувшись, он подставил спину своему старшему ежовичу, и тот, вооружившись гвоздодером, принялся вытаскивать иголки - в первую очередь с выпяченного хребта. Эти были наилучшего качества - остры и упруги. Иголки с гузки оказались еще дольше, но излишне толстоваты. Они, пожалуй, тоже сгодятся и пошли бы на подшивку валенок и на шорное ремесло. Было, конечно, больновато, но еж терпел, натужно сопел и отпыхивался, утешая себя мечтаниями о том, как он будет жить под непромокаемой крышей, за семью запорами и тоже станет топить печку черемуховыми полешками - для воспоминаний о родной лесополосе.

Тем временем жена-ежиха, вздев очки, придирчиво, как в ОТК, сортировала выдернутые иголки по их одинаковости: длинные - к длинным, короткие, со щек и бровей, - к таким же.

Двое младшеньких увлеченно раскладывали готовые иголки по пакетикам - по десять, тридцать и по сотне штук в упаковке, а средний из ежовичей, студент лесотехнической школы, вел на калькуляторе разные подсчеты.

- А вот скажи-ка, - спрашивал еж-отец, беря трехминутный перекур, - Сколь будет, ежели мы за каждую хребтовую иголку запросим по три рубля...

- Не многовато ли? - усомнилась ежиха.

- Дак я это так, для интересу. Сочти, сочти, ежели по три рубля...

- Значит, так, - принялся давить кнопки студент. - Ежли по три за штуку, а у нас сотенных пакетов уже восемнадцать... Это будет, это будет... Вот оно, выскочило: пять тысяч четыреста...

- Это чего?

- Рублей, конечно!

- Ты не ошибся?

- Гляди сам: вишь, цифры светятся... Машина не обманет, если ты ее не обманешь...

- А ведь верно давеча лиса говорила: "Весь в капитале ходишь". Только до половины хребта дошли... А еще на крестце сколько! А что ежели пустить по пяти рублей?..

- Эк, размечтался! - укорила ежиха

- Я ж это так, на прикидку. Охота знать, сколь за меня дадут? А то живешь-живешь и не знаешь, чего ты стоишь... Оказывается, не так себе, не халам-балам... А еще, мать, на тебе сколь добра! - еж провел лапой по звонко отозвавшимся колючкам своей половины. - Я-то уже плешиветь начал, а на тебе еще ого-го! Ведь ты на два сезона моложе моего.

- Еще чего? Ты и сам не больно-то оголяйся. Оставь хоть про запас. Вдруг опять какая реформа или девальвация. А ты за раз норовишь все начисто повыдергивать...

- Да уж как-то обтерпелся, мешкать не хочется... - пояснил еж.

- Не знаю, как такой-то нагой по деревням пойдешь, там ить собаки... И все голодные... Хоть бы через раз выщипывался, а то, случись, и оборониться нечем будет.

- А, ладно, пробьемся! - весело уверил еж.

- Ты ведь не кот: от собак на дерево не заскочишь...

- А что собаки? Собаки меня уже знают.

- Да уж... Прямо-таки друзья... А в Писании сказано: "Бойся друга своего паче врага твоего".

- Ступай, ступай, ставь самоварчик, передохнем маленько.

 

На другой день, прикрыв ощипанную спину холщовой котомкой, в которую уложил свой заветный товарец, еж отправился на периферию. Ранняя осень едва только озолотила березы, зарумянила терновнички. Еж пустился трусцой не столько для поспешности, сколь для сугрева, потому как утренняя свежесть пробиралась под суму и выхолаживала обнаженные места, еще саднившие от вчерашнего ощипа. Можно было отправиться и на электричке, в вагоне теплее, но он решил пока опробовать товар в ближайших деревеньках, а уж потом, если дело себя покажет, махнуть и подальше.

Первым попалось подлесное сельцо Белые Холстинки, очень даже кстати промышлявшее вышивками по самобрани. Ступив на косогор, устланный льнами, еж громогласно оповестил жителей:

- Иголки! Иголки! Кому иголки - упруги и колки? Налетай, рукодельницы. Отдаю за безделицу!

И верно, долго ждать не пришлось: бабы густо высыпали из подворий, обступили небывалого коробейника. Еж притулился к колодцу, развязал заплечную сумку и принялся одной жменей раздавать пакетики с иголками, а другой - собирать уплату. Было бы все как пописанному, но тут случился непредвиденный конфуз:

- А где же у иголок мочки? - загалдели-заспрашивали бабы. - Куда нитку-то вдевать? Ах ты жулик разэтакий! Обмануть захотел? Хватай его, бабы! Задайте прохиндею выволочку, чтоб знал, как обманывать.

Благо, на краю косогора оказались усадебные плетни, опутанные старой тыквенной ботвой, стрекучкой и прочей непотребой. Не успев даже закинуть за плечи свой сидорок, еж опрометью метнулся под огородные прясла.

- Держи его, стервеца! - кричали вослед осатаневшие вышивальщицы по холсту.

- Вон он! Вон он побег!

Огородами, огородами, вишняками да репейным чертоломом - едва унес ноги, сбил погоню со следа. Отдышался в ямке, из которой брали песок, и побрел прочь от взбудораженной деревеньки, прикрыв нагую спину лопухом.

Уже под вечер, избегая все живое еж-предприниматель добрался до знакомых мест. Загородные коттеджи чередой причудливых строений вытянулись вдоль лесной окраины.

- Ну, кажется, пришел... - он облегченно перевел дух. - Вот только на минутку заскочу к землячке, посоветуюсь, как быть дальше...

В воскресном номере местной газеты под рубрикой: "Происшествия" промелькнуло сообщение:

"На минувшей неделе ушел из дома и не вернулся коммерческий предприниматель Erinacens earopaens, проживавший по улице Лесополосной в собственном строении. Особые приметы: игольчатый покров частично отсутствует, волосяная опушка на груди и животе светло-серого окраса. На правом ухе - следы старых покусов".

Ниже был помещен портрет черноглазого усмехающегося пропавшего. На его колючем чубчике были нанизаны дикие лесные яблоки и сыроежки.

А еще прошел слушок, будто как раз на упомянутой неделе многие улавливали, как из каминной трубы краснокирпичного коттеджа доносило запахом шашлыка с примесью черемуховых полешков...

Каталог Православное Христианство.Ру Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru